Страница:
– А твой-то, дорогая моя, знаешь, к кому бегает?!
Как же Настя ненавидела Фешку! Как же ей хотелось задушить своими руками эту ворону с ее длинным носом! Фешка говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивая костлявыми руками, а Настя смотрела через ее плечо в залитое дождем окно, теребила в пальцах бахрому шали и с отчаянием думала: сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыганки...
Фешка, не переставая трещать, подозрительно рассматривала бледное лицо Насти, с нетерпением ожидая, когда же наконец та закричит, забранится и потребует сию же минуту сказать, где живет шлюха-разлучница. Фешка даже рассчитывала нынче же в красках расписать цыганкам, как дрались жена и любовница Смоляко, но Настя разочаровала ее полностью. Не уронив ни слезинки, эта городская краля замоталась в шаль, встала и молча повернулась лицом к стене. Растерявшаяся Фешка попробовала еще раз:
– Эй, милая моя, ты меня слышала? Я ведь знаю, где эта выдрища живет! Сказать? Побежишь? Может быть, он как раз у нее...
– Молчи, ради бога, – послышался глухой голос.
Фешка на всякий случай подождала еще немного, но Настя не повернулась к ней.
– Ну, как знаешь! – обиженно выпалила Фешка, вставая. Уже с порога заявила: – Ты, золотая, раз такая гордая, скоро без мужа останешься! Найдется на кобеля сучка, не беспокойся, найдется! А ты сиди, дожидайся невесть чего! Тьфу, каким местом вы только в городе думаете!
Настя не ответила. Подождала, пока за Фешкой закроется дверь, негнущимися руками накинула на голову шаль и вышла из дома.
Она ушла за церковь, за кладбище, на глухую окраину и там бродила до темноты по скользкой, подмерзающей грязи. Мокрый снег то начинался, то переставал, серое небо нависло над скошенными полями, с кладбища хрипло орали вороны, в церкви отзвонили к вечерней, а Настя все надеялась: вот-вот она заплачет, сразу станет легче, и тогда можно будет возвращаться домой. Но слез не было, хоть убей. Только ныло сердце, да стоял в горле горький, мешающий дышать комок.
За спиной послышались неторопливые шаги. Настя обернулась. К ней, шлепая по лужам, приближалась старая Стеха.
– Тьфу, собачья погода! – сказала она, поравнявшись с Настей и доставая из-за пазухи трубку. – Даже табак отсырел... У тебя нету?
– Нет...
Стеха сердито крякнула, спрятала трубку, поправила сползший на затылок платок. Глядя на Настю сощуренными глазами, спросила:
– И долго ты тут прогуливаться собираешься, девочка? На дворе не лето, сама застудишься и дите заморозишь.
– Откуда ты знаешь? – с испугом спросила Настя, невольно закрывая ладонью живот.
Стеха слегка усмехнулась:
– Четыре месяца есть?
– На той неделе будет...
– У-у-у, молодец какая ты у меня! – Стеха слегка похлопала Настю по животу. – Илья знает?
– Нет, конечно...
– Так ты скажи ему, скажи, девочка. Чего стесняться? Скоро всем видно будет. Глядишь, и шляться перестанет...
И тут Настя не выдержала. Слезы хлынули так, что за минуту вымочили и лицо, и руки, и оба конца шали, а она все не могла успокоиться и плакала навзрыд перед старухой-цыганкой. Стеха не пыталась ее утешать, молча стояла рядом, поглядывала на темнеющее небо. Когда Настя наконец успокоилась, Стеха похлопала ее по руке.
– У Фешки голова деревянная. Ты правильно сделала, что ее не послушала. И ему не говори, что знаешь, не надо. Вот увидишь, скоро все само кончится.
– Ка-а-ак же... Ко-ончится... – Настя коснулась пальцем изуродованной щеки. – На кого я теперь похожа-а...
Стеха воззрилась на нее с недоумением.
– Чего?! Тю, а я ее умной считала! Ты что, думаешь, Илья поэтому налево поскакал? Да мужик – он и есть мужик, будь ты хоть икона ходячая, все равно на чужой двор свернет. Такими их бог замесил, и не нам перемешивать. И мой Корча в молодые годы от меня – от меня! – гулял...
Настя даже улыбнулась сквозь слезы: до того горделиво прозвучало это «от меня!». Стеха заметила улыбку и притворно нахмурилась:
– Чего хохочешь? Я ж не всегда таким сморчком мореным ползала. Небось, покрасивей, чем ты, была! – Старуха снова взглянула на небо, крепче завязала платок и взяла Настю за руку. – Пошли-ка домой. Сейчас еще пуще польет, может, и со снегом... Вытри нос, девочка, а то он, как фонарь, светится. И ходи миллионщицей! Пусть бабье языки чешет, на здоровье! А Илья от тебя никуда не денется. Слышала, как рома [32]говорят? У цыгана девок много, а жена одна. Побегает – вернется.
Стеха оказалась права. Стоило Илье заметить беременность жены – и все вечера напролет он был дома. В гости приходили цыгане, разговаривали, пели, плясали, наперебой просили спеть и Настю, и понемногу давящая сердце боль утихла. Живот Насти рос, Стеха уже уверенно пророчила ей мальчика и не ошиблась. А четыре месяца спустя в их доме появилась еще и девочка...
Настя закончила расчесывать волосы, уложила их в низкий узел, вогнала на место последние шпильки. Подумала о том, что бог все-таки сделал все правильно той весной. Тогда, глядя на пищащий комочек в корзине с соломой, точную копию мужа, Настя всерьез думала о том, чтобы кинуться с обрыва в реку. Удержал только крошечный Гришка в люльке. И до самой осени она не могла прийти в себя, да и Илье было не лучше – слава богу, что Варька была при них и хоть как-то разгоняла тишину, висящую в доме. Два месяца Настя не могла заставить себя заговорить с мужем, а Илья, понятное дело, не настаивал. Кажется, он тогда в самом деле всерьез боялся, что Настя уйдет... Глупый. Куда было ей идти от двоих детей?
Но бог все сделал правильно. Зато теперь у нее есть Дашка, доченька, красавица, огонечек-радость, единственная девочка на всю ораву мальчишек. И кто вспомнит теперь, что Настя ей не кровная мать? Не велик труд родить... А вот нянчиться с дитёнком, да ночей не спать, да кормить, да пеленки менять-стирать, да качать и баюкать, да ставить на ножки, да шить первые платьица и мастерить из тряпок первых кукол, да плакать от радости, слушая пение трехлетней дочери... А скоро еще, бог даст, придется и выдавать ее замуж. Не сглазить бы только.
– Девочка... Где ты?
Настя, вздрогнув, обернулась. Илья вздохнул во сне, перевернулся на спину. Снова позвал:
– Девочка...
Настя села на постель, тронула мужа за плечо. Он мотнул головой, открыл глаза. Сонно сказал:
– Господи... Настька?
