Коньшин долго ждал письма от сына, но оно так и не пришло. Наверно, Илья не хотел, чтобы мать писала директору института и в газету «Комсомольская правда».
* * *
   Для Петра Кирилловича все исчезло: и краски, и звуки, и запахи. Все, кроме маленького мирка возле его лица. Этот мирок включал в себя две огромные серые луны, которые закрыли и небо, и лес, и близкую высокую траву; их дыхание смешалось. От нее пахло вином и полынью.
   – Ты жевала полынь?
   – Да…
   – Ты любишь полынь?
   – Да… Пахнет детством.
 
Косогором у реки…
Дымком костра…
И я на косогоре…
Собираю полынь…
Для бабушки.
Ноги загорелые,
В цыпках…
И платье белое,
Потрепанное,
Как белый флаг
Разбитого войска…
И две косички
С ромашками…
А глаза зеленые.
Коршуны в небе
Кружатся…
Надо мной,
Когда я лежу
И смотрю в небо.
Коршуны думают:
Мои глаза —
Две зеленые ящерицы,
Которые греются
На солнце…
На черных камнях-метеоритах,
Которые откололись от звезд.
Я закрываю глаза —
И коршуны улетают.
Я открываю —
И коршуны опять
Кружатся…
Потом я выросла.
И глаза стали
Серыми.
И коршуны уже
Не охотятся за моими
Глазами.
 
   – Охочусь теперь я.
   – Они твои.
   Он дотянулся губами до серого мира, в которых трепетали и полынный косогор, и дымок костра из сухих коровьих шлепанцев, и планирующие на восходящих потоках сухого, горячего, густого воздуха черные коршуны, высматривающие с огромной высоты лежащие на степных камнях-метеоритах, которые откололись от звезд, зеленые якорьки ящериц.
   И бегущая по косогору девчонка с косичками, почти не видными из-за ромашек, девчонка, обмотанная потрепанным белым флагом разбитого войска… Девчонка бежит к нему сквозь время…
   Дыхание все ближе. Петр Кириллович уже не знал где его дыхание, а где девушки. Они дышали одной спрессованной непонятной субстанцией, не существующей в природе.
   – Сегодня у нас свадьба, – ее губы так близки, что он чувствует тепло ее лица и тонкие уколы разрядов, слетающих с волосков щек и губ.
   – Под кустом… – шепнул он.
   Она подхватила.
 
Под зеленым Кустом,
Слегка уже Желтым.
Он как светильник
У изголовья,
А постель – Земля.
А одеяло – Небо,
А подушка – Твоя грудь.
Вот что такое
Свадьба Под кустом.
Так было Всегда.
Очень давно,
Когда еще
Не существовало
Дворцов Бракосочетаний.
И будет,
Пока Земля
Куда-то летит
И не исчезла Любовь.
 
   Они говорили еле слышным шепотом, не прикасаясь друг к другу.
   – Когда-то, – сказал Петр Кириллович, – я учил наизусть стихи. Я выучил их тысячи… Всех времен и народов.
   – Зачем?
   – Чтобы попасть в другое измерение.
   – И попал?
   – Нет. Я почти все забыл. Но что-то осталось. Как нескончаемая песня без слов и мотива. Как говоришь ты. Твоя речь как песня. Проста и мудра. Как хайку японских поэтов.
   – Что такое «хайку»?
   – Вот слушай…
 
Мы говорим
«Белый пион»,
Не замечая красных прожилок.
На засохшей
Хризантеме
Разве что-нибудь увидишь?
Еле слышен
В воздухе
Запах осени.
Год сам собою,
Тихонько
Уходит…
 
   Это настоящее хайку.
   – Расскажи мне про хайку.
   – У жителей города Камакура есть обычай. В канун Нового года каждый, кто хочет, вывешивает на станции свои стихи. В основном это хайку.
   – Ты не помнишь еще?
   – Помню.
   – Прочти.
 
Как прекрасно
Ночное небо
На исходе года!
 
   – Еще…
 
 
Новый год!
Да будет дух его
Являться в мире!
 
