Страница:
- Что "ну"? - сказал Полбин. - Могли столкнуться и дров наломать!
- А он маленький, что ли? - запальчиво ответил Звонарев, имея в виду инструктора, которому помешал на посадке. - Видит, что я захожу и успею сесть, значит не теряйся, если летать умеешь.
- Вот это-то и глупо. Учишь людей соблюдать правила полетов и сам же их нарушаешь. Ты видел когда-нибудь милиционера, который переходит улицу в неположенном месте?
Звонарев вдруг вскипел, схватил со стола "Баскервилльскую собаку" и всердцах швырнул книгу на пол.
- Ты меня с милиционером не сравнивай! Я летчик. Понятно?
- Не кричи, - попытался урезонить его Полбин. - Знаешь, кто-то сказал, что каждый может ошибаться, но только глупец упорствует в ошибке.
- Хватит! Хватит меня дураком называть.
- Да я и не собираюсь.
- Ладно! Больше я не хочу с тобой разговаривать. Иди спать!
Полбин взял со стула газету и вышел.
Несколько дней после этой ссоры Звонарев упрямо избегал встречаться с Полбиным. Он уходил очень рано, а возвращаясь, быстро открывал комнату и запирал дверь изнутри на ключ. Раза два Полбин стучался к нему вечером, но он не откликался.
Неизвестно, как долго длилось бы это состояние войны между соседями и давними друзьями, если бы их спор не был вдруг вынесен на более широкую арену.
Глава VIII
Накануне Нового года проводилось открытое партийное собрание. Центральным пунктом повестки дня был вопрос о подготовке к приему учлетов нового набора. Докладчик, начальник учебно-летного отделения Рубин, взял эту тему широко. Он начал с обстоятельного разбора удач и недостатков минувшего года и особенно подробно разбирал качества инструкторов школы.
Получилось так, что Полбин и Звонарев стали в этой части его доклада "эталонами" летчиков-инструкторов, к которым он приравнивал остальных. Он так и выразился: "эталоны первый и второй".
- К первому эталону, - говорил Рубин, - я отношу летчиков, обладающих счастливым и, на мой взгляд, совершенно необходимым качеством, которое я назвал бы, с позволения присутствующих, лихостью летного почерка. Эта лихость была отличительной чертой лучших иностранных летчиков, например знаменитого Шарля Пегу... Она же свойственна и нашему Петру Николаевичу Нестерову, которого, добавлю в скобках, мне посчастливилось знать лично. Молодежи это неизвестно, а я помню, как штабс-капитан Нестеров в августе девятьсот тринадцатого года совершал перелет из Киева в Нежин. На обратном пути у него нехватило смазочного продукта. Он скупил в нежинских аптеках все касторовое масло, заправил им мотор и полетел...
- И сел на убранное поле, - товарищ Данный сказал это вполголоса, про себя, но Рубин неожиданно сделал паузу, и фраза прозвучала громко. Техник смущенно втянул голову в плечи.
- Да, сел на вынужденную в поле, - мельком, небрежно взглянув на него, продолжал Рубин. - Мотор перегрелся. Но не в этом суть. Напоминая этот факт, я хочу лишь заострить свою мысль, сделать ее более популярной. Я не провожу сейчас прямых параллелей, но мне думается, что инструктор Звонарев может служить эталоном первого типа, так как почерку этого летчика свойственна лихость, свобода в воздухе, чистота техники пилотирования. Он учит этому своих подопечных, выискивает среди них одаренных людей и не тратит время и энергию на тех, кто в силу отсутствия природных данных явно подлежит отчислению из авиации. Правда, - Рубин потер рукой свою гладко выбритую голову и переложил листки бумаги на покрытой красной материей тумбочке, - в практике Звонарева есть факты, говорящие как будто против него. Я имею в виду недавний случай со срезанным на посадке углом. Но если быть чистосердечным, то здесь, на партийном собрании, среди коммунистов, мне хотелось бы сказать: с одной стороны, как начальник учебно-летного отделения школы я не оправдываю поступка Звонарева, порицаю его; с другой стороны, как летчик, и, слава богу, летчик не без опыта, я отдаю должное правильности расчета на посадку и чистоте и точности самой посадки, совершенной Звонаревым.
Рубин опять провел рукой по бритой голове, как бы желая стереть блики от лампы, и посмотрел в зал. Он знал цену себе как оратору, знал, что его плавную, без запинки речь слушают внимательно.
- Что касается известного всем прошлогоднего перелета двух самолетов на запасную площадку, то здесь я целиком на стороне Звонарева. Он сделал смелую и лихую попытку прорваться через грозовой фронт. Но всякий полет есть единоборство человека с воздушной стихией, а стихия пока еще сильнее нас. Звонарев правильно сделал, что вернулся. Он мог погубить и машину и себя, и хорошо, что этого не случилось с инструктором Полбиным, который пошел в обход грозы...
- А благодарность в приказе?
Это не выдержал Федор Котлов. Он был в президиуме и потому осмелился прервать докладчика. Секретарь партийного бюро Шалва Пагурия все же неодобрительно посмотрел на него и сказал:
- Не надо реплик. Записаться надо и выступить. Рубин улыбнулся снисходительно:
- Я отвечу. Благодарность объявлена Полбину за находчивость в трудной метеорологической обстановке. Но я не считаю, что начальник школы, - он повернул лицо к начальнику школы, крупному черноволосому человеку, спокойно и неподвижно глядевшему в зал, - я не считаю и, кажется, не ошибаюсь в этом, что начальник школы, объявив благодарность Полбину, одобрил этим его решение обходить грозу. Тут разные вещи, их не надо смешивать. Постараюсь это объяснить именно сейчас, так как перехожу к характеристике летчиков второго типа, представителем которого, так сказать эталоном, считаю инструктора Полбина...
Карандаш в руке Полбина еще быстрее забегал по листкам блокнота. Сидя у стены, около теплой печки, облицованной крашеной жестью, он внимательно слушал Рубина. Временами ему становилось так жарко, что он поглядывал на задние пустующие скамьи и думал: не пересесть ли? Но, потрогав рукой печь, убеждался, что она не горячая, а лишь теплая. Значит, надо просто сохранять спокойствие.