– Приехали – распрягай... А ты кого звал?
– Как кого? Тебя...
Она насмешливо подняла брови. Илья улыбнулся в ответ, и по этой улыбке Настя поняла, что он врет.
– Эй, стой! Говорят тебе, останови!
Извозчик, выругавшись, натянул поводья, и бурая клячонка с вытертой на боках шерстью, фыркнув, остановилась посреди Воздвиженки.
– Чего «стой», барыня? Уговор был – к «Яру»...
– Передумала. – Данка на всякий случай еще раз встряхнула мелочь на ладони, но полтинника не было, хоть убей. Не было! А утром был! Куда, проклятый, делся? Вот и съездила, дура, к «Яру». Вот и посмотрела – там Казимир или нет. А может, и слава богу. Все плакать меньше...
– Вот, получи.
– Э-э... – Извозчик сморщился, как от зубной боли, глядя на Данкины копейки. – Добавить бы надо, барыня! С самой Крестовской конягу мучу...
– Бога побойся! – вскипела Данка, ловко выпрыгивая из пролетки. – И так мотал-кружил по всей Москве, как лешак! Давай, проваливай, изумрудный, не то гляну на лошадей – к воскресенью подохнут!
Извозчик оторопело взглянул в сердитое смуглое лицо «барыни» с острым подбородком и раскосыми «ведьмиными» глазами. Почесал затылок под картузом.
– Вот те на – цыганка! А с виду – благородная...
Но этих слов Данка уже не услышала, споро идя вниз по Воздвиженке. Было уже поздно, с темнеющего неба накрапывал дождь, из керосиновой лавки со скособочившейся вывеской «Карасин Петра Луканова и лампы чистим» доносилась чья-то пьяная брань. Когда Данка проходила мимо, дверь лавки распахнулась, и прямо под ноги цыганки серой тенью метнулась кошка. Данка не остановилась, зло сплюнув на ходу:
– Тьфу, нечистая... Без тебя все кверху дном!
На углу она увидела Кузьму, тоскливо подумала: еще и этого не хватало... Тот сидел на сыром тротуаре, надвинув на самые глаза потрепанный картуз, сипло напевал «Черные очи», и по этому пению Данка убедилась, что он опять пьян. Она прошла мимо, стараясь не убыстрять шаг. Кузьма не поднял глаз, но запел еще громче, из «Карасина Петра Луканова» выглянули ухмыляющиеся рожи, а от угла Воздвиженки решительным шагом двинулся околоточный. Данка вздохнула, развернулась, пошла навстречу служителю закона.
– Ваше благородие, не трогай, а? Он – смирный, не буянит, беспорядков никаких не сделает. Возьми вот, пожалуй...
– Спасибо на вашей милости, – прогудел околоточный, пряча монету, а Данка с досадой подумала, что незачем было так разоряться. Гривенник туда, гривенник сюда – и Мишенька без ботинок останется, а Наташенька – без пальто. Она не видела, заметил ли Кузьма ее действия, и не стала оглядываться.
Входя в калитку, Данка привычно подняла глаза на дом. Вот уже около месяца, приходя домой, она видела лишь огонек в детской да горящую лампу в кухне, у прислуги. Но сердце вдруг подпрыгнуло и заколотилось, как зажатый в кулаке птенец: в зале горел яркий свет, и на фоне окна четко вырисовывался мужской силуэт.
– Казимир, дэвлалэ... – пробормотала она. И кинулась к дому, не разбирая дороги. Черная мантилья упала с ее плеч в лужу у калитки, но Данка не вернулась за ней.
В сенях ее встретила горничная со свечой.
– Маша, Казимир Збигневич пришел? – задыхаясь, спросила Данка.
– Как же, пришли-с. Дожидаются. Где это вы мантилью утратили?
Не отвечая, Данка взяла у нее свечу, поднесла к своему лицу:
– Маша, я... я... Как я?
– Уставшие малость. – Молоденькая горничная добросовестно вгляделась в лицо барыни. – А так оченно даже завлекательно. Волосы приберите наверх, растрепали, по лужам скакавши...
В словах горничной явно слышалось осуждение, но Данка лишь слабо улыбнулась.
– Нет... Казимир любит так. – Она даже вытащила из волос уцелевшие шпильки, и тяжелая масса вьющихся волос упала ей на спину и плечи. На ходу встряхивая их, Данка пошла к светящейся двери в залу. Горничная вздохнула ей вслед, вернулась на кухню.
Навроцкий ждал, сидя на диване у окна, стряхивал пепел с папиросы в цветочный горшок. Данка не любила табачного дыма в комнатах, но ничего не стала говорить. Войдя, она остановилась в дверях в эффектной позе танцовщицы, опустив руки на бедра. Навроцкий обернулся, кивнул с улыбкой, но вставать не стал. Свет лампы падал на его лицо, Данка сразу увидела, что Казимир чем-то озабочен, и ей тут же расхотелось с визгом прыгать ему на шею.
– Здравствуй... – Она даже постаралась скрыть дрожавшую в голосе радость. – Здравствуй, пан мой прекрасный. Изволил пожаловать наконец? Где был-пропадал? Месяц не было!
– Дела... – Он снова затянулся папиросой. – Ну... Как ты? Как дети?
– Слава богу, все хорошо, – торопливо сказала Данка. – Мишенька опять свою лошадку сломал... уже третью. Такой непослушный! И еще просит, чтобы его на настоящую скорее посадили. Самый настоящий цыган будет! – Она осеклась, испугавшись, что Казимир обидится, услышав, как его сына называют цыганом. Но тот рассеянно молчал, и Данка вдруг поняла, что он ее не слушает. Тут же она заметила, что Навроцкий не снял уличных туфель и костюма. На паркет с его обуви уже натекла изрядная лужа.
– Отчего ты не переодеваешься? Сейчас ужинать будем.
– О, нет... нет, – поморщившись, отказался он. – Я, видишь ли, ненадолго, должен идти.
– Идти? – растерянно переспросила Данка, опускаясь на ручку кресла. – Но... как же? Так поздно, ночь на дворе...
Навроцкий встал, подошел к ней. Испуганно глядя в его глаза, Данка мельком отметила, что от него пахнет какими-то незнакомыми духами и вином. Лицо Казимира, как обычно, было неподвижным, лишь папироса подрагивала в углу губ.
– Пожалуйста... – попросила она, указывая на папиросу.
– О, прости. – Навроцкий загасил дымящуюся трубочку в цветочном горшке, слегка присвистнул сквозь зубы и несколько раз качнулся на каблуках. – Видишь ли, радость моя... Я думаю, ты не откажешься меня выручить? Мне нужны деньги.
– Деньги? – изумленно спросила Данка, непроизвольно теребя в пальцах платочек. – Но... Но...
– Совсем немного, бог свидетель. Завтра же я верну.