   Эти хайку написаны давно великими японцами Исса и Кёси. Хочешь, я прочитаю очень древнюю хайку? Ее написал Маццо Бассё. Он жил в семнадцатом веке.
   – Я полюбила хайку. Прочти.
   – Он написал это перед смертью:
 
О, этот долгий путь,
Сгущается сумрак осенний,
И – ни души кругом.
Осени поздней пора.
Я в одиночестве думаю:
«А как живет мой сосед?»
 
   Представляешь? Его жизненный путь заканчивается, а он думает о соседе. Это прекрасно? Правда?
   Света кивнула.
   Он умирал как человек. Так ведь и надо – Умереть человеком. Жить человеком Не всегда удается. Но умереть Достойно надо. Иначе страшно: Умереть не человеком.
   У меня был знакомый поэт Миркин. Мне не нравилось, как он жил. Но умер он красиво. Искал в снегу замерзшую молнию, чтобы написать о ней стихи, и не заметил, как замерз. Я простил ему за это все…
   – Он обидел тебя?
   – Он исковеркал мою жизнь. Не нарочно, конечно. Он был стихийным явлением. Пришел и исковеркал. Как ливень грядку…
   – Хайку ни о чем.
   – Да. И обо всем… Как у тебя…
   Она дотронулась до его лица.
   – Забудь все…
 
На оранжевой
Электричке
Мы с тобой
Поедем.
Может, кто
Скажет:
Нет такой
Электрички.
Мы все равно
Ее дождемся.
 
   Петр Кириллович кивнул:
   – Это настоящее хайку. Подлинное. Сейчас мы пойдем на станцию и будем ждать оранжевую электричку. Да?
 
Твои глаза слипаются.
Ты поспи.
Я буду рядом.
 
   – Замечательное хайку. Вечное и прекрасное, как мир: «Ты поспи, я буду рядом».
   Петр Кириллович закрыл глаза. Сердце билось большими неровными ударами, и Коньшин перевернулся на правый бок, чтобы сердцу было легче работать. Он видел его. Большое, разбухшее, с дряблыми мускулами, оно билось и билось, качая и качая бесконечную кровь, захлебываясь и сбиваясь с ритма, как подбитая чайка, стремящаяся к родному морю. Или как лягушка в снегу по дороге к замерзшей речке. Однажды он видел такую лягушку. Она, видно, слишком поздно поняла, что пришла зима, и заспешила к речке, проваливаясь в пушистый снег, выкарабкиваясь, снова уходя с головой, но все-таки упорно стремясь к речке.
   Хотя, наверно, и чувствовала, что река замерзла.