Это было нелегко. Его раздражали не только доводы Рубина, казавшиеся странными, но и то, как он говорил, сопровождая речь плавными, уверенными жестами, и общее построение доклада, за которым смутно угадывалась, помимо основной, декларируемой цели, какая-то другая, намеренно и тщательно скрываемая. Полбин не понимал, почему вдруг Рубин стал оправдывать ошибки Звонарева, ошибки явные и всеми, даже техником Терещенко, осуждаемые. А ведь товарищ Данный служит в авиации не меньше, чем Рубин, и тоже привык ценить в летчике прежде всего пресловутую "лихость воздушного почерка". Да и сам Рубин никогда не проявлял особых симпатий к Звонареву, - наоборот, со времени его опоздания из отпуска при всяком подходящем случае "снимал стружку с бедного Михайлы", как выражался сам Звонарев.
Размышляя, Полбин старался не пропустить ни одного слова из того, что Рубин говорил о летчиках-инструкторах "второго эталона", то-есть о нем самом. Ему была поставлена в упрек "излишняя, не вызываемая обстановкой смелость" в полете на запасную площадку, причем эта смелость была тут же названа "обратной стороной медали". Туманный смысл этого выражения сводился, в конечном счете, к тому, что свое решение продолжать полет в обход грозовой облачности Полбин принял якобы в результате крайней осторожности.
Полбин записал в блокноте: "противоречие", и подчеркнул это слово двумя жирными чертами, а в конце поставил большой вопросительный знак. Продолжая слушать, он бессознательно обводил карандашом контуры этого знака и оставил его в покое только тогда, когда Рубин, рассказав собранию, как Полбин упорно отстаивал неспособного к летной работе курсанта Буловатского, сделал неожиданный вывод:
- В любой области человеческой деятельности есть свой предел, свои границы. Особенно жестки и определенны эти границы в авиации. Они обусловлены прежде всего уровнем развития техники на данном историческом этапе. Задача наша - в пределах этих границ обучать людей элементам полета, совершенствовать технику пилотирования, доводить ее до уровня "лихости воздушного почерка", о чем, я уже говорил. Попытки обойти или сломать законы, уже выработанные опытом иностранной и отечественной авиации, на мой взгляд ни к чему не приведут.
Полбин вырвал чистый листок из блокнота и написал в президиум: "Прошу дать мне слово! Если можно, первым". Слово "первым" он решительно подчеркнул двумя жирными линиями. Записка пошла по рядам.
Полбин стал обдумывать выступление, торопливо выписывал главные мысли на отдельную страничку блокнота.
Ему казалось, что он понял, в чем состоит вторая, скрытая цель доклада Рубина. Не случайно начальник УЛО упомянул о Буловатском: слова насчет "попытки обойти законы, выработанные опытом", тоже, несомненно, касались этой истории и были адресованы прежде всего ему, Полбину. В них прозвучала мораль, которую Рубин уже пытался однажды втолковать своим рассказом о гимназисте Светлозубове: истинным летчиком может стать только тот, кто одарен от природы свыше, "милостию божией". Такому не нужно зубрить теорию, - ведь есть же люди, которые пишут грамотно, хотя не знают грамматических правил.
Теперь становилась понятной и замысловатая формула "лихость воздушного почерка". Рубин искусственно противопоставил Звонарева Полбину. Все знали, что Полбин летает не хуже, а, может быть, лучше Михаила. Рубин просто не хочет отступиться от своей системы, которая сама по себе очень несложна и вся укладывается в два главных пункта: во-первых, не каждый нормальный, физически здоровый человек может стать летчиком, как бы ни велико было его желание овладеть самолетом; во-вторых, даже тех, кто попадает в число избранных, надо обучать только отличной технике пилотирования, добиться артистического умения управлять самолетом, но не больше.
Да, все становится ясным. Рубин не чувствует движения времени, он остановился на месте и, конечно, думает, что следующий шаг можно будет сделать не сейчас, не завтра, а, по крайней мере, через десяток лет.
Но как ему возражать, как объяснить это командованию, летчикам, техникам, всем коммунистам и комсомольцам, собравшимся в этом зале? Как объяснить это Звонареву, самолюбивому, падкому на похвалы, особенно когда речь идет о его летных качествах? Ведь он, несомненно, уже поддался на удочку, и если выступит, то будет говорить о "пиджаках", которых надо отчислять из школы, и о том, что главное - "высокий класс пилотирования".
Полбин умел говорить на собраниях. Он учился этому трудному искусству давно и долго. Школой был комсомол. Он помнил свое первое выступление на собрании ячейки. Ему нужно было сказать всего два десятка слов, но какой тяжелой задачей оказалось это для неотесанного деревенского паренька! В продолжение всей двухминутной речи потными руками он теребил отцовскую фуражку, снятую с головы, а когда опустился на место, то обнаружил, что лаковый козырек безнадежно разделен на две половинки, которые шатались, как готовые выпасть зубы.
Давно это было, почти десять лет тому назад. Потом он стал секретарем той же ячейки. Надо было говорить на каждом собрании, и он учился этому; делал доклады к революционным датам и уже понимал, что не все ораторы говорят одинаково - одни ярко и увлекательно, другие серо и монотонно. Он старался подражать первым. Ему это удавалось, и он испытывал радость, наблюдая, как люди, слушавшие его, прерывали разговоры и застывали с напряженными, внимательными лицами.
Теперь ему предстояло вступить в соревнование с опытным и ловким оратором. Нужно опровергнуть, разбить его доводы. А так как речь этого оратора безукоризненна по форме, то и Полбин должен противопоставить ей такую же искусную форму - легче будет убедить тех, кто был покорен не существом дела, а блестящим хитросплетением фраз.
Полбин придумывал начало своей речи, мысленно переставляя слова, подыскивая и заменяя одни другими. Ему очень хотелось, чтобы как только он выйдет к столу и произнесет несколько слов, а потом сделает паузу, в притихшем зале раздался бы чей-нибудь шопот: "этот скажет!" Так бывало с ним "в гражданке", во время жарких комсомольских споров на собраниях, на конференциях, на пленумах волостного комитета.
Рубин закончил свой доклад пожеланием успехов личному составу в новом году и, усевшись за столом президиума, стал внимательно рассматривать ногти на длинных, сухих пальцах. Пагурия предложил задавать вопросы докладчику в письменное виде, затем взял со стола листок бумаги с фамилиями выступающих. Полбин приподнялся на стуле, но Пагурия объявил:
- В порядке записи слово предоставляется технику Терещенко.
