Игнат Карлович был доволен – ученик послушался учителя.
И только Димка из друга превратился во врага. Он дулся после того вечера, делал вид, что не замечает Коньшина, и только один раз не выдержал и сказал:
– Ты предал идею, нас… всех. Ты оказался карьеристом. А я-то думал… А ты… Тьфу!
Вечный аспирант сплюнул и растер воображаемый плевок ботинком.
На банкете по случаю совмещения двух знаменательных дат: защиты диссертации и достижения возраста Иисуса Христа – прилетел из Покровского Иван Иванович, пришел профессор Игнат Карпович в своей неизменной меховой безрукавке. Они сидели по обе стороны от юбиляра-33 и морщась пили «Портвейн-33» (шутка остряка-коллеги).
Произнес тост профессор. Тост был сложный. Профессор сказал, что Коньшин самородок, первородный талант, сгусток, аккумулированной веками энергии. Коньшин – потомственный крестьянин, сказал профессор, он инстинктивно старается улучшить все, что несовершенно. Взять топливный насос. Топливный насос ни у одного конструктора не вызывал сомнения. Он казался совершенством, почти созданием самой природы. И так могло остаться надолго. И вот топливный насос попал в руки потомственного крестьянина, получившего техническое образование. И что же? Топливный насос улучшен, страна получила тысячи тонн лишнего горючего.
И это в тридцать три года! Что сделал Христос в тридцать три года? Он улетел на небо. Какая от этого польза людям? Никакой! Каждый может при желании вознестись на небо. Коньшин же в тридцать три года усовершенствовал топливный насос. Каждый ли может усовершенствовать топливный насос? Отнюдь не каждый! Далеко не каждый!
Профессор отхлебнул «Портвейна-33», поморщился и продолжал расхваливать Коньшина В конце концов он договорился до того, что, мол, видит Петра будущим профессором, академиком, заведующим лабораторией, вместо него самого, ибо сам профессор в недалеком будущем вознесется на небо.
Все бурно запротестовали против досрочного вознесения на небо профессора, а сам профессор после коварного «Портвейна-33» (родного брата прославленного «Солнцедара», который исчез якобы не потому, как шутили доморощенные остряки, что не выдержал конкуренции с более интеллигентным «Портвейном-33», а потому что был продан по лицензии американцам для уничтожения грызунов и колорадского жука путем распыления над посевами), сам профессор расплакался.
Потом держал речь Иван Иванович. Он тоже говорил о Петре Коньшине хорошие слова, но совсем в другом плане. В известной степени он даже полемизировал с профессором. Иван Иванович сказал: Коньшин, конечно, талантливый инженер, по все-таки он больше хороший человек, чем хороший инженер. Он честен, добр, мягок, доброжелателен, не честолюбив, а потому не сможет сделать большую карьеру в городе… Коньшину надо вернуться в село и занять место его, Ивана Ивановича, ибо Коньшин человек от земли и его нельзя отрывать от земли, а сам Иван Иванович гоже не собирается задерживаться на этом грешном, бурном свете.
Тут поднялся страшный шум. Все уже успели приложиться к армянскому коньяку, не оценив по достоинству шутку с «Портвейном-33», и поэтому в адрес оратора полетели едкие реплики:
– Выходит, все ученые в городе – карьеристы?
– Значит, чтобы стать ученым и, допустим, завлабом, надо ловчить, обманывать, быть «держимордой»?
– У меня брат академик, директор института, – вдруг закричал Вечный аспирант Димка Свиридов. – Выходит, он подлец? А? И я собираюсь стать академиком! Да! Я хочу даже быть президентом академии! Выходит, я дурак?
– Выходит, – вякнул какой-то остряк.
Реакция младшего научного сотрудника была мгновенной: он запустил в обидчика апельсином, но промахнулся и угодил в пышную прическу сидевшей за соседним столом женщины. Прическа взорвалась, как раздавленный гриб-дождевик. Дама закричала. Часть «научного» стола бросилась ее успокаивать. Тут грянул оркестр. Ученые мгновенно разобрали на составные части «дамский» стол и рванули крутить шейк.
Во время всей этой кутерьмы Иван Иванович стоял раскрыв рот с поднятым фужером «Портвейна-33»:
– Да я… Я же не… Я просто хотел…
Но директора совхоза никто не слушал, только Вечный аспирант строго погрозил ему пальцем:
– Не обижай… Понял?..
После этого инцидента все как-то расковались, перестали слушать ораторов, а потом и вовсе забыли про юбиляра. Только иногда к усовершенствователю насоса подходил Димка Свиридов и говорил, дыша в лицо коньяком и луком:
– Карьерист… Предал нас… Трусишка зайка серенький. Серый волк, а не заяц. Хищник… Ишь, сгусток… «аккум… энергии»…
Профессор и Иван Иванович скоро уехали: профессор домой, а директор к женщине, которую знал очень давно, еще со студенческой скамьи.
Петру стало скучно. Не так он представлял себе праздник возраста Иисуса Христа. О дне рождения никто даже не вспомнил. Все говорили только о защите диссертации. Как будто рождение человека – ничто по сравнению с рождением научной степени.
Коньшин решил уйти. Он нашел официанта и расплатился. Официант, пожилой, усталый человек, с серым лицом сердечника, сказал:
– Благодарю… Это, конечно, дело не мое… Но вы мне нравитесь… Уж я в людях разбираюсь… Вас бить хотят…
– Меня?! – поразился Коньшин.
– Вас… Я слышал в коридоре… Договаривались… Человек пять…
– Но за что?
Официант пожал плечами:
– Откуда мне знать? Вам виднее.
– Но честное слово… Это наши?
– Ваши… ваши… выпили… бывает… Вы не связывайтесь, мой вам совет… Знаете что? Дайте мне ваш номерок… Я вам вынесу пальто… и проведу через другой ход. Зачем рисковать? Еще изувечат… Проспятся, да поздно будет… И себе, и вам жизнь исковеркают…
Коньшин дал номерок официанту, и тот вывел его какими-то переходами на улицу. Проходя мимо бархатной шторы, Коньшин услышал:
– Завлабом хочет быть… Гений…
Голос был похож на голос младшего научного сотрудника.
– Рыло набок… вот и будет ему насос… Тут десять лет сиднем сидишь и ни в каком глазу не светит, а он с ходу… в дамках, – зло сказал чей-то незнакомый голос.
– Что-то не видно Гения? Может, удрал? Почуял…
– Бери такси, перехватим у дома…
Коньшин вышел на улицу. Шел снег. Фонари были похожи на бледные женские лица, прячущиеся за шторы, которые колышет ветер.