СЕРДЦЕ ИВАНА ИВАНОВИЧА

   Петр Кириллович видел человеческое сердце. Он видел сердце Ивана Ивановича.
   Это случилось два года назад. Иван Иванович позвонил ему на работу. В трубке раздался, как всегда, его бодрый, насмешливый голос:
   – Привет ученым! Скоро дадите нам трактора, управляемые со спутников?
   – Ты откуда? – спросил Петр Кириллович. Что-то в этом добром тоне не понравилось Коньшину.
   – Стою на краю траншеи и заглядываю в нее. Сыро и холодно. Приезжай, ученый, обменяемся мыслями.
   И он дал адрес.
   «Траншея» оказалась кардиологической больницей. Директор совхоза встретил его сдержанно-радостно. Обнял, неловко поцеловал в щеку. От него пахло валокордином и какими-то травами, мятой, что ли…
   За годы, что они не виделись, Иван Иванович сильно изменился. Черное лицо, ввалившиеся, не очень хорошо выбритые щеки («Извини, у бритвы сгорел мотор. В этой больнице даже у бритв больные сердца»), отвисшие плечи, шаткая, неуверенная походка. В полосатой больничной пижаме Иван Иванович был похож на узника немецкого концлагеря.
   В палате кроме Ивана Ивановича было еще двое. Полный юноша, наверное студент, который читал какой-то толстый учебник, и старичок. Старичок лежал тихо, уставив в потолок острый желтый подбородок, и быстро-быстро моргал глазами. Поморгает, потом закроет их и не дышит, только из уголка глаза скатится маленькая, желтая на фоне кожи слеза.
   Они вышли в коридор. В тусклом свете уходил, казалось, за горизонт бесконечный, блестевший бледно-голубым линолеумом проспект. Коньшину вспомнилось, что он где-то читал: именно такой коридор видится умирающим. И якобы этот коридор заполнен тенями ранее ушедших в лучший мир родственников и знакомых.
   По линолеуму бесшумно, в самом деле как потусторонние духи, скользили белые халаты сестер и полосатые пижамы больных.
   – Здесь где-нибудь можно уединиться? – спросил Коньшин.
   – Нет, – усмехнулся директор. – Все сделано… так, чтобы… мы были на виду. Мало ли что… Пойдем… Вон там стулья.
   Вдоль кремовой глухой стены стояло несколько тяжелых металлических кресел, покрытых кремовой пленкой. Такие кресла стоят в приемных большого начальства.
   – Почему они тяжелые? – Коньшин попытался сдвинуть кресло с места. Это ему удалось с трудом.
   – Чтобы больные не таскали по коридору. Это как-то вредно. Лишнее напряжение…. Здесь… Петечка… все продумано. Наука…
   Директор впервые назвал его Петечкой. Говорить целыми фразами ему не хватало дыхания, и, чтобы скрыть это, Иван Иванович после отдельных слов усмехался, и получалось вроде бы естественно.
   Они сели рядом в кремовые кресла. Коньшину все же чуть-чуть удалось развернуть налитую свинцом махину, и он видел лицо друга перед собой. Это было не так страшно, как в профиль.
   – Тебе неудобно втроем, – сказал Коньшин. – Может быть, похлопотать насчет отдельной палаты? Я могу сходить к главврачу.
   – Брось, – усмехнулся Иван Иванович. – Отдельная палата… не уйдет. Их знаешь кому дают? Студент вот скоро получит.
   – А разве? Я думал…
   – Не… старичок двужильный… Еще в империалистической… участвовал… Насквозь пробитый… У таких иммунитет к смерти… Отморгается… и дальше будет… пчельничать… Он пасечник. Может, от меда он такой… жизнеупорный. Ты мед-то ешь? Я напишу, тебе пришлют… Покровский… Донской… На доннике… Знаешь ведь…
   – Сам-то что?
   – Да вот все больше как-то на бутербродах…
   Они помолчали.
   – Студент знает?
   – Знает.
   – Знает и… учит?
   – А что же делать? Ну да ладно. Что это мы все… как-то об этом… Ты как?
   – Да что я… – Петр Кириллович положил свою ладонь на руку друга и чуть не отдернул ее. Такая она была холодная. – Я пока в норме… это давно у тебя?
   – Около года… Вдруг… Уже третий звонок. Первый перенес на ногах. Второй… в областной больнице, а теперь… вот уже как-то до… столицы дошел… Профессор помог… Наш учитель… Помнишь?