Вот тебе и товарищ Данный! Он никогда не выступал на собраниях, и вообще, как всем казалось, мог говорить только о шлинтах, корончатых гайках или способах восстановления поврежденной обшивки самолета. Поэтому для всех было неожиданностью видеть техника идущим к застеленной кумачом тумбочке. Он не встал за тумбочку - то ли потому, что был мал ростом, то ли не желая занимать места, только что освобожденного недосягаемым для него начальством - Рубиным. Он остановился в двух шагах от стола, повернулся подчеркнуто строго, через левое плечо, и все увидели его смущенное сморщенное лицо с черной щетинкой трехдневной давности, неловко подпоясанную суконную гимнастерку, брюки в пятнах от авиационного масла и большие валенки-чесанки, голенища которых были подвернуты у колен, как ботфорты у мушкетеров. В руках у товарища Данного была смятая бумажка, но он начал, не заглянув в нее:
- Значит, так. Я скажу по-простому, по-технарскому. Служил я в гражданскую войну мотористом на "Илье Муромце". На деникинском фронте приехал к нам новый комиссар отряда, Селифанов по фамилии, питерский рабочий. Хороший был человек, умный, партийный, а в авиации ничего не понимал. В первый день приходит к нам, а у нас на "Илюшке" левый крайний мотор отказал. Раскапотили, стоим на стремянке, копаемся. "Какая причина неисправности?" - спрашивает. Мы. технари, молчим, а командир корабля - он из старых летчиков, в царской авиации подпоручиком был - отвечает: "Тряпка в жиклер попала".
В зале прокатился легкий смешок. Пагурия со строгим лицом постучал карандашом по столу. Техник посмотрел в зал недоуменным взглядом, скомкал свою бумажку и сунул ее в карман брюк.
- Да, так и сказал. А вы сами знаете, какая тряпка может попасть, ежели в данном жиклере калиброванное отверстие, самую тонкую иголку не просунешь. Комиссар себе записал что-то в книжечку и ушел, а наш летчик смеется: "Все равно, - говорит, - ни черта не поймет, это ему не паровоз и не сенокосилка".
- Ближе к делу, товарищ, Терещенко, - сказал Пагурия.
- Я и говорю ближе к делу... Данный случай мне припомнился потому, что тут докладчик хотя так прямо и не сказал, а что-то похожее сказал. Я так понял, что самолет это машина не для всех, а особенно, значит, не для тех, кто малое образование закончил. А кому образование раньше было трудно получить? Рабочему да опять же крестьянину...
- Я говорил о тех, кто лишен врожденных способностей к летной профессии, вставил Рубин, откидываясь на спинку стула и снисходительно улыбаясь.
- И я говорю про тех, кто лишенный, - не поворачивая головы, упрямо глядя в зал, ответил техник. - Про комиссара Селифанова наш командир корабля тоже говорил, что он лишенный способностей летать. А Селифанов через полгода вылетел на "Аврушке" - был тогда такой учебный аппарат - и позже хорошим боевым летчиком стал. Так что мы тут все понимаем, и не надо думать, что один в компании трезвый, а все пьяные.
Снова в зале прокатился смех, на этот раз громкий, дружный. Кто-то захлопал в ладоши, хлопки тотчас же подхватили. Техник постоял секунду, растерянно посмотрел на свои руки, в которых не было приготовленной бумажки, пошарил в нагрудных карманах и вдруг быстрым шагом направился к своему месту. Вероятно, он подумал, что смеются над ним: тот же Рубин после больших праздников нередко вызывал товарища Данного к себе и делал ему внушение по поводу излишнего пристрастия к веселящим напиткам.
Но Полбин понял, что аплодируют не столько неожиданной смелости выступления техника, сколько тому, как метко определил он порочную сторону доклада Рубина. Да, в этом докладе прозвучало явное неверие в возможность массовой подготовки летчиков из тех людей, которых народ посылает в школы и училища. И теперь Полбину было ясно, как и что он сам должен говорить: чувство найденной безусловной правоты помогло объединить в систему все доводы, которые в виде отдельных возражений докладчику были записаны в блокноте; только приготовленное начало вылетело из головы, пока Полбин проходил к трибуне.
- Я так понимаю дело, - сказал он. - Советский Союз есть ударная бригада мирового пролетариата. Об этом писали все газеты в день пятнадцатой годовщины Октября. Ударную бригаду надо защищать от врагов. Для этого нужна сильная армия, нужен крепкий воздушный флот!
Он посмотрел в зал. На всех лицах было спокойное внимание. Терещенко радостно кивал головой и постукивал пальцем по своей, найденной наконец, бумажке, как бы говоря: "Я то же самое хотел сказать, да не сумел". Сидевший за ним Звонарев, подавшись вперед, положил локти рук на спинку передней скамьи, подпер лицо ладонями и, не мигая, глядел на Полбина блестящими глазами, в которых можно было прочесть только одобрение. Встретившись с этим взглядом, Полбин удивился, но ничего не успел подумать, так как сбоку, со стороны президиума, вдруг послышалось:
- С вами никто не спорит.
Рубин довольно сильно грассировал, и уже по одному этому Полбин, не оборачиваясь, мог бы определить, кому принадлежала фраза, но он резко повернулся:
- Нет, спорят! А если не спорите вы, то буду спорить с вами я.
Пагурия пошевелил губами, сдвинул брови к переносице и указал ребром ладони в зал: "Туда говори, туда".
Полбин послушно выпрямился и продолжал, глядя в блестящие глаза Звонарева:
- У меня привычка внимательно читать газеты и запоминать, что в них пишется. Я помню выступление начальника военвоздухсил товарища Баранова на девятом съезде комсомола. Он говорил, что необходимо организовать широкую тягу лучших, идейно и политически выдержанных рабочих-комсомольцев и комсомольцев-колхозников в авиационные школы. Сейчас эти товарищи приходят к нам. Мы их должны обучать. Обучать, готовить из них летчиков. Готовить защитников Родины, ударной бригады мирового пролетариата!