«Ах, сволочи… – подумал Коньшин… – Я к ним… а они…»
Мимо мчались такси. Коньшину показалось, что в окне мелькнуло лицо Вечного аспиранта в низко надвинутой на глаза мохнатой шапке…
Итак, домой нельзя… Куда же можно? Никуда нельзя… А завтра суббота… Иван Иванович уезжает рано утром…
Мимо прошла женщина с закутанным в шарф ребенком.
– Мама, – пропищало в щель шарфа. – Я спать хочу…
– Ты же спал днем… – ответила мама небрежно, взглянув на Коньшина. – Сейчас только восемь часов…
Только восемь часов?
Впереди белый столбик, на белом столбике синий указатель: «Аэровокзал».
Аэровокзал – вот что ему необходимо! Об аэровокзале он думал весь вечер. Коньшин почти побежал через подземный переход…
Было начало двенадцатого, когда он попросил остановить автобус на краю Покровского. Село выглядело пустынно, но Коньшину не хотелось рисковать.
Прошло четыре года, четыре года он не был в Покровском, но помнил каждый дом, каждое дерево. И тропинки в снегу остались те же, что и в прошлые зимы. Вот эта пошла к почте, «деловая», эта – в столовую, к пиву – «хмельная» (она шире «деловой» в три раза, вся истоптана зигзагообразными следами), а эта едва заметная побежала вдоль реки, протоптали влюбленные парочки – «целовальная».
Коньшин свернул на «целовальную», чтобы не с улицы, а огородами пройти к своему дому. «Целовальная»… Он тоже ходил по ней когда-то… И в пургу, и в мокрый снег, и в лунную ночь, когда дорожка казалась сверкающим клинком, брошенным в снег… «Целовальная» шла километра на три до леса, а там разветвлялась на множество тропинок-стежек, ведущих под развесистые старые ели, почти до земли свесившие огромные мохнатые лапы… Под лапами было тепло, уютно, как в шалаше… И пахло как в шалаше: свежей хвоей, сухим сеном (и откуда тут бралось сено?), жильем…
От «целовальной» к его бывшему дому не было дорожки, и это как-то неприятно поразило его, хотя редко кто из покровцев прокладывал к дому дорожки: дело хлопотливое, а главное – ненужное. Коньшин же после каждого снегопада расчищал тропинку через сад, огород, пересекал «целовальную» и вел ее к «персональной» пристани. После этого Петр пробивал в проруби наросший за ночь лед. Ему нравился сам процесс: возиться со снегом, обтаптывать проруби, крушить молодой податливый лед. Нужды в проруби не было никакой. Он и сам не знал, зачем держал прорубь. Иногда он, правда, рано утром забрасывал удочку или приносил домой ведро донской воды, но оба дела оказывались бесполезными: рыба презрительно обходила «домашнюю» прорубь, а донскую воду жена тут же выливала в раковину: «Не известно, какая там гадость плавала». – «Кто же, кроме рыбы, может плавать?» – «Утопленники, например». – «Откуда зимой возьмутся утопленники?» – «У меня тетка в речке зимой утонула».
Несмотря на сопротивление жены, Петр поддерживал жизнь в проруби. Ему нравилось по утрам смотреть в черную дыру, как там качалась темная вода, иногда длинной лентой, как змея, мелькала водоросль, слышался всхлип. Он не знал, что означал этот всхлип: может быть, неловко передвинулся жгут воды, или набрала воздуха задыхающаяся подо льдом рыба, или поднялся со дна газ…
Он любил прорубь. Ему казалось, что среди белого безмолвного сада и огорода живет надежное, преданное, беспокойное существо, которое стережет сон и сада, и огорода, и всего дома Коньшиных. Прорубь потом заменил холодильник…
И вот нет ни проруби, ни дорожки. Петр побрел к дому напрямик, проваливаясь почти по колено в снег. В полуботинках на искусственном меху сразу стало холодно и сыро Коньшин ускорил шаг, стараясь быстрее добраться до двора.
Но двор тоже был завален снегом. И сарай, и погреб, и собачья конура. Значит, не было ни скотины, ни заготовки на зиму, а верный Чапа или убежал, или сдох, а может быть, его просто выжили…
В доме светилось одно окно. Еще там, в Москве, у ресторана Коньшин знал, что светится именно это окно. Он не понимал, откуда взялась эта уверенность, но она была очень твердой, иначе бы он не поехал… Зачем бы он поехал, если б не светилось окно…
Петр толкнул колоду, она здорово примерзла, но легко отломилась от мерзлой земли, словно помогла сама.
Коньшин свалил колоду для рубки дров набок, подкатил к окну, снова поставил на попа и огляделся. Вокруг по-прежнему ни звука, ни движения. Тогда он влез на колоду и заглянул в окно. Это была кухня. В кухне жена никогда не завешивала окно, говорила, что все равно оно выходит в огород, никто не будет смотреть. Когда Петр настаивал, жена сердилась и говорила: кухня – убежище хозяйки и она может делать в ней все, что захочет.
Жена вообще обожала кухню и проводила там все вечера. Это было непонятно, потому что готовить жена не любила, и они питались в основном колбасой, консервами, а то и обедами из столовой, куда Коньшин заезжал после работы.
Она или терла никому не нужные кастрюли, или проверяла тетрадки.
– Мне на кухне легче думается и работается, – говорила обычно жена.
Секрет этого странного пристрастия к кухне и упорства в вопросе присутствия занавесок на окне Петр открыл случайно.
Однажды он проснулся ночью. Жены рядом не было.
Петр вышел в коридор. Из-под двери кухни пробивал свет. Он тихо приоткрыл дверь. Жена сидела за кухонным столом и проверяла тетрадки. Вернее, тетрадки лежали нетронутой стопочкой, жена неотрывно смотрела в окно. Лицо ее было бледно и неподвижно.
Коньшин тоже машинально посмотрел в окно. Снаружи, прижавшись носом к стеклу, белела резиновая маска, скорбное лицо мима. Петр встретился глазами с мимом. Лицо отшатнулось и исчезло. Тихо, лишь в форточку слышно, как шумит осенний ветер в облетевшем саду. Может быть, это все померещилось? Коньшин повернулся к жене. Она закрыла лицо ладонями Через стиснутые пальцы на тетрадки капали слезы и расплывались большими пятнами.
– Что это?.. Кто это был? – пробормотал Коньшин уже сердцем чувствуя беду.
Жена не отвечала. Слезы продолжали сочиться между пальцами… портя тетрадки. Как теперь учительница объяснит своим ученикам происхождение этих странных пятен? Коньшин автоматически прикрыл стопку промокашкой. Он уже узнал эту маску. Это был поэт Миркин. Теперь Петр понял все. И чрезмерное пристрастие жены к книгам, к вечерам отдыха, где играл на рояле и читал стихи Миркин; и эти бдения на кухне, и не зашторенное окно… Значит, пока он спал или работал в гостиной, они назначали свидания на кухне, часами смотрели друг на друга через стекло…
Вспомнилась Коньшину и ничем не спровоцированная истерика, случившаяся с женой однажды ночью. В этот день она поздно вернулась из клуба, где смотрела концерт художественной самодеятельности; Петр обратил внимание, что жена необычно задумчива, бледна, неразговорчива. Он приготовил очень вкусный из консервов «Сайра бланшированная в масле» суп, вскипятил чай, но она не притронулась к еде и рано легла спать, хотя ей надо было проверять тетрадки.