   – Так он же умер, – удивился Коньшин.
   – Представляешь… в завещании написал… чтобы в случае чего меня сюда привезли… Вот такой был старик… Он тебя любил… И меня… Он от тебя хотел… как-то…
   – А видишь, как все сложилось…
   – Да… Как-то…
   Они снова замолчали. В дальнем конце коридора густо замелькали белые халаты на фоне тускло-блестящего. Казалось, бабочки вились вокруг предмета, привлекшего их внимание. В этом было что-то тревожное, и Коньшин не мог оторвать глаз от белого мелькания. Иван Иванович тоже глянул туда:
   – Повезли…
   – Операция?
   – Или после… Вот скоро и меня…
   – Уже сказали?
   – Пока нет. Исследуют. Я, может быть, тебе и не позвонил, но… как-то… А вдруг? Так что уж лучше сейчас, чем потом… когда ты говоришь, а я тебе ответить не могу… Как испорченный телефон.
   – Ну что ты, в самом деле… Ты ведь еще молодой. Жить и жить.
   Иван Иванович повернулся в профиль и стал смотреть на противоположную стенку, на дверь с надписью «процедурная».
   – Все, Петечка. Сердце очень честный орган. Оно не любит ни капризничать, ни притворяться. Оно живет честно и умирает честно. Если уж оно сказало: «Все. Больше не могу» – не надо больше насиловать… Значит, не может действительно… Мне оно сказало… и я не собираюсь… клянчить у него ни часы, ни минуты, ни секунды. Плакать, трепетать… как-то цепляться… Мне кажется, что этим я только мучаю сердце… унижаю его… Это нечестно… Я доволен своим сердцем… Оно заслужило свой отдых, Петечка… Ну, хватит обо мне… Обо мне еще… как-то скажут… Часа два-три будут говорить, пока не поднаберутся и не забудут, зачем собрались. Давай поговорим о тебе, Петечка… Я не собираюсь давать никаких советов… Следовать чужим советам глупо… Имей свою голову… Да и никто как-то не следует чужим советам…. В конце концов каждый поступает так, как знает… Я просто хочу поделиться с тобой, Петечка, одной мыслью… Я много думал о ней последнее время… Ни моя жизнь, ни твоя не удалась… Как-то…
   – Ваша удалась! – горячо воскликнул Коньшин, почему-то назвав Ивана Ивановича на «вы», как когда-то, во времена молодости. – Я часто думал о вас… о тебе… И завидовал. Честная, благородная, нужная, чистая жизнь! Иногда хотелось бросить все к черту и начать рядом с тобой сначала… Хоть трактористом! Я бы так и сделал… Если бы ты уехал из Покровского или уехали ОНИ… В иные дни не хотелось жить… так скверно, так пусто было на душе… Таким никчемным, глупым, никому не нужным, праздным животным казался я себе… Но потом я вспоминал о тебе… Вот есть на свете человек, думал я, который делает пусть небольшое, но нужное дело, делает его честно… Я разговаривал с тобой вслух… Ты вселял в меня надежду… Еще не все потеряно, ты говорил… Еще что-то есть впереди… И душу отпускало… – Коньшин дотронулся до колючего подбородка друга и повернул его голову к себе. Он не мог смотреть на Ивана Ивановича в профиль. В профиль директор казался ему мертвым.
   Белое мелькание в конце коридора прекратилось, и теперь коридор сиял бледно-голубым туннелем в ОЖИДАНИИ.
   – Спасибо тебе… Как-то я таких слов не слышал… И зря ты это. При жизни такие слова не говорят… Они звучат несколько… напыщенно… ты уж извини… И ничего не дают… Только расслабляют и дезориентируют…. Но все равно спасибо, Петечка… Я все-таки повторю… как-то… не удались наши жизни… Мы бы смогли с тобой больше сделать и пожить посчастливее… и подольше, это я о себе… Не повезло нам с женами, Петечка… Я много думал… Жена – это очень ответственно… Это как-то… поддержка с тыла… А иногда и последняя линия обороны… Когда страх, отчаяние, неуверенность… бывает же как-то… Вот она должна помочь… А вместо этого – удар в спину… и иди куда хочешь… «Я хочу искать свое счастье…»
   – Но если она действительно хочет искать свое счастье?
   – Нет, Петечка… Если ты вступил в брак, ты должен чувствовать ОТВЕТСТВЕННОСТЬ. Что такое брак? Брак – это союз. Если ты вышел из союза, – значит, как-то совершил ПРЕДАТЕЛЬСТВО.