– Но, Казимир... Откуда? Мне нечем детей кормить...
– Ну, моя дорогая... – Он снова засвистел, положил ладонь ей на волосы, и Данка застыла, разом забыв обо всем и чувствуя лишь знакомое тепло этой руки. По спине побежали мурашки.
– Мой бог, как ты хороша... Несравненно хороша. Мой бог, как я люблю эти кудри и цыганские глаза... «Она, как полдень, хороша, она загадочней полночи, у ней не плакавшие очи и не страдавшая душа...»
– Если бы... – Данка, с трудом приходя в себя, высвободилась из-под его руки. – У меня нет денег, Казимир. Разбей меня солнце, нету. Последний гривенник извозчику отдала.
– Ну, девочка... – Навроцкий почти насильно развернул Данку к себе, взял в ладони ее лицо, и она задохнулась от его поцелуя. Чувствуя, как горячеют от подступивших слез глаза, едва сумела попросить:
– Останься сегодня... Прошу – останься. Я так ждала...
– Завтра, душа моя. Клянусь – завтра. – Он поцеловал ее в лоб, слегка отстранил. – Прошу тебя, поищи денег. Я не стал бы тебя беспокоить, если бы мне не было нужно...
– А мне, думаешь, не нужно? – враждебно спросила Данка, отбрасывая его руки. Глаза ее сузились. – Я правду говорю – мне детей кормить нечем. Твоих, между прочим, детей! Ты забыл, что дом заложен?
– Ну, это пустяки...
– Пустяки?!! – взорвалась Данка. И вдруг почувствовала, что ни кричать, ни спорить, ни доказывать что-то у нее нет сил. Что толку, устало подумала она, что толку? Не глядя на застывшего в выжидательной позе Навроцкого, расстегнула бриллиантовый браслет на запястье, протянула ему мерцающую змейку.
– На... Хватит?
– Более чем! Ты – прелесть! – Казимир поймал ее руку, поцеловал выше запястья. – Ну, что же, увидимся завтра.
– Да, – чуть слышно отозвалась Данка, зная, что это неправда. Что завтра он не придет. Не придет и послезавтра. И, конечно, не вернет денег. Надо что-то делать... Да. Вот только что?
Навроцкий ушел. Прибежавшая горничная затерла лужу на полу, выбрала папиросный пепел из цветочного горшка, долго ворчала насчет того, что она, конечно, дура неграмотная и барыня ее может не слушать, только что же это за дело брильянтами понапрасну разбрасываться, когда в доме шаром покати, одни бумажки из ломбарда по всем углам... Но скорчившаяся в углу дивана Данка не отвечала ей, и в конце концов горничная, вздыхая, ушла. Когда за ней закрылась дверь, Данка встала, пошла к окну. В темном стекле смутно отразилось ее лицо в ореоле распущенных волос. Под сердцем толкалась знакомая тупая боль. Последнее время она стала подступать все чаще.
Ночью Данка проснулась в холодном поту. Сон, почти всегда приходивший, когда она спала одна, снова привиделся ей. Глядя в стену, на которой отпечаталась серая лунная полоса, Данка пыталась прийти в себя. Руки, сжимающие одеяло, дрожали. В глазах еще стояла пустая темная комната, чья-то фигура, склонившаяся над ней, слышался недовольный голос: «Жива, цыганка?» И себя саму, пятнадцатилетнюю, в изодранной одежде, избитую и замерзшую, скорчившуюся в углу, Данка видела так явно, словно все это было вчера, а не восемнадцать лет назад. Будь проклят тот день, будь проклята та свадьба, после которой она осталась одна на всем свете. Среди чужих людей, среди гаджэндэ, [33]которые никогда ничего не поймут. Данка встала, ощупью нашла на спинке кровати шаль. Закутавшись в нее и стараясь унять дрожь в руках, подошла к темному окну.
Она не осуждала родителей, бросивших ее одну, избитую до полусмерти, в русской деревне. По-другому отец и сделать не мог. Не выбирать же было между старшей дочерью-шлюхой и четырьмя оставшимися девками, которых тоже нужно будет выдавать замуж. До сих пор Данка не знала, сумел ли отец пристроить сестер после такого позора на всю семью. Наверное, получилось, они же в Сибирь уехали, их там не знал никто... Дай боже. Только бы у девчонок не вышло так же, как у нее самой. Пусть никто не верит, пусть для всех она потаскуха, но она-то, она сама точно знает, что была чиста! Данка стиснула руками виски, горько рассмеялась, и этот смех странно прозвучал в тишине темной комнаты.
Знал бы Мотька, муж несостоявшийся, знали бы все они – и мать, и отец, и цыгане... Вот бы им посмотреть, как после первых же минут с Кузьмой, новым мужем, из нее ударил такой фонтан крови, что испачканной оказалась и рубашка, и простыня, и одеяло... Кузьма испугался страшно: ведь для него Данка была вдовой. Ей бы тогда открыться ему, рассказать все как было, объяснить, и видит бог, он бы поверил, ведь так, как Кузьма, ее не любил никто... Но Данке было пятнадцать лет, полгода она прожила одна и за эти полгода замечательно выучилась не доверять никому. Слишком велик был страх нового позора, страх снова оказаться на улице, без своих, без цыган. И Данка, едва придя в себя от неожиданности и боли, заявила на ясном глазу, что кровь на постели – то, что бывает у всех женщин раз в месяц. По лицу Кузьмы было ясно, что он понятия не имеет, о чем говорит новоявленная жена. Но показаться дураком парень не захотел, принял умный вид и даже помог снять и спрятать испорченную простыню. Ведь ему самому шел тогда семнадцатый год. Будь Кузьма постарше и поопытней, будь она сама не так испуганна, измученна и затравленна, – кто знает, может, и вся жизнь ее повернулась бы совсем по-другому. Но случилось то, что случилось, ничего не вернуть, а значит, и думать об этом нечего. Все-таки семнадцать лет прошло, и единственное, что у нее осталось от прошлого, – время от времени приходящий проклятый сон.
Почему она ушла от Кузьмы? Ведь Федька Соколов из «Яра» был ничем не лучше. Да и не к Федьке она ушла, если подумать, а просто захотела получше заработать. В «Яре», самом известном «цыганском» ресторане Москвы в Петровском парке, доходы были намного больше, а Данка, хорошо помнившая, что такое сидеть без хлеба, была просто помешана на деньгах. Она все время боялась, что останется без копейки, все время искала новых способов заработка и даже, будучи уже примадонной, к смеху всего хора, умудрялась гадать соседкам, складывая в чулок полученные гроши. Разумеется, что, как только подвернулся этот Федька и Данка узнала, что он из «яровских», – она не думала ни минуты. Связала узел и ушла за этим парнем, с которым и поговорить-то толком не успела. Сказал, что любит, – и слава богу.