– Что с тобой? – спросил Коньшин, пытаясь привлечь к себе жену за еще девичьи плечи.
Она освободилась от его объятий неловким резким движением, потом подошла к зеркалу и, глядя себе в глаза, сказала:
– Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, словно с темного неба сошедшая, ты и песнь моя обручальная, и звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою и слезами и стихотворениями обожгу тебя, горькую, милую…
Коньшин молчал. Жена давно уже не читала ему стихи. Да и сейчас, он понимал, эти строки предназначались не для него.
– Это… стихи… Миркина? – с трудом выдавил из себя Петр.
– Нет! Нет! Нет! – закричала вдруг жена. – Пора бы уже знать хоть каплю поэзии! Это Заболоцкий! Заболоцкий! О боже, как же жить дальше…
Жена упала па кровать и зарыдала. С ней сделалась истерика Пока Коньшин бегал за водой, истерика прошла; жена сидела на кровати в рубашке и расчесывала волосы.
– Извини, – спокойно сказала она. – Сорвалась… Сегодня был тяжелый день…
– Я завтра же выучу всего Заболоцкого, – сказал Коньшин виновато.
– Не надо. У тебя и так работы хватает. Я просто дура.
– Я выучу Заболоцкого…
– Просто дура. Истеричная дура.
Она обняла Петра за шею:
– Ты самый добрый, умный, самый труженик. Тебе не нужен Заболоцкий.
– Почему это мне не нужен Заболоцкий? – обиделся Коньшин. – Я люблю литературу. Просто у меня нет времени… Весь день на работе, а вечером этот кандидатский минимум… Но я найду время… Выучу Заболоцкого… И других… Ты скажи кого… Я не всех поэтов понимаю, и не все мне нравятся…
– Это прекрасно – что ты не все понимаешь. Значит, в тебе есть здоровое начало. Земное. Земля ведь тоже не понимает стихов. Ее удел следить за всем живущим, родить хлеб, картошку, ананасы… Убирать не нужный хлам….
– Какой хлам?
– Ну… нас… После, когда мы дадим потомство.
– Значит, я ассенизатор?
– Ассенизатор и водовоз, – он почувствовал в темноте, жена впервые за многие дни улыбнулась ему тепло. – Очень честный ассенизатор и щедрый водовоз.
Они легли спать, но Коньшин не мог заснуть и чувствовал, что жена тоже не спит. Как тогда, в первую их ночь в палатке, на берегу Дона…
– И все-таки… – Коньшин нашел в темноте Танину щеку и погладил ее. – Я хочу разбираться в поэзии. Ты бы научила меня… По сравнению с тобой я чувствую себя неполноценным. Я, например, не понимаю стихов Миркина, но знаю, что тебе они нравятся…
– Я тебе ни разу этого не говорила.
– Чувствую… И другим он нравится. Почему? Объясни мне.
– Миркин не человек.
– Как это понять?
– Ну… не совсем такой человек, как все. Он скорее какое-то иное образование, обнаженный нерв Природы, выведенный из-под земли и торчащий на ветру. Ему всегда холодно, всегда больно… Речь его невнятна, поступки непонятны. Он и сам себя не понимает.
– Но ведь у каждого поэта должна быть цель. Он должен чему-то учить.
– Правильно. Но вот у Миркина такой цели нет. Он просто говорит, что чувствует. Это мы должны толковать его чувства и делать какие-то выводы для себя. В этом его назначение. Но он даже и этого не знает. Разве знает, допустим… подсолнух или ромашка, для чего она растет?
Коньшин подавленно молчал. Он и не подозревал, что чудака Миркина можно воспринимать так.
– Значит, он гений? – спросил Коньшин.
– Не знаю. Слова придумали люди. Слова точно ничего не определяют. Он просто поэт.
– Что такое поэт?
– Человек, который пишет стихи.
– А что такое стихи?
Таня долго молчала. Коньшин ждал затаив дыхание. Впервые за два года совместной жизни ему приподнялся занавес, всегда закрывающий душу жены.
– Стихи?.. Стихи растут, как звезды и как розы, как красота – ненужная в семье. А на венцы и на апофеозы – один ответ: – Откуда мне сие? Мы спим – вот, сквозь каменные плиты, небесный гость в четыре лепестка. О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты закон звезды и формула цветка.
– Тоже Заболоцкий?
– Цветаева.
– Опять я не попал, – огорчился Коньшин.
– И не надо обижаться на себя…
– Я и Цветаеву выучу. Хорошие стихи.
Таня нежно привлекла его к себе.
– Какой ты наивный… Наверное, за наивность я тебя и полюбила… Ты можешь выучить всех поэтов на свете, но это ничего не даст… Надо жить и болеть этим…
– Я буду жить и болеть.
– Глупый.. Это нельзя насильно. Кому что дано… у тебя своя тропинка, Прямая и чистая. Ты кормишь поэтов.
– Не хочу я кормить поэтов. Хочу жить твоим миром. Ты же не со мной… Ты всегда далеко, в другом измерении… Я не могу проникнуть в него… Как это сделать – я не знаю… Ты научи…
– И опять глупый… Глупый и наивный… Не мучайся… Живи, как живется… Это я виновата… Взбаламутила тебя…
– Но не можем же мы вечно жить в разных измерениях?
– Конечно… Это мучительно и никому не нужно…
– Расстаться…
– Нет, что ты… Я люблю тебя… Я за тобой как за каменной горой… Не представляю себе другого мужа…
– Потому что у тебя его не было.
Таня жарко задышала ему в ухо:
– И не надо… Не надо…
– Тогда иди ко мне, в мое измерение…
Он почувствовал, как Таня качнула головой.
– Не могу…
– Мое измерение примитивнее?
– Что ты… Не в этом дело…
Он шутя сдавил ее шею пальцами своими…
– Молилась ли ты на ночь, Татьяна? Говори правду!
– Каждому – свое измерение.
– Но мое хуже?
– Ой! Что ты делаешь?
– Хуже?
– Задушишь же…
– Ниже уровнем? Да?
– Сумасшедший! – Она зажала ему ладошкой рот. – Тогда умрем вместе…
Уже давно они не спали так, крепко обнявшись.
Больше никогда они не возвращались к этой теме, но стали как-то ближе друг к другу.