   – Вы против развода вообще?
   – Да! Если супруги будут знать, что они соединяются на всю жизнь, НАВЕЧНО, то они и вести будут себя совсем по-другому. Если бы моя знала, что уйти ей некуда, она бы не гонялась за удовольствиями, а занималась бы как-то семьей. Ей даже ребенка завести было некогда. И вот мой род угас… Мне стыдно перед предками, Петечка… Или твоя.
   – Моя полюбила.
   – Блажь! Полюбить можно в день несколько раз. Я могу десять раз влюбиться за день! Сколько красивых девушек, молодых, стройных, умных, образованных, оригинальных… желанных, наконец. Ну и что? Из-за них я должен рушить семью? А ты думаешь, Петечка, я не люблю девушек? Я их люблю, Петечка. Я мог бы жениться каждый месяц. Несколько раз в месяц! ПО ЛЮБВИ! По любви, Петечка. Но я не делал этого, по наивности, по вековой крестьянской наивности думал, что брак – это НАВЕЧНО. Потому что крестьянин, Петечка, всегда знал: без прочного брака нет семьи, детей, дома, земли, урожая, жизни… Так всегда было… как-то… Почему сейчас должно быть по-другому?
   – Но если кто-то из супругов несчастлив? Нельзя же ради общей идеи… губить жизнь человека?
   В дальнем конце коридора появилось белое пятно. Оно кружилось между желтыми плафонами, кремовыми стенами, зеленым линолеумом пола, постепенно обретало форму и двигалось в их сторону.
   – Видишь ли, в чем дело, Петечка, – Иван Иванович посмотрел своему другу в глаза. – В жизни так не бывает, чтобы все люди были счастливы. Как это ни горько, но часто… получается как-то, что один счастлив за счет другого… Поэтому, если уж так получилось, что тебе тяжело… не старайся свалить ношу на другого…
   – Терпеть?
   – Да, терпеть.
   – Во имя чего?
   – Во имя общего дела семьи. Во имя детей. А потом… не драматизируй. Старики говорили: стерпится – слюбится. Так оно и было. Да и сейчас… как-то было бы… но свобода нравов, развода, эмансипация… как-то побуждают искать человека от лучшего лучшего, от добра добра…
   Белое пятно постепенно приобретало форму человека. Свет отражался от желтого потолка, кремовых стен, зеленого пола, сплетался в радужный гамак, подвешенный на длинных парашютных стропах, и фигура раскачивалась в этом гамаке…. Вверх-вниз, взад-вперед, но все равно продвигалась к ним. Почему-то Коньшин знал: ЧЕЛОВЕК ШЕЛ К НИМ. На его пути было множество дверей, но Петр Кириллович был уверен, что радужный гамак не занесет белое пятно ни в одну из них.
   – У тебя прямо какие-то домостроевские взгляды, – Коньшин постарался придать своему голосу несерьезный, шутливый тон, но слова прозвучали слишком уж жестко. Петр Кириллович испугался, что директор обидится, и заранее сжался, стыдясь и переживая свою грубость, но Иван Иванович не обиделся.
   – Я же не призываю ни к чему… – сказал он. – Раньше это был жесткий закон, и правильно, что против него боролись… А сейчас… как-то… сейчас эти вопросы каждый должен решать для себя сам…
   Это была женщина. Да, она шла к ним, но не смотрела на них. ОНА НИКУДА НЕ СМОТРЕЛА. Вот почему Петр Кириллович сразу понял, что она идет к ним. Женщина никуда не шла и никуда не смотрела. ПОТОМУ ЧТО ОНА НЕ ИМЕЛА РАДОСТНОЙ ЦЕЛИ.
   – Я своих не осуждаю, – сказал Коньшин.
   Он сказал «своих» и удивился этому, но потом подумал, что, наверно, это так и есть. Жена и Миркин вплелись в его жизнь, пусть раскаленной, никогда не остывающей проволокой, но ведь они вплелись в его жизнь и, значит, стали СВОИМИ, СВОЕЙ ВЕЧНОЙ БОЛЬЮ.
   Директор покачал грустно головой.
   – Теперь не имеет никакого значения, осуждаешь ты или нет. Как смотрит на это она, другие люди… Важен конечный результат, У тебя нет семьи. ТЫ ОДИН. Но ты еще не все потерял. Только запомни наш разговор. Без семьи ты пропал. Но не ошибись второй раз. Вот тогда это уже будет как-то… конец.