Дальше были князья, графы, богатые купцы... В хор Данка отдавала большие деньги, и ее не трогали, хотя завидовали страшно. Молчал даже Федька, которому Данка подарила две тысячи – чтоб отвязался. Парень, правда, дураком не оказался и потребовал больше. Пришлось накинуть тысячу и снова связывать узел – теперь уже чтобы съехать в собственный дом. Дом на Воздвиженке ей купил граф Суровцев и, когда любовница покинула его ради купца Курицына, обратно помещение не потребовал – к великому облегчению Данки. За это она принимала графа еще несколько раз, когда Курицын пропадал в своем клубе на Дмитровке. Потом они оба надоели ей, на горизонте появился какой-то иностранец, трудную фамилию которого она уже успела забыть, а потом...
Данка сощурила глаза, отгоняя подступившие слезы. За окном было темно хоть глаз выколи, но ей снова и снова чудились цветные огоньки, которые она видела в ту ночь из тройки, уносившей ее с красавцем поляком неведомо куда. Дробь лошадиных копыт по мерзлой земле, холодная медвежья шерсть полости, иней на воротнике, блеск перстней, теплые губы Казимира и эти цветные огоньки вдали... За то, чтобы возвратить ту ночь, Данка отдала бы десять лет жизни, но кому было знать, как не ей, – ничего на свете не возвращается и не повторяется.
Данка отошла от окна. С ужасом посмотрела на пустую, развороченную кровать, понимая, что стоит ей закрыть глаза – и сон вернется снова. Вздохнув, решительно шагнула к столику, зажгла свечу и пошла из комнаты.
В детской мигал оплывший огарок. В углу дремала нянька. Опасливо косясь на нее и загораживая ладонью пламя своей свечи, Данка прокралась к кроваткам.
Пятилетний Миша сбросил с себя во сне одеяло, свесил вниз руку. Из уголка его рта тянулась ниточка слюны. Данка вытерла ее, нагнулась за упавшим на пол одеяльцем, но едва она начала укрывать сына, Мишенька проснулся и сел в кроватке. Потер глазки, сонно улыбнулся:
– Ма-а-ама...
– Ч-ш-ш... – Данка прижала палец к губам и поманила сына пальцем.
Тот заговорщически закивал, спустил босые ножки на пол, схватил мать за руку. В это время заворочалось одеяльце на соседней кроватке, послышалось хныканье. Данка на цыпочках подошла к дочке, взяла ее вместе с одеялом и подушкой на руки и быстро, тихо пошла вон из детской. Мишенька, стараясь не шлепать ногами по полу, побежал за ней.
У себя в комнате Данка устроила снова уснувшую Наташу в углу своей кровати, легла рядом, и тут же под руку ей юркнул сын.
– Как в таборе? – счастливо спросил он, прижимаясь теплой со сна щекой к ладони матери.
– Да, маленький, – Данка старалась, чтобы голос ее не дрожал, – как в таборе. На одну перину ляжем, другой укроемся – и никакой мороз нам не страшен.
– А когда мы поедем в табор?
– Вот подрастешь – и поедем. Будешь цыган, будешь большой кофарь, лошадей продавать будешь...
– Я не буду продава-ать... – Мишенька уже засыпал. – Мне жалко продавать. Только покупать...
– Конечно, сладкий. Конечно, золотенький. Закрывай глазки.
Через несколько минут мать и дети спали. Лунное пятно переползло со стены на пол, свеча погасла. Встревоженная нянька заглянула в комнату, увидела три бугорка на кровати, сердито буркнула:
– Тьфу, цыганская душа... Опять дитёв к себе затащила. Ничем не переталдычишь! – перекрестила двери спальни и, шаркая ногами, поплелась досыпать.
Глава 7
Как же Настя ненавидела Фешку! Как же ей хотелось задушить своими руками эту ворону с ее длинным носом! Фешка говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивая костлявыми руками, а Настя смотрела через ее плечо в залитое дождем окно, теребила в пальцах бахрому шали и с отчаянием думала: сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыганки...
Фешка, не переставая трещать, подозрительно рассматривала бледное лицо Насти, с нетерпением ожидая, когда же наконец та закричит, забранится и потребует сию же минуту сказать, где живет шлюха-разлучница. Фешка даже рассчитывала нынче же в красках расписать цыганкам, как дрались жена и любовница Смоляко, но Настя разочаровала ее полностью. Не уронив ни слезинки, эта городская краля замоталась в шаль, встала и молча повернулась лицом к стене. Растерявшаяся Фешка попробовала еще раз:
– Эй, милая моя, ты меня слышала? Я ведь знаю, где эта выдрища живет! Сказать? Побежишь? Может быть, он как раз у нее...
– Молчи, ради бога, – послышался глухой голос.
Фешка на всякий случай подождала еще немного, но Настя не повернулась к ней.
– Ну, как знаешь! – обиженно выпалила Фешка, вставая. Уже с порога заявила: – Ты, золотая, раз такая гордая, скоро без мужа останешься! Найдется на кобеля сучка, не беспокойся, найдется! А ты сиди, дожидайся невесть чего! Тьфу, каким местом вы только в городе думаете!
Настя не ответила. Подождала, пока за Фешкой закроется дверь, негнущимися руками накинула на голову шаль и вышла из дома.
Она ушла за церковь, за кладбище, на глухую окраину и там бродила до темноты по скользкой, подмерзающей грязи. Мокрый снег то начинался, то переставал, серое небо нависло над скошенными полями, с кладбища хрипло орали вороны, в церкви отзвонили к вечерней, а Настя все надеялась: вот-вот она заплачет, сразу станет легче, и тогда можно будет возвращаться домой. Но слез не было, хоть убей. Только ныло сердце, да стоял в горле горький, мешающий дышать комок.
За спиной послышались неторопливые шаги. Настя обернулась. К ней, шлепая по лужам, приближалась старая Стеха.
– Тьфу, собачья погода! – сказала она, поравнявшись с Настей и доставая из-за пазухи трубку. – Даже табак отсырел... У тебя нету?
– Нет...
Стеха сердито крякнула, спрятала трубку, поправила сползший на затылок платок. Глядя на Настю сощуренными глазами, спросила:
– И долго ты тут прогуливаться собираешься, девочка? На дворе не лето, сама застудишься и дите заморозишь.
– Откуда ты знаешь? – с испугом спросила Настя, невольно закрывая ладонью живот.
Стеха слегка усмехнулась:
– Четыре месяца есть?
– На той неделе будет...
– У-у-у, молодец какая ты у меня! – Стеха слегка похлопала Настю по животу. – Илья знает?
– Нет, конечно...
– Так ты скажи ему, скажи, девочка. Чего стесняться? Скоро всем видно будет. Глядишь, и шляться перестанет...