Но все-таки измерение Миркина пересилило его, Коньшина, измерение. Видно, не один час висел вот так поэт у окна его кухни На чем же он мог висеть? – машинально подумал Петр. Когда Миркин отшатнулся, послышался бы вроде какой-то грохот. Но под окном никогда ничего не лежало…
– Я выйду посмотрю, – сказал Коньшин.
Таня ничего не ответила. Петр набросил на полуголое тело плащ, воткнул ноги в сапоги и вышел.
Чисто сияло небо. Ветер дул с юга. Он дул порывами. Ветер нес еще летние запахи: сухой херсонской степи, нагретых за день скал Крыма, подвяленного винограда, еще теплого моря… Когда ветер затихал, побеждало дыхание севера. Оно словно таилось за забором, и едва переставали шуршать листья в саду, как тяжелый холодный воздух медленно заполнял все вокруг – и сразу начинало тревожно пахнуть снегом, колючей вьюгой, обнаженными черными кочками на вспаханном поле, побитой морозом полынью, белыми айсбергами Арктики…
Под окнами ничего не лежало. Колода была на месте. Больше ничего нельзя положить, чтобы дотянуться до стекла.
Коньшин вышел за ограду. При свете звезд он разглядел тщедушную фигуру поэта, которая медленно, с остановками удалялась в сторону центра села. Фигура двигалась рывками, словно бы согласовывала свои движения с порывами ветра; сделает пять-шесть шагов – остановится, отдышится и опять…
Сначала Петр никак не мог понять, почему так странно передвигается поэт, потом догадался.
Миркин тащил с собой что-то. Тяжелая сумка сгибала его почти пополам. Что же тащил с собой Миркин?
И вдруг Коньшина осенило. Поэт нес подставку. Конечно же… Только полоумному Миркину могла прийти такая идиотская затея: носить с собой па свидание подставку. А может быть, это кирпичи. С Миркина вполне станется, таскать за два километра кирпичи.
Вот поэт немного отдохнул, поднял свою ношу и понес дальше сгибаясь, извиваясь всем телом. В его фигуре была покорность судьбе и в то же время упорство и решимость. Глядя на упрямо двигающегося на край усыпанного звездами, словно сверкающей росой, горизонта, Коньшин понял, что упорства Миркина хватит надолго, может быть, навсегда… И если надо, он так и умрет на ходу, но не выпустит свою сумку с кирпичами.
«Это все, – подумал Коньшин. – Еще с одним измерением я как-то мог бороться…»
Он вернулся в дом и сказал жене, которая продолжала сидеть за столом, закрыв лицо руками:
– Я поеду на экзамены раньше времени… Пробуду около двух месяцев… Если ты позовешь, я вернусь… Если нет… что же, желаю тебе счастья… в твоем измерении.
Жена ничего не ответила. Через два дня он уехал в Москву, не попрощавшись с Таней. За эти два дня он не обмолвился с ней ни единым словом, спал на диване, в гостиной. Жена тоже молчала, уйдя в свои мысли. Лицо ее было грустным и неживым, словно печальная маска…
Он так и не получил ни письма, ни телеграммы.
…Сначала Коньшин решил, что кухня пуста. Если бы он не был на сто процентов уверен, что это его бывшая кухня, Петр подумал бы, что ошибся адресом. От былого уюта и чистоты не осталось и следа. Везде царил хаос. Стол завален книгами, тетрадями, засохшими консервными банками, пустыми бутылками из-под кефира… Холодильник открыт, видно, что не работает (у Коньшина сжалось сердце, как при виде больного дорогого существа). По углам висела паутина, полы давно не мыты. На веревке, протянутой из угла в угол, сушилось вперемежку мужское, женское, детское белье (разве нельзя развесить его в саду?) Повсюду следы запустения беспорядка, словно это не кухня, а чулан.
Таня и раньше не отличалась любовью к домашнему труду, уход за квартирой и приготовление пищи почти целиком лежали на Петре, а сейчас она, видно, совсем охладела к своим женским обязанностям, помогать же ей было некому…)
Коньшину не видна была левая сторона кухни Обычно там хранились запасы продуктов на день два, что бы не бегать все время в погреб, стояли кошелки с картошкой луком, капустой Петру почудилось в том углу движение. Он сдвинулся вправо, чтобы посмотреть кто там есть, и чуть было не свалился с колоды.
Вместо кошелок в левом углу кухни была спальня! Двухспальная кровать, тумбочка с зеркалом, детская кроватка. Теперь он понял, почему такой хаос вокруг. Они забили все комнаты, чтобы не топить их, и обосновались в кухне Что ж, наиболее рациональное решение. Никаких хлопот.
Таня и Миркин еще не легли спать. Вернее, они уже решили лечь, начали раздеваться, но остановились по чему-то на полпути. Супруги сидели на табуретках возле тумбочки и о чем то горячо шепотом спорили. На Тане была надета рубашка одна нога голая, с другой чулок полуспущен. Голова не причесана. То есть одна половина причесана, а другая нет, в непричесанной части головы торчал гребень.
Поэт же хранил на себе следы еще большей рассеянности. Начало спора, видно, застигло его, когда он принялся освобождаться от брюк. Спущенная штанина зацепилась за ножку табуретки и обвила ее, как черная змея, – наверное, раздеваясь, Миркин бегал вокруг табуретки, голая босая нога нетерпеливо притопывала по полу тем самым поддерживая по мере возможности своего хозяина в споре. Другая нога, полностью одетая в штанину, полосатый пижонский носок и лаковый туфель, снисходительно наблюдала, как нервничает ее коллега.
За это время, когда Коньшин не видел Миркина, он еще больше полысел и похудел. У поэта вырос лишь, кажется, один нос. Он стал большим и занимал пол-лица, впрочем, это, наверное, так казалось, потому что у Миркина появились очки. Отвратительные маленькие кругленькие очки местного производства, изготовленные из отходов пластмассы штамповочной мастерской.
Таня же после появления ребенка похорошела. Тело ее налилось, движения стали плавными, женственными; голова не вертелась нервно, как раньше, на тонкой шейке, а царственно сидела на белой шее.
Они то что-то говорили, не слушая ни себя, ни собеседника, то замолкали и долго смотрели в глаза друг другу, но это не был взгляд, которым смотрит мужчина и женщина в начале любовной игры, это был взгляд сообщников, готовых через минуту стать врагами. Из-за какого-то дела. Из-за потрепанных листочков бумаги, валявшихся на тумбочке.
Таня и Миркин не были связаны любовью, Петр это почувствовал сразу. Они были связаны идеей. И это страшно, это окончательно. Теперь не оставалось никакой надежды. Ибо любовь проходит, а идеи если и проходят, то вместе с людьми. Чем дольше живет человек, тем больше заражается идеей, которую он выдумал в юности. Но если бы он жил сам, но идеи тем и сильны, что они не могут долго существовать в одном человеке, они перебрасываются на других и поражают их, как эпидемия.