   Женщина остановилась возле них. Она смотрела мимо них, на кремовую стену и желтое кресло и не видела их. Коньшин заглянул ей в глаза. Он даже чуть-чуть привстал, чтобы заглянуть ей в глаза. Глаза были в мелких морщинках вокруг, но нестарые, кожа на щеках и на лбу была белой и гладкой, но не молодой. ЖЕНЩИНА БЫЛА НИКАКОЙ. В ее глазах отражался бесконечный коридор с зеленым полом, кремовыми стенами и желтыми плафонами. Она слишком часто ходила по этому коридору и поэтому сделалась никакой. ОНА СТАЛА ЧАСТЬЮ ЭТОГО БЕСКОНЕЧНОГО КОРИДОРА.
   Иван Иванович увидел женщину и поднялся. Он поднялся резким движением, как солдат при появлении начальства, и, как солдат, одернул свою слишком просторную полосатую арестантскую курточку.
   – УЖЕ? – спросил он.
   – ПОРА, – ответила женщина.
   Она постаралась смягчить свой голос, но у нее ничего не получилось. Слишком часто она произносила это слово, за которым стояла НЕИЗВЕСТНОСТЬ.
   Она повернулась и пошла назад, в сторону, откуда только что пришла, и ее движения, ее спина выражали уверенность, что Иван Иванович немедленно двинется за ней. ПОТОМУ ЧТО ТАК БЫЛО ВСЕГДА.
   И директор торопливо сунул Петру Кирилловичу свою холодную руку, хотя торопиться было некуда.
   – Понимаешь капельницу будут ставить… Бывай… Как то…
   – Бывай.
   Они похлопали друг друга по плечам.
   – Навещай.
   – Ага.
   – Вот оно… как-то…
   – Ничего… Все будет хорошо, – сказал Петр Кириллович, следя за своим голосом.
   Женщина уже ушла метров на десять. Директор вытянулся к ней правым боком, не отпуская руку друга, и они сделали так несколько шагов Потом Иван Иванович повернулся и ушел какой-то виноватой, шаркающей походкой. И полосатая спина его была виноватой.
   ПОЧЕМУ ОН ШЕЛ ВИНОВАТО, ЧЕРТ ЕГО ПОБЕРИ???
   Петр Кириллович хотел уйти и не мог. Пустой, холодно сияющий коридор-туннель будто загипнотизирован его. Этот проклятый коридор словно затаился, словно приготовился к какому-то таинственному действию. Вот почему он абсолютно пуст и не откроется ни одна дверь, вот почему на его, похожем на голубоватый лед, полу нет ни одной бумажки, ни одной соринки.
   Коньшнн все стоял и смотрел в холодный, длинный, безжизненный как укол шприца, зрачок коридора Опять даль коридора затуманилась. Но теперь это был не белый и не радужный туман. Это был синий туман. Очень четкий синий туман, и он как-то сразу заполнил всю ширину коридора. И только потом донеслись ритмические удары по полу, похожие на топот крепкой обуви. Это и был топот. Топот бегущих людей.
   И сразу коридор ожил. Из нескольких дверей выскочили несколько человек в белых халатах. Именно выскочили, как суслики из нор, это было очень непривычно для врачей, всегда, в любой обстановке старавшихся держаться подчеркнуто сдержанно, но сейчас у врачей была торопливость и нервозность в движениях, и они не старались это скрыть. Все эти люди в белом побежали к палате, куда недавно ушел Иван Иванович, и Коньшин тоже бессознательно, машинально побежал в том направлении.
   Между тем топот нарастал. Теперь уже ясно было, что синее пятно – это люди в синих халатах. Их было пятеро, и бежали они клином, как журавлиная стая: один широкоплечий впереди, чуть сзади двое, потом трое.
   Они почти не были похожи на людей. Скорее всего на персонажи из фантастического фильма. Синие халаты, синие шапочки, наподобие пилоток, синие брюки, крепкая синяя обувь; на лицах белые марлевые повязки, на руках резиновые перчатки. Бегущий впереди держал в руке черный чемоданчик, в котором что-то позвякивало; на руке, что держала чемоданчик, не было перчатки, были волосатые пальцы – единственно человеческое, что было в этой группе.
   Они бежали плотно, плечом к плечу, в ногу, и их взгляды секли коридор, скакали по номерам палат, как палка по забору мальчишки-озорника. Вышедшая некстати из палаты нянечка с ведром и шваброй была сметена синим клином, прижата к кремовой стене и стала похожа на распятого Христа, только Христа испуганного.