И тут Настя не выдержала. Слезы хлынули так, что за минуту вымочили и лицо, и руки, и оба конца шали, а она все не могла успокоиться и плакала навзрыд перед старухой-цыганкой. Стеха не пыталась ее утешать, молча стояла рядом, поглядывала на темнеющее небо. Когда Настя наконец успокоилась, Стеха похлопала ее по руке.
– У Фешки голова деревянная. Ты правильно сделала, что ее не послушала. И ему не говори, что знаешь, не надо. Вот увидишь, скоро все само кончится.
– Ка-а-ак же... Ко-ончится... – Настя коснулась пальцем изуродованной щеки. – На кого я теперь похожа-а...
Стеха воззрилась на нее с недоумением.
– Чего?! Тю, а я ее умной считала! Ты что, думаешь, Илья поэтому налево поскакал? Да мужик – он и есть мужик, будь ты хоть икона ходячая, все равно на чужой двор свернет. Такими их бог замесил, и не нам перемешивать. И мой Корча в молодые годы от меня – от меня! – гулял...
Настя даже улыбнулась сквозь слезы: до того горделиво прозвучало это «от меня!». Стеха заметила улыбку и притворно нахмурилась:
– Чего хохочешь? Я ж не всегда таким сморчком мореным ползала. Небось, покрасивей, чем ты, была! – Старуха снова взглянула на небо, крепче завязала платок и взяла Настю за руку. – Пошли-ка домой. Сейчас еще пуще польет, может, и со снегом... Вытри нос, девочка, а то он, как фонарь, светится. И ходи миллионщицей! Пусть бабье языки чешет, на здоровье! А Илья от тебя никуда не денется. Слышала, как рома [32]говорят? У цыгана девок много, а жена одна. Побегает – вернется.
Стеха оказалась права. Стоило Илье заметить беременность жены – и все вечера напролет он был дома. В гости приходили цыгане, разговаривали, пели, плясали, наперебой просили спеть и Настю, и понемногу давящая сердце боль утихла. Живот Насти рос, Стеха уже уверенно пророчила ей мальчика и не ошиблась. А четыре месяца спустя в их доме появилась еще и девочка...
Настя закончила расчесывать волосы, уложила их в низкий узел, вогнала на место последние шпильки. Подумала о том, что бог все-таки сделал все правильно той весной. Тогда, глядя на пищащий комочек в корзине с соломой, точную копию мужа, Настя всерьез думала о том, чтобы кинуться с обрыва в реку. Удержал только крошечный Гришка в люльке. И до самой осени она не могла прийти в себя, да и Илье было не лучше – слава богу, что Варька была при них и хоть как-то разгоняла тишину, висящую в доме. Два месяца Настя не могла заставить себя заговорить с мужем, а Илья, понятное дело, не настаивал. Кажется, он тогда в самом деле всерьез боялся, что Настя уйдет... Глупый. Куда было ей идти от двоих детей?
Но бог все сделал правильно. Зато теперь у нее есть Дашка, доченька, красавица, огонечек-радость, единственная девочка на всю ораву мальчишек. И кто вспомнит теперь, что Настя ей не кровная мать? Не велик труд родить... А вот нянчиться с дитёнком, да ночей не спать, да кормить, да пеленки менять-стирать, да качать и баюкать, да ставить на ножки, да шить первые платьица и мастерить из тряпок первых кукол, да плакать от радости, слушая пение трехлетней дочери... А скоро еще, бог даст, придется и выдавать ее замуж. Не сглазить бы только.
– Девочка... Где ты?
Настя, вздрогнув, обернулась. Илья вздохнул во сне, перевернулся на спину. Снова позвал:
– Девочка...
Настя села на постель, тронула мужа за плечо. Он мотнул головой, открыл глаза. Сонно сказал:
– Господи... Настька?
– Приехали – распрягай... А ты кого звал?
– Как кого? Тебя...
Она насмешливо подняла брови. Илья улыбнулся в ответ, и по этой улыбке Настя поняла, что он врет.
– Эй, стой! Говорят тебе, останови!
Извозчик, выругавшись, натянул поводья, и бурая клячонка с вытертой на боках шерстью, фыркнув, остановилась посреди Воздвиженки.
– Чего «стой», барыня? Уговор был – к «Яру»...
– Передумала. – Данка на всякий случай еще раз встряхнула мелочь на ладони, но полтинника не было, хоть убей. Не было! А утром был! Куда, проклятый, делся? Вот и съездила, дура, к «Яру». Вот и посмотрела – там Казимир или нет. А может, и слава богу. Все плакать меньше...
– Вот, получи.
– Э-э... – Извозчик сморщился, как от зубной боли, глядя на Данкины копейки. – Добавить бы надо, барыня! С самой Крестовской конягу мучу...
– Бога побойся! – вскипела Данка, ловко выпрыгивая из пролетки. – И так мотал-кружил по всей Москве, как лешак! Давай, проваливай, изумрудный, не то гляну на лошадей – к воскресенью подохнут!
Извозчик оторопело взглянул в сердитое смуглое лицо «барыни» с острым подбородком и раскосыми «ведьмиными» глазами. Почесал затылок под картузом.
– Вот те на – цыганка! А с виду – благородная...
Но этих слов Данка уже не услышала, споро идя вниз по Воздвиженке. Было уже поздно, с темнеющего неба накрапывал дождь, из керосиновой лавки со скособочившейся вывеской «Карасин Петра Луканова и лампы чистим» доносилась чья-то пьяная брань. Когда Данка проходила мимо, дверь лавки распахнулась, и прямо под ноги цыганки серой тенью метнулась кошка. Данка не остановилась, зло сплюнув на ходу:
– Тьфу, нечистая... Без тебя все кверху дном!
На углу она увидела Кузьму, тоскливо подумала: еще и этого не хватало... Тот сидел на сыром тротуаре, надвинув на самые глаза потрепанный картуз, сипло напевал «Черные очи», и по этому пению Данка убедилась, что он опять пьян. Она прошла мимо, стараясь не убыстрять шаг. Кузьма не поднял глаз, но запел еще громче, из «Карасина Петра Луканова» выглянули ухмыляющиеся рожи, а от угла Воздвиженки решительным шагом двинулся околоточный. Данка вздохнула, развернулась, пошла навстречу служителю закона.
– Ваше благородие, не трогай, а? Он – смирный, не буянит, беспорядков никаких не сделает. Возьми вот, пожалуй...
– Спасибо на вашей милости, – прогудел околоточный, пряча монету, а Данка с досадой подумала, что незачем было так разоряться. Гривенник туда, гривенник сюда – и Мишенька без ботинок останется, а Наташенька – без пальто. Она не видела, заметил ли Кузьма ее действия, и не стала оглядываться.
Входя в калитку, Данка привычно подняла глаза на дом. Вот уже около месяца, приходя домой, она видела лишь огонек в детской да горящую лампу в кухне, у прислуги. Но сердце вдруг подпрыгнуло и заколотилось, как зажатый в кулаке птенец: в зале горел яркий свет, и на фоне окна четко вырисовывался мужской силуэт.