И только Димка из друга превратился во врага. Он дулся после того вечера, делал вид, что не замечает Коньшина, и только один раз не выдержал и сказал:
– Ты предал идею, нас… всех. Ты оказался карьеристом. А я-то думал… А ты… Тьфу!
Вечный аспирант сплюнул и растер воображаемый плевок ботинком.
На банкете по случаю совмещения двух знаменательных дат: защиты диссертации и достижения возраста Иисуса Христа – прилетел из Покровского Иван Иванович, пришел профессор Игнат Карпович в своей неизменной меховой безрукавке. Они сидели по обе стороны от юбиляра-33 и морщась пили «Портвейн-33» (шутка остряка-коллеги).
Произнес тост профессор. Тост был сложный. Профессор сказал, что Коньшин самородок, первородный талант, сгусток, аккумулированной веками энергии. Коньшин – потомственный крестьянин, сказал профессор, он инстинктивно старается улучшить все, что несовершенно. Взять топливный насос. Топливный насос ни у одного конструктора не вызывал сомнения. Он казался совершенством, почти созданием самой природы. И так могло остаться надолго. И вот топливный насос попал в руки потомственного крестьянина, получившего техническое образование. И что же? Топливный насос улучшен, страна получила тысячи тонн лишнего горючего.
И это в тридцать три года! Что сделал Христос в тридцать три года? Он улетел на небо. Какая от этого польза людям? Никакой! Каждый может при желании вознестись на небо. Коньшин же в тридцать три года усовершенствовал топливный насос. Каждый ли может усовершенствовать топливный насос? Отнюдь не каждый! Далеко не каждый!
Профессор отхлебнул «Портвейна-33», поморщился и продолжал расхваливать Коньшина В конце концов он договорился до того, что, мол, видит Петра будущим профессором, академиком, заведующим лабораторией, вместо него самого, ибо сам профессор в недалеком будущем вознесется на небо.
Все бурно запротестовали против досрочного вознесения на небо профессора, а сам профессор после коварного «Портвейна-33» (родного брата прославленного «Солнцедара», который исчез якобы не потому, как шутили доморощенные остряки, что не выдержал конкуренции с более интеллигентным «Портвейном-33», а потому что был продан по лицензии американцам для уничтожения грызунов и колорадского жука путем распыления над посевами), сам профессор расплакался.
Потом держал речь Иван Иванович. Он тоже говорил о Петре Коньшине хорошие слова, но совсем в другом плане. В известной степени он даже полемизировал с профессором. Иван Иванович сказал: Коньшин, конечно, талантливый инженер, по все-таки он больше хороший человек, чем хороший инженер. Он честен, добр, мягок, доброжелателен, не честолюбив, а потому не сможет сделать большую карьеру в городе… Коньшину надо вернуться в село и занять место его, Ивана Ивановича, ибо Коньшин человек от земли и его нельзя отрывать от земли, а сам Иван Иванович гоже не собирается задерживаться на этом грешном, бурном свете.
Тут поднялся страшный шум. Все уже успели приложиться к армянскому коньяку, не оценив по достоинству шутку с «Портвейном-33», и поэтому в адрес оратора полетели едкие реплики:
– Выходит, все ученые в городе – карьеристы?
– Значит, чтобы стать ученым и, допустим, завлабом, надо ловчить, обманывать, быть «держимордой»?
– У меня брат академик, директор института, – вдруг закричал Вечный аспирант Димка Свиридов. – Выходит, он подлец? А? И я собираюсь стать академиком! Да! Я хочу даже быть президентом академии! Выходит, я дурак?
– Выходит, – вякнул какой-то остряк.
Реакция младшего научного сотрудника была мгновенной: он запустил в обидчика апельсином, но промахнулся и угодил в пышную прическу сидевшей за соседним столом женщины. Прическа взорвалась, как раздавленный гриб-дождевик. Дама закричала. Часть «научного» стола бросилась ее успокаивать. Тут грянул оркестр. Ученые мгновенно разобрали на составные части «дамский» стол и рванули крутить шейк.
Во время всей этой кутерьмы Иван Иванович стоял раскрыв рот с поднятым фужером «Портвейна-33»:
– Да я… Я же не… Я просто хотел…
Но директора совхоза никто не слушал, только Вечный аспирант строго погрозил ему пальцем:
– Не обижай… Понял?..
После этого инцидента все как-то расковались, перестали слушать ораторов, а потом и вовсе забыли про юбиляра. Только иногда к усовершенствователю насоса подходил Димка Свиридов и говорил, дыша в лицо коньяком и луком:
– Карьерист… Предал нас… Трусишка зайка серенький. Серый волк, а не заяц. Хищник… Ишь, сгусток… «аккум… энергии»…
Профессор и Иван Иванович скоро уехали: профессор домой, а директор к женщине, которую знал очень давно, еще со студенческой скамьи.
Петру стало скучно. Не так он представлял себе праздник возраста Иисуса Христа. О дне рождения никто даже не вспомнил. Все говорили только о защите диссертации. Как будто рождение человека – ничто по сравнению с рождением научной степени.
Коньшин решил уйти. Он нашел официанта и расплатился. Официант, пожилой, усталый человек, с серым лицом сердечника, сказал:
– Благодарю… Это, конечно, дело не мое… Но вы мне нравитесь… Уж я в людях разбираюсь… Вас бить хотят…
– Меня?! – поразился Коньшин.
– Вас… Я слышал в коридоре… Договаривались… Человек пять…
– Но за что?
Официант пожал плечами:
– Откуда мне знать? Вам виднее.
– Но честное слово… Это наши?
– Ваши… ваши… выпили… бывает… Вы не связывайтесь, мой вам совет… Знаете что? Дайте мне ваш номерок… Я вам вынесу пальто… и проведу через другой ход. Зачем рисковать? Еще изувечат… Проспятся, да поздно будет… И себе, и вам жизнь исковеркают…
Коньшин дал номерок официанту, и тот вывел его какими-то переходами на улицу. Проходя мимо бархатной шторы, Коньшин услышал:
– Завлабом хочет быть… Гений…
Голос был похож на голос младшего научного сотрудника.
– Рыло набок… вот и будет ему насос… Тут десять лет сиднем сидишь и ни в каком глазу не светит, а он с ходу… в дамках, – зло сказал чей-то незнакомый голос.
– Что-то не видно Гения? Может, удрал? Почуял…
– Бери такси, перехватим у дома…
Коньшин вышел на улицу. Шел снег. Фонари были похожи на бледные женские лица, прячущиеся за шторы, которые колышет ветер.
«Ах, сволочи… – подумал Коньшин… – Я к ним… а они…»
Мимо мчались такси. Коньшину показалось, что в окне мелькнуло лицо Вечного аспиранта в низко надвинутой на глаза мохнатой шапке…
Итак, домой нельзя… Куда же можно? Никуда нельзя… А завтра суббота… Иван Иванович уезжает рано утром…
Мимо прошла женщина с закутанным в шарф ребенком.