   И оставалось до палаты Ивана Ивановича пробежать всего несколько метров, как дверь палаты торопливо распахнулась и люди в белом стали лихорадочно выталкивать в коридор кровати со студентом и старичком пчеловодом.
   Синие люди не стали дожидаться, когда кровати выедут полностью, отпихнули их и ворвались внутрь. Кровати выехали, и двери закрылись.
   Все это произошло так быстро и бесшумно, что покой этажа не был нарушен, ничье внимание не привлеклось, ни одна дверь не открылась. Только один Коньшин стоял, задыхаясь, возле нелепо выглядевших в коридоре кроватей. Студент даже не успел снять очки и убрать с груди толстый учебник, а старичок вытереть слезу.
   – Что случилось? Кто это? – спросил Петр Кириллович шепотом.
   – Реаниматоры – ответил студент. – Ваш знакомый… Только что… Начали готовить к операции… Это бывает перед операцией… От волнения…
   – Значит, все…
   – Иногда спасают… Прямой спазм… Рассекают клетку и руками… Им все можно… Человек-то все равно умер… Жестокие ребята… эти реаниматоры… Иначе нельзя… Жестокость во имя милосердия.
   Студент снял очки и стал протирать их концом пододеяльника.
   – Не надо было соглашаться на операцию-то, – сказал пчеловод, не открывая глаз. – Пожил бы еще чуток. Ночь бы еще, может, пожил.
   – Какая разница? – проворчал студент ровным голосом – Ночь, две. – Видно, они уже не раз говорили со стариком на эту тему.
   – Большая разница… Очень большая. – Старик открыл глаза. Они оказались очень ясными, неожиданно молодыми, хотя и выцветшими, как уже завядший василек. – Минута, и то интересно. Как свет на стене лежит… Как муха пролетела… Кто в палату войдет… Все неожиданно… странно… любопытно. Ты не поймешь… Молод еще…
   – А вы слишком стары, вот вам все и интересно… С самого начала…
   – Хочешь сказать, что я в детство впал? Точно. Ребенок всему удивляется. Потому что видит впервые. А я потому, что в последний раз… Ты в серединке сейчас… Возраст сомнения… Своего опыта не нажил, а чужим словам не веришь. Потому тебе жить надо. Отложи книгу-то… О жизни подумай… Дух свой укрепи… Медку моего выпей… Сразу силой нальешься… Пчела-то от каждого цветка силу берет…
   Старик устал и замолчал. Студент надел очки, привычно потянулся к книге, но передумал и стал прислушиваться к тому, что делалось в палате. Там было тихо.
   – Не мог он от волнения, – сказал сам себе Петр Кириллович. – Он спокоен был… Он сам своему сердцу остановиться приказал. Он его любил. Потому и пожалел. Не хотел под нож…
   – Ну и дурак, что остановил, – буркнул пчеловод. – Пожил бы еще чуток. Пока до операционной везли – пожил. И то радость… И то спасибо…
   – Черт знает что за философия… – Студент подтянул к себе книгу. – Рабская какая-то философия…
   – Ишь щедрый какой… Часа ему не жалко… Еще успеешь там… Там часа этого никто не даст.
   Вдруг дверь палаты распахнулась, и кто-то полный в белом халате вышел торопливым шагом, по походке было похоже, что начальник.
   Коньшин невольно заглянул в дверь. Синие люди сгрудились вокруг кровати Ивана Ивановича и ничего не делали. У них были усталые, БЕЗНАДЕЖНЫЕ ПОЗЫ. Тот, кто бежал первым, Коньшин узнал его по широким плечам, держал в поднятой вверх руке что-то окровавленное. Резиновая перчатка, длинная, почти по локоть в крови.
   ЭТО БЫЛО СЕРДЦЕ ИВАНА ИВАНОВИЧА.
   – Глядите какое, – сказал широкоплечий.
   – Напряженно жил, – сказал второй.
   – Надорвался, – добавил третий.
   – В норме парень был, – широкоплечий опустил руку. – Я заметил: у кого сердце большое – в норме парень. У злых, завистливых – сердечки как у кроликов.
   Реаниматоры промолчали. Это было молчание согласия. Наверно, это так и было Уж кто-кто, а эти люди в синем знали толк в сердцах. Петр Кириллович тихо закрыл дверь.
   – Ну… счастливо вам, – сказал он старику и студенту.