– Казимир, дэвлалэ... – пробормотала она. И кинулась к дому, не разбирая дороги. Черная мантилья упала с ее плеч в лужу у калитки, но Данка не вернулась за ней.
В сенях ее встретила горничная со свечой.
– Маша, Казимир Збигневич пришел? – задыхаясь, спросила Данка.
– Как же, пришли-с. Дожидаются. Где это вы мантилью утратили?
Не отвечая, Данка взяла у нее свечу, поднесла к своему лицу:
– Маша, я... я... Как я?
– Уставшие малость. – Молоденькая горничная добросовестно вгляделась в лицо барыни. – А так оченно даже завлекательно. Волосы приберите наверх, растрепали, по лужам скакавши...
В словах горничной явно слышалось осуждение, но Данка лишь слабо улыбнулась.
– Нет... Казимир любит так. – Она даже вытащила из волос уцелевшие шпильки, и тяжелая масса вьющихся волос упала ей на спину и плечи. На ходу встряхивая их, Данка пошла к светящейся двери в залу. Горничная вздохнула ей вслед, вернулась на кухню.
Навроцкий ждал, сидя на диване у окна, стряхивал пепел с папиросы в цветочный горшок. Данка не любила табачного дыма в комнатах, но ничего не стала говорить. Войдя, она остановилась в дверях в эффектной позе танцовщицы, опустив руки на бедра. Навроцкий обернулся, кивнул с улыбкой, но вставать не стал. Свет лампы падал на его лицо, Данка сразу увидела, что Казимир чем-то озабочен, и ей тут же расхотелось с визгом прыгать ему на шею.
– Здравствуй... – Она даже постаралась скрыть дрожавшую в голосе радость. – Здравствуй, пан мой прекрасный. Изволил пожаловать наконец? Где был-пропадал? Месяц не было!
– Дела... – Он снова затянулся папиросой. – Ну... Как ты? Как дети?
– Слава богу, все хорошо, – торопливо сказала Данка. – Мишенька опять свою лошадку сломал... уже третью. Такой непослушный! И еще просит, чтобы его на настоящую скорее посадили. Самый настоящий цыган будет! – Она осеклась, испугавшись, что Казимир обидится, услышав, как его сына называют цыганом. Но тот рассеянно молчал, и Данка вдруг поняла, что он ее не слушает. Тут же она заметила, что Навроцкий не снял уличных туфель и костюма. На паркет с его обуви уже натекла изрядная лужа.
– Отчего ты не переодеваешься? Сейчас ужинать будем.
– О, нет... нет, – поморщившись, отказался он. – Я, видишь ли, ненадолго, должен идти.
– Идти? – растерянно переспросила Данка, опускаясь на ручку кресла. – Но... как же? Так поздно, ночь на дворе...
Навроцкий встал, подошел к ней. Испуганно глядя в его глаза, Данка мельком отметила, что от него пахнет какими-то незнакомыми духами и вином. Лицо Казимира, как обычно, было неподвижным, лишь папироса подрагивала в углу губ.
– Пожалуйста... – попросила она, указывая на папиросу.
– О, прости. – Навроцкий загасил дымящуюся трубочку в цветочном горшке, слегка присвистнул сквозь зубы и несколько раз качнулся на каблуках. – Видишь ли, радость моя... Я думаю, ты не откажешься меня выручить? Мне нужны деньги.
– Деньги? – изумленно спросила Данка, непроизвольно теребя в пальцах платочек. – Но... Но...
– Совсем немного, бог свидетель. Завтра же я верну.
– Но, Казимир... Откуда? Мне нечем детей кормить...
– Ну, моя дорогая... – Он снова засвистел, положил ладонь ей на волосы, и Данка застыла, разом забыв обо всем и чувствуя лишь знакомое тепло этой руки. По спине побежали мурашки.
– Мой бог, как ты хороша... Несравненно хороша. Мой бог, как я люблю эти кудри и цыганские глаза... «Она, как полдень, хороша, она загадочней полночи, у ней не плакавшие очи и не страдавшая душа...»
– Если бы... – Данка, с трудом приходя в себя, высвободилась из-под его руки. – У меня нет денег, Казимир. Разбей меня солнце, нету. Последний гривенник извозчику отдала.
– Ну, девочка... – Навроцкий почти насильно развернул Данку к себе, взял в ладони ее лицо, и она задохнулась от его поцелуя. Чувствуя, как горячеют от подступивших слез глаза, едва сумела попросить:
– Останься сегодня... Прошу – останься. Я так ждала...
– Завтра, душа моя. Клянусь – завтра. – Он поцеловал ее в лоб, слегка отстранил. – Прошу тебя, поищи денег. Я не стал бы тебя беспокоить, если бы мне не было нужно...
– А мне, думаешь, не нужно? – враждебно спросила Данка, отбрасывая его руки. Глаза ее сузились. – Я правду говорю – мне детей кормить нечем. Твоих, между прочим, детей! Ты забыл, что дом заложен?
– Ну, это пустяки...
– Пустяки?!! – взорвалась Данка. И вдруг почувствовала, что ни кричать, ни спорить, ни доказывать что-то у нее нет сил. Что толку, устало подумала она, что толку? Не глядя на застывшего в выжидательной позе Навроцкого, расстегнула бриллиантовый браслет на запястье, протянула ему мерцающую змейку.
– На... Хватит?
– Более чем! Ты – прелесть! – Казимир поймал ее руку, поцеловал выше запястья. – Ну, что же, увидимся завтра.
– Да, – чуть слышно отозвалась Данка, зная, что это неправда. Что завтра он не придет. Не придет и послезавтра. И, конечно, не вернет денег. Надо что-то делать... Да. Вот только что?
Навроцкий ушел. Прибежавшая горничная затерла лужу на полу, выбрала папиросный пепел из цветочного горшка, долго ворчала насчет того, что она, конечно, дура неграмотная и барыня ее может не слушать, только что же это за дело брильянтами понапрасну разбрасываться, когда в доме шаром покати, одни бумажки из ломбарда по всем углам... Но скорчившаяся в углу дивана Данка не отвечала ей, и в конце концов горничная, вздыхая, ушла. Когда за ней закрылась дверь, Данка встала, пошла к окну. В темном стекле смутно отразилось ее лицо в ореоле распущенных волос. Под сердцем толкалась знакомая тупая боль. Последнее время она стала подступать все чаще.