– Мама, – пропищало в щель шарфа. – Я спать хочу…
– Ты же спал днем… – ответила мама небрежно, взглянув на Коньшина. – Сейчас только восемь часов…
Только восемь часов?
Впереди белый столбик, на белом столбике синий указатель: «Аэровокзал».
Аэровокзал – вот что ему необходимо! Об аэровокзале он думал весь вечер. Коньшин почти побежал через подземный переход…
Было начало двенадцатого, когда он попросил остановить автобус на краю Покровского. Село выглядело пустынно, но Коньшину не хотелось рисковать.
Прошло четыре года, четыре года он не был в Покровском, но помнил каждый дом, каждое дерево. И тропинки в снегу остались те же, что и в прошлые зимы. Вот эта пошла к почте, «деловая», эта – в столовую, к пиву – «хмельная» (она шире «деловой» в три раза, вся истоптана зигзагообразными следами), а эта едва заметная побежала вдоль реки, протоптали влюбленные парочки – «целовальная».
Коньшин свернул на «целовальную», чтобы не с улицы, а огородами пройти к своему дому. «Целовальная»… Он тоже ходил по ней когда-то… И в пургу, и в мокрый снег, и в лунную ночь, когда дорожка казалась сверкающим клинком, брошенным в снег… «Целовальная» шла километра на три до леса, а там разветвлялась на множество тропинок-стежек, ведущих под развесистые старые ели, почти до земли свесившие огромные мохнатые лапы… Под лапами было тепло, уютно, как в шалаше… И пахло как в шалаше: свежей хвоей, сухим сеном (и откуда тут бралось сено?), жильем…
От «целовальной» к его бывшему дому не было дорожки, и это как-то неприятно поразило его, хотя редко кто из покровцев прокладывал к дому дорожки: дело хлопотливое, а главное – ненужное. Коньшин же после каждого снегопада расчищал тропинку через сад, огород, пересекал «целовальную» и вел ее к «персональной» пристани. После этого Петр пробивал в проруби наросший за ночь лед. Ему нравился сам процесс: возиться со снегом, обтаптывать проруби, крушить молодой податливый лед. Нужды в проруби не было никакой. Он и сам не знал, зачем держал прорубь. Иногда он, правда, рано утром забрасывал удочку или приносил домой ведро донской воды, но оба дела оказывались бесполезными: рыба презрительно обходила «домашнюю» прорубь, а донскую воду жена тут же выливала в раковину: «Не известно, какая там гадость плавала». – «Кто же, кроме рыбы, может плавать?» – «Утопленники, например». – «Откуда зимой возьмутся утопленники?» – «У меня тетка в речке зимой утонула».
Несмотря на сопротивление жены, Петр поддерживал жизнь в проруби. Ему нравилось по утрам смотреть в черную дыру, как там качалась темная вода, иногда длинной лентой, как змея, мелькала водоросль, слышался всхлип. Он не знал, что означал этот всхлип: может быть, неловко передвинулся жгут воды, или набрала воздуха задыхающаяся подо льдом рыба, или поднялся со дна газ…
Он любил прорубь. Ему казалось, что среди белого безмолвного сада и огорода живет надежное, преданное, беспокойное существо, которое стережет сон и сада, и огорода, и всего дома Коньшиных. Прорубь потом заменил холодильник…
И вот нет ни проруби, ни дорожки. Петр побрел к дому напрямик, проваливаясь почти по колено в снег. В полуботинках на искусственном меху сразу стало холодно и сыро Коньшин ускорил шаг, стараясь быстрее добраться до двора.
Но двор тоже был завален снегом. И сарай, и погреб, и собачья конура. Значит, не было ни скотины, ни заготовки на зиму, а верный Чапа или убежал, или сдох, а может быть, его просто выжили…
В доме светилось одно окно. Еще там, в Москве, у ресторана Коньшин знал, что светится именно это окно. Он не понимал, откуда взялась эта уверенность, но она была очень твердой, иначе бы он не поехал… Зачем бы он поехал, если б не светилось окно…
Петр толкнул колоду, она здорово примерзла, но легко отломилась от мерзлой земли, словно помогла сама.
Коньшин свалил колоду для рубки дров набок, подкатил к окну, снова поставил на попа и огляделся. Вокруг по-прежнему ни звука, ни движения. Тогда он влез на колоду и заглянул в окно. Это была кухня. В кухне жена никогда не завешивала окно, говорила, что все равно оно выходит в огород, никто не будет смотреть. Когда Петр настаивал, жена сердилась и говорила: кухня – убежище хозяйки и она может делать в ней все, что захочет.
Жена вообще обожала кухню и проводила там все вечера. Это было непонятно, потому что готовить жена не любила, и они питались в основном колбасой, консервами, а то и обедами из столовой, куда Коньшин заезжал после работы.
Она или терла никому не нужные кастрюли, или проверяла тетрадки.
– Мне на кухне легче думается и работается, – говорила обычно жена.
Секрет этого странного пристрастия к кухне и упорства в вопросе присутствия занавесок на окне Петр открыл случайно.
Однажды он проснулся ночью. Жены рядом не было.
Петр вышел в коридор. Из-под двери кухни пробивал свет. Он тихо приоткрыл дверь. Жена сидела за кухонным столом и проверяла тетрадки. Вернее, тетрадки лежали нетронутой стопочкой, жена неотрывно смотрела в окно. Лицо ее было бледно и неподвижно.
Коньшин тоже машинально посмотрел в окно. Снаружи, прижавшись носом к стеклу, белела резиновая маска, скорбное лицо мима. Петр встретился глазами с мимом. Лицо отшатнулось и исчезло. Тихо, лишь в форточку слышно, как шумит осенний ветер в облетевшем саду. Может быть, это все померещилось? Коньшин повернулся к жене. Она закрыла лицо ладонями Через стиснутые пальцы на тетрадки капали слезы и расплывались большими пятнами.
– Что это?.. Кто это был? – пробормотал Коньшин уже сердцем чувствуя беду.
Жена не отвечала. Слезы продолжали сочиться между пальцами… портя тетрадки. Как теперь учительница объяснит своим ученикам происхождение этих странных пятен? Коньшин автоматически прикрыл стопку промокашкой. Он уже узнал эту маску. Это был поэт Миркин. Теперь Петр понял все. И чрезмерное пристрастие жены к книгам, к вечерам отдыха, где играл на рояле и читал стихи Миркин; и эти бдения на кухне, и не зашторенное окно… Значит, пока он спал или работал в гостиной, они назначали свидания на кухне, часами смотрели друг на друга через стекло…
Вспомнилась Коньшину и ничем не спровоцированная истерика, случившаяся с женой однажды ночью. В этот день она поздно вернулась из клуба, где смотрела концерт художественной самодеятельности; Петр обратил внимание, что жена необычно задумчива, бледна, неразговорчива. Он приготовил очень вкусный из консервов «Сайра бланшированная в масле» суп, вскипятил чай, но она не притронулась к еде и рано легла спать, хотя ей надо было проверять тетрадки.