Лицо Звонарева в слабо освещенном зале вдруг потеряло ясность очертаний, расплылось, как будто Полбину приставили к глазам бинокль со сбитой фокусной наводкой. Расплылись и ушли куда-то вглубь и другие лица, сделавшись странно похожими. Теперь Полбину казалось, что он разговаривает с одним человеком, который думает и рассуждает о важных вещах, но думает не так, неправильно, и его нужно убедить, многое ему объяснить, наставить на истинный путь. Сжав левой рукой угол тумбочки и жестикулируя правой с сомкнутыми в кулак пальцами, подавшись грудью вперед, Полбин говорил:
- Есть о чем спорить? И да и нет! Не следует спорить о том, что людей необходимо обучать. Это бесспорно! Надо ли спорить о том, как обучать? Оказывается, надо. Если человека посылает к нам целая комсомольская организация, если на проводы его съезжаются колхозники со всего района, то имеем ли мы право повертеть его тут, посмотреть на него и сказать: "Не годишься, езжай обратно?" Нет у нас такого права! Можно вернуть однорукого или безглазого, но таких, слава богу, не присылают. Думают люди, понимают! Меня тоже браковала когда-то медицинская комиссия из-за этого мизинца! - Полбин оторвал от тумбочки левую руку и, выбросив ее вперед, несколько раз сжал и разжал пальцы; мизинец, пораненный в детстве серпом и плохо сросшийся, не разгибался, казался деревянным. - А у Буловатского все пальцы в исправности и голова исправно работает! Можно было его отчислять без всесторонней проверки? Считаю, что нельзя!
Назвав Буловатского, Полбин тотчас же снова испытал колебания, которые испытывал и во время доклада Рубина: сказать или не сказать собранию о том, какой ценой была ликвидирована "скованность движений" курсанта, как был достигнут перелом в ходе его обучения? Полбин вышел к столу, так и не решив для себя этого вопроса. Но сейчас он подумал, что поступит честно, как коммунист, если расскажет все, как было. Похвалят его или обругают - неважно, но он получит оценку своих действий.
И он стал рассказывать. Гробовая тишина стояла в зале, когда он говорил о том, как на высоте восемьсот метров была выброшена за борт ручка управления, как у курсанта стали "квадратные" глаза, а самолет заваливался то на одно крыло, то на другое и медленно шел к земле. Кто-то шумно вздохнул, когда Полбин сказал, что "страх был вышиблен страхом" и курсант, перестав "зажимать" ручку, самостоятельно повел самолет.
- Здорово! - вырвалось у Звонарева.
- Безобразие' - картавя сильнее обычного, произнес Рубин. - Ваше счастье, что вы сказали об этом так поздно, а дисциплинарный устав запрещает налагать взыскание за проступок, совершенный давно... Но я все же прошу записать это возможно подробнее... - с последними словами Рубин обратился к Федору Котлову, который вел протокол.
Пагурия постучал карандашом и взял со стола свои ручные часы.
- Время Полбина по регламенту истекло.
- Дать еще! Прибавить! - послышались голоса. Ему дали еще три минуты, и он в течение этого времени говорил о необходимости беречь материальную часть самолеты, которые в изобилии дает страна, но которых потребуется очень много, чтобы воспитать армию молодых летчиков. В нескольких резких фразах Полбин критиковал Звонарева, бесшабашность и лихость которого на посадке со "срезанным углом" могла привести к аварии. Хотел рассказать о статье в "Красной звезде" и о награждении командира авиаотряда Крыловского за безаварийную работу, но времени уже не осталось.
Он сел на свое место, так и не зная, хорошо или плохо говорил. В продолжение всей речи он ни разу не вспомнил о своем намерении соперничать с Рубиным в ораторском искусстве.
Но тут он увидел, что Федор Котлов смотрит в его сторону и, отложив карандаш, делает такие движения, как будто посыпает порошком поднятый вверх большой палец левой руки. На скамьях тоже многие оборачивались, одобрительно кивали ему головами, и он подумал: "Значит, главное сказал". И, успокоившись, стал слушать. Один за другим выходили к тумбочке летчики, техники. Рубин то и дело бросал реплики - он не находил единомышленников среди выступавших. Некоторые обращались со словами упрека и в адрес Полбина, - это касалось главным образом эксперимента с Буловатским. Но никто не решился полностью одобрить действия Полбина или целиком их осудить. Чувствовалось, что люди только ищут, нащупывают правильное решение вопроса.
Поэтому Полбин с возраставшим нетерпением ждал выступления секретаря партийного бюро.
Шалва Пагурия служил в авиации с начала двадцатых годов. Когда-то он был летчиком, но во время катастрофы на "Ньюпоре" или "Фармане" у него была изуродована нога. Костыли не понадобились, но пришлось сменить кабину самолета на рабочее место в аэродромных ремонтных мастерских. Там его избрали секретарем партийной ячейки, он хорошо организовал работу и вскоре был выдвинут на более высокий пост - освобожденного секретаря большой организации. В школу он пришел с хорошим опытом партийной работы за плечами.
Когда он выходил из-за стола с листками бумаги в руках, на скамьях зашикали: "Тише! Шалва выступает!" Его все, даже безусые учлеты, называли по имени или коротко "отсекр". Никто не произносил этих слов с оттенком фамильярности, напротив, в них звучало уважение.
Большой, очень широкий в плечах, на которых крепко сидела круглая голова со светлыми, стриженными ежиком волосами, он мало походил на грузина. У него и брови и глаза были светлые - говорили, что по матери он русский. Только когда он начинал говорить, его можно было представить в черкеске с газырями, в каракулевой шапке, расширяющейся кверху, и казалось, что этот костюм был бы ему к лицу.
- Тут были разные выступления, - начал он. - Были гладенькие и корявые, горячие и спокойные. Мне больше нравятся горячие. Но не такие, чтоб чих-пых и дым пошел, а с настоящим огоньком. В них правду легче разглядеть, честность большевистскую.
Он хитро сощурил глаза и вдруг, наклонясь в зал, произнес:
- Только ты, Полбин, все это на свой счет не принимай, о тебе отдельно разговор будет. Пока мне у тебя одно понравилось - что ты газеты читать любишь. Это неплохо, это хорошо. Все мы читаем газеты. А не всегда замечаем то, что важно для нас, работников авиации...
"Что же?" - едва не вырвалось у Полбина, но Пагурия ответил сам:
- Недавно "Красная звезда" подробно рассказала про опыт одного авиационного отряда. Командир этого отряда получил правительственную награду орден. За что получил?
Пагурия выпрямился и, рассекая рукой воздух, произнес с короткими паузами между словами:
- За хорошую... безаварийную... работу. Три года без поломок и аварий! Можем мы этим похвастать? Нет! У нас не было крупных летных происшествий, но подсчитайте, сколько поломано подкрыльных дужек, сколько отбито костылей на грубых посадках? Кто мне скажет, что это мелочь, ну, кто, кто? - поднял он голос, обращаясь к сидящим в зале. - Никто не говорит. И правильно! Сегодня сломал подкрыльную дужку, а завтра срежешь круг товарищу на посадке, отобьешь ему элерон и машину разломаешь. Сам угробишься. Тебе на могиле лопасть винта поставят и надпись сделают: "Летчик такой-то. Отличался лихостью воздушного почерка".