Ночью Данка проснулась в холодном поту. Сон, почти всегда приходивший, когда она спала одна, снова привиделся ей. Глядя в стену, на которой отпечаталась серая лунная полоса, Данка пыталась прийти в себя. Руки, сжимающие одеяло, дрожали. В глазах еще стояла пустая темная комната, чья-то фигура, склонившаяся над ней, слышался недовольный голос: «Жива, цыганка?» И себя саму, пятнадцатилетнюю, в изодранной одежде, избитую и замерзшую, скорчившуюся в углу, Данка видела так явно, словно все это было вчера, а не восемнадцать лет назад. Будь проклят тот день, будь проклята та свадьба, после которой она осталась одна на всем свете. Среди чужих людей, среди гаджэндэ, [33]которые никогда ничего не поймут. Данка встала, ощупью нашла на спинке кровати шаль. Закутавшись в нее и стараясь унять дрожь в руках, подошла к темному окну.
Она не осуждала родителей, бросивших ее одну, избитую до полусмерти, в русской деревне. По-другому отец и сделать не мог. Не выбирать же было между старшей дочерью-шлюхой и четырьмя оставшимися девками, которых тоже нужно будет выдавать замуж. До сих пор Данка не знала, сумел ли отец пристроить сестер после такого позора на всю семью. Наверное, получилось, они же в Сибирь уехали, их там не знал никто... Дай боже. Только бы у девчонок не вышло так же, как у нее самой. Пусть никто не верит, пусть для всех она потаскуха, но она-то, она сама точно знает, что была чиста! Данка стиснула руками виски, горько рассмеялась, и этот смех странно прозвучал в тишине темной комнаты.
Знал бы Мотька, муж несостоявшийся, знали бы все они – и мать, и отец, и цыгане... Вот бы им посмотреть, как после первых же минут с Кузьмой, новым мужем, из нее ударил такой фонтан крови, что испачканной оказалась и рубашка, и простыня, и одеяло... Кузьма испугался страшно: ведь для него Данка была вдовой. Ей бы тогда открыться ему, рассказать все как было, объяснить, и видит бог, он бы поверил, ведь так, как Кузьма, ее не любил никто... Но Данке было пятнадцать лет, полгода она прожила одна и за эти полгода замечательно выучилась не доверять никому. Слишком велик был страх нового позора, страх снова оказаться на улице, без своих, без цыган. И Данка, едва придя в себя от неожиданности и боли, заявила на ясном глазу, что кровь на постели – то, что бывает у всех женщин раз в месяц. По лицу Кузьмы было ясно, что он понятия не имеет, о чем говорит новоявленная жена. Но показаться дураком парень не захотел, принял умный вид и даже помог снять и спрятать испорченную простыню. Ведь ему самому шел тогда семнадцатый год. Будь Кузьма постарше и поопытней, будь она сама не так испуганна, измученна и затравленна, – кто знает, может, и вся жизнь ее повернулась бы совсем по-другому. Но случилось то, что случилось, ничего не вернуть, а значит, и думать об этом нечего. Все-таки семнадцать лет прошло, и единственное, что у нее осталось от прошлого, – время от времени приходящий проклятый сон.
Почему она ушла от Кузьмы? Ведь Федька Соколов из «Яра» был ничем не лучше. Да и не к Федьке она ушла, если подумать, а просто захотела получше заработать. В «Яре», самом известном «цыганском» ресторане Москвы в Петровском парке, доходы были намного больше, а Данка, хорошо помнившая, что такое сидеть без хлеба, была просто помешана на деньгах. Она все время боялась, что останется без копейки, все время искала новых способов заработка и даже, будучи уже примадонной, к смеху всего хора, умудрялась гадать соседкам, складывая в чулок полученные гроши. Разумеется, что, как только подвернулся этот Федька и Данка узнала, что он из «яровских», – она не думала ни минуты. Связала узел и ушла за этим парнем, с которым и поговорить-то толком не успела. Сказал, что любит, – и слава богу.
Дальше были князья, графы, богатые купцы... В хор Данка отдавала большие деньги, и ее не трогали, хотя завидовали страшно. Молчал даже Федька, которому Данка подарила две тысячи – чтоб отвязался. Парень, правда, дураком не оказался и потребовал больше. Пришлось накинуть тысячу и снова связывать узел – теперь уже чтобы съехать в собственный дом. Дом на Воздвиженке ей купил граф Суровцев и, когда любовница покинула его ради купца Курицына, обратно помещение не потребовал – к великому облегчению Данки. За это она принимала графа еще несколько раз, когда Курицын пропадал в своем клубе на Дмитровке. Потом они оба надоели ей, на горизонте появился какой-то иностранец, трудную фамилию которого она уже успела забыть, а потом...
Данка сощурила глаза, отгоняя подступившие слезы. За окном было темно хоть глаз выколи, но ей снова и снова чудились цветные огоньки, которые она видела в ту ночь из тройки, уносившей ее с красавцем поляком неведомо куда. Дробь лошадиных копыт по мерзлой земле, холодная медвежья шерсть полости, иней на воротнике, блеск перстней, теплые губы Казимира и эти цветные огоньки вдали... За то, чтобы возвратить ту ночь, Данка отдала бы десять лет жизни, но кому было знать, как не ей, – ничего на свете не возвращается и не повторяется.
Данка отошла от окна. С ужасом посмотрела на пустую, развороченную кровать, понимая, что стоит ей закрыть глаза – и сон вернется снова. Вздохнув, решительно шагнула к столику, зажгла свечу и пошла из комнаты.
В детской мигал оплывший огарок. В углу дремала нянька. Опасливо косясь на нее и загораживая ладонью пламя своей свечи, Данка прокралась к кроваткам.
Пятилетний Миша сбросил с себя во сне одеяло, свесил вниз руку. Из уголка его рта тянулась ниточка слюны. Данка вытерла ее, нагнулась за упавшим на пол одеяльцем, но едва она начала укрывать сына, Мишенька проснулся и сел в кроватке. Потер глазки, сонно улыбнулся:
– Ма-а-ама...
– Ч-ш-ш... – Данка прижала палец к губам и поманила сына пальцем.
Тот заговорщически закивал, спустил босые ножки на пол, схватил мать за руку. В это время заворочалось одеяльце на соседней кроватке, послышалось хныканье. Данка на цыпочках подошла к дочке, взяла ее вместе с одеялом и подушкой на руки и быстро, тихо пошла вон из детской. Мишенька, стараясь не шлепать ногами по полу, побежал за ней.
У себя в комнате Данка устроила снова уснувшую Наташу в углу своей кровати, легла рядом, и тут же под руку ей юркнул сын.
– Как в таборе? – счастливо спросил он, прижимаясь теплой со сна щекой к ладони матери.
– Да, маленький, – Данка старалась, чтобы голос ее не дрожал, – как в таборе. На одну перину ляжем, другой укроемся – и никакой мороз нам не страшен.
– А когда мы поедем в табор?
– Вот подрастешь – и поедем. Будешь цыган, будешь большой кофарь, лошадей продавать будешь...
– Я не буду продава-ать... – Мишенька уже засыпал. – Мне жалко продавать. Только покупать...
– Конечно, сладкий. Конечно, золотенький. Закрывай глазки.