– Что с тобой? – спросил Коньшин, пытаясь привлечь к себе жену за еще девичьи плечи.
Она освободилась от его объятий неловким резким движением, потом подошла к зеркалу и, глядя себе в глаза, сказала:
– Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, словно с темного неба сошедшая, ты и песнь моя обручальная, и звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою и слезами и стихотворениями обожгу тебя, горькую, милую…
Коньшин молчал. Жена давно уже не читала ему стихи. Да и сейчас, он понимал, эти строки предназначались не для него.
– Это… стихи… Миркина? – с трудом выдавил из себя Петр.
– Нет! Нет! Нет! – закричала вдруг жена. – Пора бы уже знать хоть каплю поэзии! Это Заболоцкий! Заболоцкий! О боже, как же жить дальше…
Жена упала па кровать и зарыдала. С ней сделалась истерика Пока Коньшин бегал за водой, истерика прошла; жена сидела на кровати в рубашке и расчесывала волосы.
– Извини, – спокойно сказала она. – Сорвалась… Сегодня был тяжелый день…
– Я завтра же выучу всего Заболоцкого, – сказал Коньшин виновато.
– Не надо. У тебя и так работы хватает. Я просто дура.
– Я выучу Заболоцкого…
– Просто дура. Истеричная дура.
Она обняла Петра за шею:
– Ты самый добрый, умный, самый труженик. Тебе не нужен Заболоцкий.
– Почему это мне не нужен Заболоцкий? – обиделся Коньшин. – Я люблю литературу. Просто у меня нет времени… Весь день на работе, а вечером этот кандидатский минимум… Но я найду время… Выучу Заболоцкого… И других… Ты скажи кого… Я не всех поэтов понимаю, и не все мне нравятся…
– Это прекрасно – что ты не все понимаешь. Значит, в тебе есть здоровое начало. Земное. Земля ведь тоже не понимает стихов. Ее удел следить за всем живущим, родить хлеб, картошку, ананасы… Убирать не нужный хлам….
– Какой хлам?
– Ну… нас… После, когда мы дадим потомство.
– Значит, я ассенизатор?
– Ассенизатор и водовоз, – он почувствовал в темноте, жена впервые за многие дни улыбнулась ему тепло. – Очень честный ассенизатор и щедрый водовоз.
Они легли спать, но Коньшин не мог заснуть и чувствовал, что жена тоже не спит. Как тогда, в первую их ночь в палатке, на берегу Дона…
– И все-таки… – Коньшин нашел в темноте Танину щеку и погладил ее. – Я хочу разбираться в поэзии. Ты бы научила меня… По сравнению с тобой я чувствую себя неполноценным. Я, например, не понимаю стихов Миркина, но знаю, что тебе они нравятся…
– Я тебе ни разу этого не говорила.
– Чувствую… И другим он нравится. Почему? Объясни мне.
– Миркин не человек.
– Как это понять?
– Ну… не совсем такой человек, как все. Он скорее какое-то иное образование, обнаженный нерв Природы, выведенный из-под земли и торчащий на ветру. Ему всегда холодно, всегда больно… Речь его невнятна, поступки непонятны. Он и сам себя не понимает.
– Но ведь у каждого поэта должна быть цель. Он должен чему-то учить.
– Правильно. Но вот у Миркина такой цели нет. Он просто говорит, что чувствует. Это мы должны толковать его чувства и делать какие-то выводы для себя. В этом его назначение. Но он даже и этого не знает. Разве знает, допустим… подсолнух или ромашка, для чего она растет?
Коньшин подавленно молчал. Он и не подозревал, что чудака Миркина можно воспринимать так.
– Значит, он гений? – спросил Коньшин.
– Не знаю. Слова придумали люди. Слова точно ничего не определяют. Он просто поэт.
– Что такое поэт?
– Человек, который пишет стихи.
– А что такое стихи?
Таня долго молчала. Коньшин ждал затаив дыхание. Впервые за два года совместной жизни ему приподнялся занавес, всегда закрывающий душу жены.
– Стихи?.. Стихи растут, как звезды и как розы, как красота – ненужная в семье. А на венцы и на апофеозы – один ответ: – Откуда мне сие? Мы спим – вот, сквозь каменные плиты, небесный гость в четыре лепестка. О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты закон звезды и формула цветка.
– Тоже Заболоцкий?
– Цветаева.
– Опять я не попал, – огорчился Коньшин.
– И не надо обижаться на себя…
– Я и Цветаеву выучу. Хорошие стихи.
Таня нежно привлекла его к себе.
– Какой ты наивный… Наверное, за наивность я тебя и полюбила… Ты можешь выучить всех поэтов на свете, но это ничего не даст… Надо жить и болеть этим…
– Я буду жить и болеть.
– Глупый.. Это нельзя насильно. Кому что дано… у тебя своя тропинка, Прямая и чистая. Ты кормишь поэтов.
– Не хочу я кормить поэтов. Хочу жить твоим миром. Ты же не со мной… Ты всегда далеко, в другом измерении… Я не могу проникнуть в него… Как это сделать – я не знаю… Ты научи…
– И опять глупый… Глупый и наивный… Не мучайся… Живи, как живется… Это я виновата… Взбаламутила тебя…
– Но не можем же мы вечно жить в разных измерениях?
– Конечно… Это мучительно и никому не нужно…
– Расстаться…
– Нет, что ты… Я люблю тебя… Я за тобой как за каменной горой… Не представляю себе другого мужа…
– Потому что у тебя его не было.
Таня жарко задышала ему в ухо:
– И не надо… Не надо…
– Тогда иди ко мне, в мое измерение…
Он почувствовал, как Таня качнула головой.
– Не могу…
– Мое измерение примитивнее?
– Что ты… Не в этом дело…
Он шутя сдавил ее шею пальцами своими…
– Молилась ли ты на ночь, Татьяна? Говори правду!
– Каждому – свое измерение.
– Но мое хуже?
– Ой! Что ты делаешь?
– Хуже?
– Задушишь же…
– Ниже уровнем? Да?
– Сумасшедший! – Она зажала ему ладошкой рот. – Тогда умрем вместе…
Уже давно они не спали так, крепко обнявшись.
Больше никогда они не возвращались к этой теме, но стали как-то ближе друг к другу.