- А он маленький, что ли? - запальчиво ответил Звонарев, имея в виду инструктора, которому помешал на посадке. - Видит, что я захожу и успею сесть, значит не теряйся, если летать умеешь.
- Вот это-то и глупо. Учишь людей соблюдать правила полетов и сам же их нарушаешь. Ты видел когда-нибудь милиционера, который переходит улицу в неположенном месте?
Звонарев вдруг вскипел, схватил со стола "Баскервилльскую собаку" и всердцах швырнул книгу на пол.
- Ты меня с милиционером не сравнивай! Я летчик. Понятно?
- Не кричи, - попытался урезонить его Полбин. - Знаешь, кто-то сказал, что каждый может ошибаться, но только глупец упорствует в ошибке.
- Хватит! Хватит меня дураком называть.
- Да я и не собираюсь.
- Ладно! Больше я не хочу с тобой разговаривать. Иди спать!
Полбин взял со стула газету и вышел.
Несколько дней после этой ссоры Звонарев упрямо избегал встречаться с Полбиным. Он уходил очень рано, а возвращаясь, быстро открывал комнату и запирал дверь изнутри на ключ. Раза два Полбин стучался к нему вечером, но он не откликался.
Неизвестно, как долго длилось бы это состояние войны между соседями и давними друзьями, если бы их спор не был вдруг вынесен на более широкую арену.
Глава VIII
Накануне Нового года проводилось открытое партийное собрание. Центральным пунктом повестки дня был вопрос о подготовке к приему учлетов нового набора. Докладчик, начальник учебно-летного отделения Рубин, взял эту тему широко. Он начал с обстоятельного разбора удач и недостатков минувшего года и особенно подробно разбирал качества инструкторов школы.
Получилось так, что Полбин и Звонарев стали в этой части его доклада "эталонами" летчиков-инструкторов, к которым он приравнивал остальных. Он так и выразился: "эталоны первый и второй".
- К первому эталону, - говорил Рубин, - я отношу летчиков, обладающих счастливым и, на мой взгляд, совершенно необходимым качеством, которое я назвал бы, с позволения присутствующих, лихостью летного почерка. Эта лихость была отличительной чертой лучших иностранных летчиков, например знаменитого Шарля Пегу... Она же свойственна и нашему Петру Николаевичу Нестерову, которого, добавлю в скобках, мне посчастливилось знать лично. Молодежи это неизвестно, а я помню, как штабс-капитан Нестеров в августе девятьсот тринадцатого года совершал перелет из Киева в Нежин. На обратном пути у него нехватило смазочного продукта. Он скупил в нежинских аптеках все касторовое масло, заправил им мотор и полетел...
- И сел на убранное поле, - товарищ Данный сказал это вполголоса, про себя, но Рубин неожиданно сделал паузу, и фраза прозвучала громко. Техник смущенно втянул голову в плечи.
- Да, сел на вынужденную в поле, - мельком, небрежно взглянув на него, продолжал Рубин. - Мотор перегрелся. Но не в этом суть. Напоминая этот факт, я хочу лишь заострить свою мысль, сделать ее более популярной. Я не провожу сейчас прямых параллелей, но мне думается, что инструктор Звонарев может служить эталоном первого типа, так как почерку этого летчика свойственна лихость, свобода в воздухе, чистота техники пилотирования. Он учит этому своих подопечных, выискивает среди них одаренных людей и не тратит время и энергию на тех, кто в силу отсутствия природных данных явно подлежит отчислению из авиации. Правда, - Рубин потер рукой свою гладко выбритую голову и переложил листки бумаги на покрытой красной материей тумбочке, - в практике Звонарева есть факты, говорящие как будто против него. Я имею в виду недавний случай со срезанным на посадке углом. Но если быть чистосердечным, то здесь, на партийном собрании, среди коммунистов, мне хотелось бы сказать: с одной стороны, как начальник учебно-летного отделения школы я не оправдываю поступка Звонарева, порицаю его; с другой стороны, как летчик, и, слава богу, летчик не без опыта, я отдаю должное правильности расчета на посадку и чистоте и точности самой посадки, совершенной Звонаревым.
Рубин опять провел рукой по бритой голове, как бы желая стереть блики от лампы, и посмотрел в зал. Он знал цену себе как оратору, знал, что его плавную, без запинки речь слушают внимательно.
- Что касается известного всем прошлогоднего перелета двух самолетов на запасную площадку, то здесь я целиком на стороне Звонарева. Он сделал смелую и лихую попытку прорваться через грозовой фронт. Но всякий полет есть единоборство человека с воздушной стихией, а стихия пока еще сильнее нас. Звонарев правильно сделал, что вернулся. Он мог погубить и машину и себя, и хорошо, что этого не случилось с инструктором Полбиным, который пошел в обход грозы...
- А благодарность в приказе?
Это не выдержал Федор Котлов. Он был в президиуме и потому осмелился прервать докладчика. Секретарь партийного бюро Шалва Пагурия все же неодобрительно посмотрел на него и сказал:
- Не надо реплик. Записаться надо и выступить. Рубин улыбнулся снисходительно:
- Я отвечу. Благодарность объявлена Полбину за находчивость в трудной метеорологической обстановке. Но я не считаю, что начальник школы, - он повернул лицо к начальнику школы, крупному черноволосому человеку, спокойно и неподвижно глядевшему в зал, - я не считаю и, кажется, не ошибаюсь в этом, что начальник школы, объявив благодарность Полбину, одобрил этим его решение обходить грозу. Тут разные вещи, их не надо смешивать. Постараюсь это объяснить именно сейчас, так как перехожу к характеристике летчиков второго типа, представителем которого, так сказать эталоном, считаю инструктора Полбина...
Карандаш в руке Полбина еще быстрее забегал по листкам блокнота. Сидя у стены, около теплой печки, облицованной крашеной жестью, он внимательно слушал Рубина. Временами ему становилось так жарко, что он поглядывал на задние пустующие скамьи и думал: не пересесть ли? Но, потрогав рукой печь, убеждался, что она не горячая, а лишь теплая. Значит, надо просто сохранять спокойствие.