Через несколько минут мать и дети спали. Лунное пятно переползло со стены на пол, свеча погасла. Встревоженная нянька заглянула в комнату, увидела три бугорка на кровати, сердито буркнула:
– Тьфу, цыганская душа... Опять дитёв к себе затащила. Ничем не переталдычишь! – перекрестила двери спальни и, шаркая ногами, поплелась досыпать.
Глава 7
На Калитниковском кладбище солнце пестрило пятнами траву под вековыми деревьями. Самое захолустное из московских кладбищ было почти безлюдным – лишь у алтарной стены церкви копошилось несколько старух да возле могилы архитектора Богомолова стояла на коленях молодая женщина в накинутой на голову мантилье. Задворки же вовсе были пустынны. Знатных надгробий здесь почти не было, бедные памятники украшали фамилии живущих в Рогожской слободе мелких купцов, рабочих, фабричных. С зарастающего пруда тянуло свежестью, в затянутой ряской зеленой воде играли солнечные лучи. После ночной грозы ушла выматывающая душу духота, и воздух был теплым, свежим, насквозь прогретым июньскими лучами. По небу медленно плыли кучевые облака. Чуть слышно шелестела умытая листва, подрагивали листья лопухов, толстый шмель сердито гудел в розовом цветке шиповника. Солнечные пятна скакали по серым, растрескавшимся, покрытым мхом и повиликой могильным памятникам. Со стороны церквушки доносился слабый звон. Из недалекого оврага, разделяющего кладбище пополам, слышалось блеянье слободских коз.
Илья сидел на упавшей каменной плите с полустертым староверческим крестом, вертел во рту соломинку и смотрел, как пляшет Маргитка. Ее туфли валялись тут же, на примятой траве, а сама она кружилась босиком, вскидывала руки, поводила плечами, ставила «ножку в ножку» и, улыбаясь, била босыми пятками тропаки. Вьющиеся пряди волос, которые Илья полчаса назад сам распустил ей, покрывали всю ее тонкую, точеную фигурку, от движений быстрых ног волновался малиновый подол платья. Танцуя, Маргитка то и дело оборачивалась через плечо, смотрела – глядит ли? – и, поймав взгляд Ильи, улыбалась во весь рот. В зеленых глазах билось солнце. Закончив пляску, Маргитка шутливо поклонилась и, обмахиваясь платком, села на плиту рядом с Ильей.
– Понравилось?
– Лучше тебя плясуний не видел.
Она счастливо рассмеялась, прижавшись к нему. Солнечный луч запрыгал по ее лицу. Илья потянулся к ней. Маргитка, не открывая глаз, подалась навстречу, сама поцеловала его раз, другой, третий. Илья погладил ее волосы, украдкой вздохнул, и Маргитка тут же открыла глаза.
– Что ты? Что не так?
– Все хорошо, – отговорился он.
Что толку было ей объяснять? Самому думать нужно было, старому черту, а теперь чего ж... Ну кто бы мог подумать, что он, Илья Смоляко, вляпается в такое дело на старости лет? Расскажи кому в таборе – не поверят.
– Илья...
– Что?
– Люблю я тебя.
– Я знаю, чайори. – Он не открывал глаз, чувствуя себя неловко.
– Ничего ты не знаешь! – Маргитка отстранилась от него. – И не понимаешь ничего! Я теперь, наверное, не скоро сюда опять приду. Это ты целый день шляешься где хочешь, а меня кто пустит? Сегодня вот удрала, а потом? Хоть ложись да помирай совсем.
– А к Сеньке Паровозу на Сухаревку кто бегал?
– И не надоело вспоминать? – кисло сморщилась Маргитка. – Надо же было от него, шаромыжника, отвязываться как-то.
– Он же с тобой не спал.
– Не спал, но собирался! Уже обещал за меня в хор тридцать тысяч отдавать! Обещал: подожди, богатого купца сработаю, уплачу за тебя, и поедем в город Адессу...
Маргитка нахмурилась, умолкла. Минуту спустя сердито сказала:
– Кабы ты меня любил хоть на пятак, то взял бы меня в охапку, и уехали бы мы с тобой. Ты же таборный. Должен знать, как такие дела делаются. Мне отец рассказывал, как ты для него Илону воровал.
Илья сидел на упавшей каменной плите с полустертым староверческим крестом, вертел во рту соломинку и смотрел, как пляшет Маргитка. Ее туфли валялись тут же, на примятой траве, а сама она кружилась босиком, вскидывала руки, поводила плечами, ставила «ножку в ножку» и, улыбаясь, била босыми пятками тропаки. Вьющиеся пряди волос, которые Илья полчаса назад сам распустил ей, покрывали всю ее тонкую, точеную фигурку, от движений быстрых ног волновался малиновый подол платья. Танцуя, Маргитка то и дело оборачивалась через плечо, смотрела – глядит ли? – и, поймав взгляд Ильи, улыбалась во весь рот. В зеленых глазах билось солнце. Закончив пляску, Маргитка шутливо поклонилась и, обмахиваясь платком, села на плиту рядом с Ильей.
– Понравилось?
– Лучше тебя плясуний не видел.
Она счастливо рассмеялась, прижавшись к нему. Солнечный луч запрыгал по ее лицу. Илья потянулся к ней. Маргитка, не открывая глаз, подалась навстречу, сама поцеловала его раз, другой, третий. Илья погладил ее волосы, украдкой вздохнул, и Маргитка тут же открыла глаза.
– Что ты? Что не так?
– Все хорошо, – отговорился он.
Что толку было ей объяснять? Самому думать нужно было, старому черту, а теперь чего ж... Ну кто бы мог подумать, что он, Илья Смоляко, вляпается в такое дело на старости лет? Расскажи кому в таборе – не поверят.
– Илья...
– Что?
– Люблю я тебя.
– Я знаю, чайори. – Он не открывал глаз, чувствуя себя неловко.
– Ничего ты не знаешь! – Маргитка отстранилась от него. – И не понимаешь ничего! Я теперь, наверное, не скоро сюда опять приду. Это ты целый день шляешься где хочешь, а меня кто пустит? Сегодня вот удрала, а потом? Хоть ложись да помирай совсем.
– А к Сеньке Паровозу на Сухаревку кто бегал?
– И не надоело вспоминать? – кисло сморщилась Маргитка. – Надо же было от него, шаромыжника, отвязываться как-то.
– Он же с тобой не спал.
– Не спал, но собирался! Уже обещал за меня в хор тридцать тысяч отдавать! Обещал: подожди, богатого купца сработаю, уплачу за тебя, и поедем в город Адессу...
Маргитка нахмурилась, умолкла. Минуту спустя сердито сказала:
– Кабы ты меня любил хоть на пятак, то взял бы меня в охапку, и уехали бы мы с тобой. Ты же таборный. Должен знать, как такие дела делаются. Мне отец рассказывал, как ты для него Илону воровал.