Но все-таки измерение Миркина пересилило его, Коньшина, измерение. Видно, не один час висел вот так поэт у окна его кухни На чем же он мог висеть? – машинально подумал Петр. Когда Миркин отшатнулся, послышался бы вроде какой-то грохот. Но под окном никогда ничего не лежало…
– Я выйду посмотрю, – сказал Коньшин.
Таня ничего не ответила. Петр набросил на полуголое тело плащ, воткнул ноги в сапоги и вышел.
Чисто сияло небо. Ветер дул с юга. Он дул порывами. Ветер нес еще летние запахи: сухой херсонской степи, нагретых за день скал Крыма, подвяленного винограда, еще теплого моря… Когда ветер затихал, побеждало дыхание севера. Оно словно таилось за забором, и едва переставали шуршать листья в саду, как тяжелый холодный воздух медленно заполнял все вокруг – и сразу начинало тревожно пахнуть снегом, колючей вьюгой, обнаженными черными кочками на вспаханном поле, побитой морозом полынью, белыми айсбергами Арктики…
Под окнами ничего не лежало. Колода была на месте. Больше ничего нельзя положить, чтобы дотянуться до стекла.
Коньшин вышел за ограду. При свете звезд он разглядел тщедушную фигуру поэта, которая медленно, с остановками удалялась в сторону центра села. Фигура двигалась рывками, словно бы согласовывала свои движения с порывами ветра; сделает пять-шесть шагов – остановится, отдышится и опять…
Сначала Петр никак не мог понять, почему так странно передвигается поэт, потом догадался.
Миркин тащил с собой что-то. Тяжелая сумка сгибала его почти пополам. Что же тащил с собой Миркин?
И вдруг Коньшина осенило. Поэт нес подставку. Конечно же… Только полоумному Миркину могла прийти такая идиотская затея: носить с собой па свидание подставку. А может быть, это кирпичи. С Миркина вполне станется, таскать за два километра кирпичи.
Вот поэт немного отдохнул, поднял свою ношу и понес дальше сгибаясь, извиваясь всем телом. В его фигуре была покорность судьбе и в то же время упорство и решимость. Глядя на упрямо двигающегося на край усыпанного звездами, словно сверкающей росой, горизонта, Коньшин понял, что упорства Миркина хватит надолго, может быть, навсегда… И если надо, он так и умрет на ходу, но не выпустит свою сумку с кирпичами.
«Это все, – подумал Коньшин. – Еще с одним измерением я как-то мог бороться…»
Он вернулся в дом и сказал жене, которая продолжала сидеть за столом, закрыв лицо руками:
– Я поеду на экзамены раньше времени… Пробуду около двух месяцев… Если ты позовешь, я вернусь… Если нет… что же, желаю тебе счастья… в твоем измерении.
Жена ничего не ответила. Через два дня он уехал в Москву, не попрощавшись с Таней. За эти два дня он не обмолвился с ней ни единым словом, спал на диване, в гостиной. Жена тоже молчала, уйдя в свои мысли. Лицо ее было грустным и неживым, словно печальная маска…
Он так и не получил ни письма, ни телеграммы.
…Сначала Коньшин решил, что кухня пуста. Если бы он не был на сто процентов уверен, что это его бывшая кухня, Петр подумал бы, что ошибся адресом. От былого уюта и чистоты не осталось и следа. Везде царил хаос. Стол завален книгами, тетрадями, засохшими консервными банками, пустыми бутылками из-под кефира… Холодильник открыт, видно, что не работает (у Коньшина сжалось сердце, как при виде больного дорогого существа). По углам висела паутина, полы давно не мыты. На веревке, протянутой из угла в угол, сушилось вперемежку мужское, женское, детское белье (разве нельзя развесить его в саду?) Повсюду следы запустения беспорядка, словно это не кухня, а чулан.
Таня и раньше не отличалась любовью к домашнему труду, уход за квартирой и приготовление пищи почти целиком лежали на Петре, а сейчас она, видно, совсем охладела к своим женским обязанностям, помогать же ей было некому…)
Коньшину не видна была левая сторона кухни Обычно там хранились запасы продуктов на день два, что бы не бегать все время в погреб, стояли кошелки с картошкой луком, капустой Петру почудилось в том углу движение. Он сдвинулся вправо, чтобы посмотреть кто там есть, и чуть было не свалился с колоды.
Вместо кошелок в левом углу кухни была спальня! Двухспальная кровать, тумбочка с зеркалом, детская кроватка. Теперь он понял, почему такой хаос вокруг. Они забили все комнаты, чтобы не топить их, и обосновались в кухне Что ж, наиболее рациональное решение. Никаких хлопот.
Таня и Миркин еще не легли спать. Вернее, они уже решили лечь, начали раздеваться, но остановились по чему-то на полпути. Супруги сидели на табуретках возле тумбочки и о чем то горячо шепотом спорили. На Тане была надета рубашка одна нога голая, с другой чулок полуспущен. Голова не причесана. То есть одна половина причесана, а другая нет, в непричесанной части головы торчал гребень.
Поэт же хранил на себе следы еще большей рассеянности. Начало спора, видно, застигло его, когда он принялся освобождаться от брюк. Спущенная штанина зацепилась за ножку табуретки и обвила ее, как черная змея, – наверное, раздеваясь, Миркин бегал вокруг табуретки, голая босая нога нетерпеливо притопывала по полу тем самым поддерживая по мере возможности своего хозяина в споре. Другая нога, полностью одетая в штанину, полосатый пижонский носок и лаковый туфель, снисходительно наблюдала, как нервничает ее коллега.
За это время, когда Коньшин не видел Миркина, он еще больше полысел и похудел. У поэта вырос лишь, кажется, один нос. Он стал большим и занимал пол-лица, впрочем, это, наверное, так казалось, потому что у Миркина появились очки. Отвратительные маленькие кругленькие очки местного производства, изготовленные из отходов пластмассы штамповочной мастерской.
Таня же после появления ребенка похорошела. Тело ее налилось, движения стали плавными, женственными; голова не вертелась нервно, как раньше, на тонкой шейке, а царственно сидела на белой шее.
Они то что-то говорили, не слушая ни себя, ни собеседника, то замолкали и долго смотрели в глаза друг другу, но это не был взгляд, которым смотрит мужчина и женщина в начале любовной игры, это был взгляд сообщников, готовых через минуту стать врагами. Из-за какого-то дела. Из-за потрепанных листочков бумаги, валявшихся на тумбочке.
Таня и Миркин не были связаны любовью, Петр это почувствовал сразу. Они были связаны идеей. И это страшно, это окончательно. Теперь не оставалось никакой надежды. Ибо любовь проходит, а идеи если и проходят, то вместе с людьми. Чем дольше живет человек, тем больше заражается идеей, которую он выдумал в юности. Но если бы он жил сам, но идеи тем и сильны, что они не могут долго существовать в одном человеке, они перебрасываются на других и поражают их, как эпидемия.