Это было нелегко. Его раздражали не только доводы Рубина, казавшиеся странными, но и то, как он говорил, сопровождая речь плавными, уверенными жестами, и общее построение доклада, за которым смутно угадывалась, помимо основной, декларируемой цели, какая-то другая, намеренно и тщательно скрываемая. Полбин не понимал, почему вдруг Рубин стал оправдывать ошибки Звонарева, ошибки явные и всеми, даже техником Терещенко, осуждаемые. А ведь товарищ Данный служит в авиации не меньше, чем Рубин, и тоже привык ценить в летчике прежде всего пресловутую "лихость воздушного почерка". Да и сам Рубин никогда не проявлял особых симпатий к Звонареву, - наоборот, со времени его опоздания из отпуска при всяком подходящем случае "снимал стружку с бедного Михайлы", как выражался сам Звонарев.
Размышляя, Полбин старался не пропустить ни одного слова из того, что Рубин говорил о летчиках-инструкторах "второго эталона", то-есть о нем самом. Ему была поставлена в упрек "излишняя, не вызываемая обстановкой смелость" в полете на запасную площадку, причем эта смелость была тут же названа "обратной стороной медали". Туманный смысл этого выражения сводился, в конечном счете, к тому, что свое решение продолжать полет в обход грозовой облачности Полбин принял якобы в результате крайней осторожности.
Полбин записал в блокноте: "противоречие", и подчеркнул это слово двумя жирными чертами, а в конце поставил большой вопросительный знак. Продолжая слушать, он бессознательно обводил карандашом контуры этого знака и оставил его в покое только тогда, когда Рубин, рассказав собранию, как Полбин упорно отстаивал неспособного к летной работе курсанта Буловатского, сделал неожиданный вывод:
- В любой области человеческой деятельности есть свой предел, свои границы. Особенно жестки и определенны эти границы в авиации. Они обусловлены прежде всего уровнем развития техники на данном историческом этапе. Задача наша - в пределах этих границ обучать людей элементам полета, совершенствовать технику пилотирования, доводить ее до уровня "лихости воздушного почерка", о чем, я уже говорил. Попытки обойти или сломать законы, уже выработанные опытом иностранной и отечественной авиации, на мой взгляд ни к чему не приведут.
Полбин вырвал чистый листок из блокнота и написал в президиум: "Прошу дать мне слово! Если можно, первым". Слово "первым" он решительно подчеркнул двумя жирными линиями. Записка пошла по рядам.
Полбин стал обдумывать выступление, торопливо выписывал главные мысли на отдельную страничку блокнота.
Ему казалось, что он понял, в чем состоит вторая, скрытая цель доклада Рубина. Не случайно начальник УЛО упомянул о Буловатском: слова насчет "попытки обойти законы, выработанные опытом", тоже, несомненно, касались этой истории и были адресованы прежде всего ему, Полбину. В них прозвучала мораль, которую Рубин уже пытался однажды втолковать своим рассказом о гимназисте Светлозубове: истинным летчиком может стать только тот, кто одарен от природы свыше, "милостию божией". Такому не нужно зубрить теорию, - ведь есть же люди, которые пишут грамотно, хотя не знают грамматических правил.
Теперь становилась понятной и замысловатая формула "лихость воздушного почерка". Рубин искусственно противопоставил Звонарева Полбину. Все знали, что Полбин летает не хуже, а, может быть, лучше Михаила. Рубин просто не хочет отступиться от своей системы, которая сама по себе очень несложна и вся укладывается в два главных пункта: во-первых, не каждый нормальный, физически здоровый человек может стать летчиком, как бы ни велико было его желание овладеть самолетом; во-вторых, даже тех, кто попадает в число избранных, надо обучать только отличной технике пилотирования, добиться артистического умения управлять самолетом, но не больше.
Да, все становится ясным. Рубин не чувствует движения времени, он остановился на месте и, конечно, думает, что следующий шаг можно будет сделать не сейчас, не завтра, а, по крайней мере, через десяток лет.
Но как ему возражать, как объяснить это командованию, летчикам, техникам, всем коммунистам и комсомольцам, собравшимся в этом зале? Как объяснить это Звонареву, самолюбивому, падкому на похвалы, особенно когда речь идет о его летных качествах? Ведь он, несомненно, уже поддался на удочку, и если выступит, то будет говорить о "пиджаках", которых надо отчислять из школы, и о том, что главное - "высокий класс пилотирования".
Полбин умел говорить на собраниях. Он учился этому трудному искусству давно и долго. Школой был комсомол. Он помнил свое первое выступление на собрании ячейки. Ему нужно было сказать всего два десятка слов, но какой тяжелой задачей оказалось это для неотесанного деревенского паренька! В продолжение всей двухминутной речи потными руками он теребил отцовскую фуражку, снятую с головы, а когда опустился на место, то обнаружил, что лаковый козырек безнадежно разделен на две половинки, которые шатались, как готовые выпасть зубы.
Давно это было, почти десять лет тому назад. Потом он стал секретарем той же ячейки. Надо было говорить на каждом собрании, и он учился этому; делал доклады к революционным датам и уже понимал, что не все ораторы говорят одинаково - одни ярко и увлекательно, другие серо и монотонно. Он старался подражать первым. Ему это удавалось, и он испытывал радость, наблюдая, как люди, слушавшие его, прерывали разговоры и застывали с напряженными, внимательными лицами.
Теперь ему предстояло вступить в соревнование с опытным и ловким оратором. Нужно опровергнуть, разбить его доводы. А так как речь этого оратора безукоризненна по форме, то и Полбин должен противопоставить ей такую же искусную форму - легче будет убедить тех, кто был покорен не существом дела, а блестящим хитросплетением фраз.
Полбин придумывал начало своей речи, мысленно переставляя слова, подыскивая и заменяя одни другими. Ему очень хотелось, чтобы как только он выйдет к столу и произнесет несколько слов, а потом сделает паузу, в притихшем зале раздался бы чей-нибудь шопот: "этот скажет!" Так бывало с ним "в гражданке", во время жарких комсомольских споров на собраниях, на конференциях, на пленумах волостного комитета.
Рубин закончил свой доклад пожеланием успехов личному составу в новом году и, усевшись за столом президиума, стал внимательно рассматривать ногти на длинных, сухих пальцах. Пагурия предложил задавать вопросы докладчику в письменное виде, затем взял со стола листок бумаги с фамилиями выступающих. Полбин приподнялся на стуле, но Пагурия объявил:
- В порядке записи слово предоставляется технику Терещенко.
Вот тебе и товарищ Данный! Он никогда не выступал на собраниях, и вообще, как всем казалось, мог говорить только о шлинтах, корончатых гайках или способах восстановления поврежденной обшивки самолета. Поэтому для всех было неожиданностью видеть техника идущим к застеленной кумачом тумбочке. Он не встал за тумбочку - то ли потому, что был мал ростом, то ли не желая занимать места, только что освобожденного недосягаемым для него начальством - Рубиным. Он остановился в двух шагах от стола, повернулся подчеркнуто строго, через левое плечо, и все увидели его смущенное сморщенное лицо с черной щетинкой трехдневной давности, неловко подпоясанную суконную гимнастерку, брюки в пятнах от авиационного масла и большие валенки-чесанки, голенища которых были подвернуты у колен, как ботфорты у мушкетеров. В руках у товарища Данного была смятая бумажка, но он начал, не заглянув в нее:
- Значит, так. Я скажу по-простому, по-технарскому. Служил я в гражданскую войну мотористом на "Илье Муромце". На деникинском фронте приехал к нам новый комиссар отряда, Селифанов по фамилии, питерский рабочий. Хороший был человек, умный, партийный, а в авиации ничего не понимал. В первый день приходит к нам, а у нас на "Илюшке" левый крайний мотор отказал. Раскапотили, стоим на стремянке, копаемся. "Какая причина неисправности?" - спрашивает. Мы. технари, молчим, а командир корабля - он из старых летчиков, в царской авиации подпоручиком был - отвечает: "Тряпка в жиклер попала".
В зале прокатился легкий смешок. Пагурия со строгим лицом постучал карандашом по столу. Техник посмотрел в зал недоуменным взглядом, скомкал свою бумажку и сунул ее в карман брюк.
- Да, так и сказал. А вы сами знаете, какая тряпка может попасть, ежели в данном жиклере калиброванное отверстие, самую тонкую иголку не просунешь. Комиссар себе записал что-то в книжечку и ушел, а наш летчик смеется: "Все равно, - говорит, - ни черта не поймет, это ему не паровоз и не сенокосилка".
- Ближе к делу, товарищ, Терещенко, - сказал Пагурия.
- Я и говорю ближе к делу... Данный случай мне припомнился потому, что тут докладчик хотя так прямо и не сказал, а что-то похожее сказал. Я так понял, что самолет это машина не для всех, а особенно, значит, не для тех, кто малое образование закончил. А кому образование раньше было трудно получить? Рабочему да опять же крестьянину...
- Я говорил о тех, кто лишен врожденных способностей к летной профессии, вставил Рубин, откидываясь на спинку стула и снисходительно улыбаясь.
- И я говорю про тех, кто лишенный, - не поворачивая головы, упрямо глядя в зал, ответил техник. - Про комиссара Селифанова наш командир корабля тоже говорил, что он лишенный способностей летать. А Селифанов через полгода вылетел на "Аврушке" - был тогда такой учебный аппарат - и позже хорошим боевым летчиком стал. Так что мы тут все понимаем, и не надо думать, что один в компании трезвый, а все пьяные.
Снова в зале прокатился смех, на этот раз громкий, дружный. Кто-то захлопал в ладоши, хлопки тотчас же подхватили. Техник постоял секунду, растерянно посмотрел на свои руки, в которых не было приготовленной бумажки, пошарил в нагрудных карманах и вдруг быстрым шагом направился к своему месту. Вероятно, он подумал, что смеются над ним: тот же Рубин после больших праздников нередко вызывал товарища Данного к себе и делал ему внушение по поводу излишнего пристрастия к веселящим напиткам.
Но Полбин понял, что аплодируют не столько неожиданной смелости выступления техника, сколько тому, как метко определил он порочную сторону доклада Рубина. Да, в этом докладе прозвучало явное неверие в возможность массовой подготовки летчиков из тех людей, которых народ посылает в школы и училища. И теперь Полбину было ясно, как и что он сам должен говорить: чувство найденной безусловной правоты помогло объединить в систему все доводы, которые в виде отдельных возражений докладчику были записаны в блокноте; только приготовленное начало вылетело из головы, пока Полбин проходил к трибуне.
- Я так понимаю дело, - сказал он. - Советский Союз есть ударная бригада мирового пролетариата. Об этом писали все газеты в день пятнадцатой годовщины Октября. Ударную бригаду надо защищать от врагов. Для этого нужна сильная армия, нужен крепкий воздушный флот!
Он посмотрел в зал. На всех лицах было спокойное внимание. Терещенко радостно кивал головой и постукивал пальцем по своей, найденной наконец, бумажке, как бы говоря: "Я то же самое хотел сказать, да не сумел". Сидевший за ним Звонарев, подавшись вперед, положил локти рук на спинку передней скамьи, подпер лицо ладонями и, не мигая, глядел на Полбина блестящими глазами, в которых можно было прочесть только одобрение. Встретившись с этим взглядом, Полбин удивился, но ничего не успел подумать, так как сбоку, со стороны президиума, вдруг послышалось:
- С вами никто не спорит.
Рубин довольно сильно грассировал, и уже по одному этому Полбин, не оборачиваясь, мог бы определить, кому принадлежала фраза, но он резко повернулся:
- Нет, спорят! А если не спорите вы, то буду спорить с вами я.
Пагурия пошевелил губами, сдвинул брови к переносице и указал ребром ладони в зал: "Туда говори, туда".
Полбин послушно выпрямился и продолжал, глядя в блестящие глаза Звонарева:
- У меня привычка внимательно читать газеты и запоминать, что в них пишется. Я помню выступление начальника военвоздухсил товарища Баранова на девятом съезде комсомола. Он говорил, что необходимо организовать широкую тягу лучших, идейно и политически выдержанных рабочих-комсомольцев и комсомольцев-колхозников в авиационные школы. Сейчас эти товарищи приходят к нам. Мы их должны обучать. Обучать, готовить из них летчиков. Готовить защитников Родины, ударной бригады мирового пролетариата!
Лицо Звонарева в слабо освещенном зале вдруг потеряло ясность очертаний, расплылось, как будто Полбину приставили к глазам бинокль со сбитой фокусной наводкой. Расплылись и ушли куда-то вглубь и другие лица, сделавшись странно похожими. Теперь Полбину казалось, что он разговаривает с одним человеком, который думает и рассуждает о важных вещах, но думает не так, неправильно, и его нужно убедить, многое ему объяснить, наставить на истинный путь. Сжав левой рукой угол тумбочки и жестикулируя правой с сомкнутыми в кулак пальцами, подавшись грудью вперед, Полбин говорил:
- Есть о чем спорить? И да и нет! Не следует спорить о том, что людей необходимо обучать. Это бесспорно! Надо ли спорить о том, как обучать? Оказывается, надо. Если человека посылает к нам целая комсомольская организация, если на проводы его съезжаются колхозники со всего района, то имеем ли мы право повертеть его тут, посмотреть на него и сказать: "Не годишься, езжай обратно?" Нет у нас такого права! Можно вернуть однорукого или безглазого, но таких, слава богу, не присылают. Думают люди, понимают! Меня тоже браковала когда-то медицинская комиссия из-за этого мизинца! - Полбин оторвал от тумбочки левую руку и, выбросив ее вперед, несколько раз сжал и разжал пальцы; мизинец, пораненный в детстве серпом и плохо сросшийся, не разгибался, казался деревянным. - А у Буловатского все пальцы в исправности и голова исправно работает! Можно было его отчислять без всесторонней проверки? Считаю, что нельзя!
Назвав Буловатского, Полбин тотчас же снова испытал колебания, которые испытывал и во время доклада Рубина: сказать или не сказать собранию о том, какой ценой была ликвидирована "скованность движений" курсанта, как был достигнут перелом в ходе его обучения? Полбин вышел к столу, так и не решив для себя этого вопроса. Но сейчас он подумал, что поступит честно, как коммунист, если расскажет все, как было. Похвалят его или обругают - неважно, но он получит оценку своих действий.
И он стал рассказывать. Гробовая тишина стояла в зале, когда он говорил о том, как на высоте восемьсот метров была выброшена за борт ручка управления, как у курсанта стали "квадратные" глаза, а самолет заваливался то на одно крыло, то на другое и медленно шел к земле. Кто-то шумно вздохнул, когда Полбин сказал, что "страх был вышиблен страхом" и курсант, перестав "зажимать" ручку, самостоятельно повел самолет.
- Здорово! - вырвалось у Звонарева.
- Безобразие' - картавя сильнее обычного, произнес Рубин. - Ваше счастье, что вы сказали об этом так поздно, а дисциплинарный устав запрещает налагать взыскание за проступок, совершенный давно... Но я все же прошу записать это возможно подробнее... - с последними словами Рубин обратился к Федору Котлову, который вел протокол.
Пагурия постучал карандашом и взял со стола свои ручные часы.
- Время Полбина по регламенту истекло.
- Дать еще! Прибавить! - послышались голоса. Ему дали еще три минуты, и он в течение этого времени говорил о необходимости беречь материальную часть самолеты, которые в изобилии дает страна, но которых потребуется очень много, чтобы воспитать армию молодых летчиков. В нескольких резких фразах Полбин критиковал Звонарева, бесшабашность и лихость которого на посадке со "срезанным углом" могла привести к аварии. Хотел рассказать о статье в "Красной звезде" и о награждении командира авиаотряда Крыловского за безаварийную работу, но времени уже не осталось.
Он сел на свое место, так и не зная, хорошо или плохо говорил. В продолжение всей речи он ни разу не вспомнил о своем намерении соперничать с Рубиным в ораторском искусстве.
Но тут он увидел, что Федор Котлов смотрит в его сторону и, отложив карандаш, делает такие движения, как будто посыпает порошком поднятый вверх большой палец левой руки. На скамьях тоже многие оборачивались, одобрительно кивали ему головами, и он подумал: "Значит, главное сказал". И, успокоившись, стал слушать. Один за другим выходили к тумбочке летчики, техники. Рубин то и дело бросал реплики - он не находил единомышленников среди выступавших. Некоторые обращались со словами упрека и в адрес Полбина, - это касалось главным образом эксперимента с Буловатским. Но никто не решился полностью одобрить действия Полбина или целиком их осудить. Чувствовалось, что люди только ищут, нащупывают правильное решение вопроса.
Поэтому Полбин с возраставшим нетерпением ждал выступления секретаря партийного бюро.
Шалва Пагурия служил в авиации с начала двадцатых годов. Когда-то он был летчиком, но во время катастрофы на "Ньюпоре" или "Фармане" у него была изуродована нога. Костыли не понадобились, но пришлось сменить кабину самолета на рабочее место в аэродромных ремонтных мастерских. Там его избрали секретарем партийной ячейки, он хорошо организовал работу и вскоре был выдвинут на более высокий пост - освобожденного секретаря большой организации. В школу он пришел с хорошим опытом партийной работы за плечами.
Когда он выходил из-за стола с листками бумаги в руках, на скамьях зашикали: "Тише! Шалва выступает!" Его все, даже безусые учлеты, называли по имени или коротко "отсекр". Никто не произносил этих слов с оттенком фамильярности, напротив, в них звучало уважение.
Большой, очень широкий в плечах, на которых крепко сидела круглая голова со светлыми, стриженными ежиком волосами, он мало походил на грузина. У него и брови и глаза были светлые - говорили, что по матери он русский. Только когда он начинал говорить, его можно было представить в черкеске с газырями, в каракулевой шапке, расширяющейся кверху, и казалось, что этот костюм был бы ему к лицу.
- Тут были разные выступления, - начал он. - Были гладенькие и корявые, горячие и спокойные. Мне больше нравятся горячие. Но не такие, чтоб чих-пых и дым пошел, а с настоящим огоньком. В них правду легче разглядеть, честность большевистскую.
Он хитро сощурил глаза и вдруг, наклонясь в зал, произнес:
- Только ты, Полбин, все это на свой счет не принимай, о тебе отдельно разговор будет. Пока мне у тебя одно понравилось - что ты газеты читать любишь. Это неплохо, это хорошо. Все мы читаем газеты. А не всегда замечаем то, что важно для нас, работников авиации...
"Что же?" - едва не вырвалось у Полбина, но Пагурия ответил сам:
- Недавно "Красная звезда" подробно рассказала про опыт одного авиационного отряда. Командир этого отряда получил правительственную награду орден. За что получил?
Пагурия выпрямился и, рассекая рукой воздух, произнес с короткими паузами между словами:
- За хорошую... безаварийную... работу. Три года без поломок и аварий! Можем мы этим похвастать? Нет! У нас не было крупных летных происшествий, но подсчитайте, сколько поломано подкрыльных дужек, сколько отбито костылей на грубых посадках? Кто мне скажет, что это мелочь, ну, кто, кто? - поднял он голос, обращаясь к сидящим в зале. - Никто не говорит. И правильно! Сегодня сломал подкрыльную дужку, а завтра срежешь круг товарищу на посадке, отобьешь ему элерон и машину разломаешь. Сам угробишься. Тебе на могиле лопасть винта поставят и надпись сделают: "Летчик такой-то. Отличался лихостью воздушного почерка".