Роже подумал, что он ничего не выиграет, приведя своего конвоира в дурное расположение духа, и даже, напротив, может при этом только проиграть. Любая попытка бегства представлялась ему невозможной. К тому же, как мы говорили, он на время излечился от этой навязчивой мысли. А потому после недолгого молчания он сказал офицеру:
   — Хорошо, сударь, даю вам слово дворянина, что не буду пытаться бежать и постараюсь хоть немного развеселиться, если только смогу.
   — В добрый час! Кажется, мы становимся разумными, и, надеюсь, что мы совершим с вами вдвоем приятное путешествие. А теперь спрашивайте, и вам ответят.
   — Направляемся ли мы на остров Сент-Маргерит?
   — Нет.
   — Направляемся ли мы в Пиньероль?
   — Нет.
   — Тогда, может быть, в замок Сен-Жан?
   — Нет.
   — Мы едем в Пьер-ан-Сиз?
   — Горячо!
   — В крепость Дижона?
   — Горячо, горячо!
   — Значит, мы направляемся в замок в Шалоне? Полицейский офицер промолчал.
   — Мы направляемся в замок в Шалоне? Офицер молчал как каменный.
   — Да ответьте же мне! — нетерпеливо воскликнул Роже.
   — Это нарушает наше условие, милостивый государь, — ответил полицейский офицер. — Я обещал, что буду говорить вам, куда мы не едем, но твердо решил не говорить, куда мы едем. Представьте себе: вдруг из-за моей доброты к вам меня возьмут под подозрение и заставят под присягой подтвердить, что я вам не сказал о том, что вас переводят в замок в Шалоне; тогда я подниму руку и с чистой совестью присягну, что ничего вам об этом не говорил.
   — Ну хорошо… Стало быть, меня везут в Шалон, — пробормотал Роже, тяжело вздыхая.
   Он умолк, забился в угол кареты и погрузился в раздумье.
   — Так-так! — воскликнул офицер. — Вот мы и снова впали в уныние. Да, вижу, что нам предстоит веселенькая поездка, а ведь нам ехать-то целых два дня! Нет, я вас прямо предупреждаю: я этого не потерплю.
   — Как?! — воскликнул Роже. — И вы еще требуете, чтобы я был весел?
   — Милостивый государь, вы дали мне слово, и уповаю, что вы, как человек чести, сжалитесь над ни в чем не повинным офицером и сдержите свое обещание. К тому же сами подумайте: ведь я вовсе не был рожден для роли конвоира, я был рожден для того, чтобы распевать сатирические песенки у Тюрлюпена. Ха-ха-ха! Кстати, об этих водевилях… Очень рад, что вспомнил о них, быть может, вас это развеселит. Да, вы, надо сказать, сочиняете весьма забавные куплеты, милостивый государь!
   — Что вы хотите этим сказать? — спросил Роже.
   — Полно, полно! Не станете же вы отрицать! Ведь их нашли в ваших бумагах, и написаны они вашей рукой.
   — Не понимаю, о чем вы толкуете.
   — Согласен, согласен. Я ведь не добиваюсь от вас признания! Но ум у вас, милостивый государь, весьма язвительный.
   И полицейский офицер начал напевать на широко известный в те времена мотив:
   Говорят, что Ментенон, Эта старая мартышка. Сильно расшатала трон, Денег нет, нам скоро крышка. Но король твердит, что он Всемогущ, как фараон. Правит Францией Луи, Как Алжиром правят деи, И для нас, друзья мои. Жизнь — подобье лотереи.
   — Я в жизни не сочинял этих стихов! — вскричал Роже. — Я имел несчастье лишь переписать их, и только.
   — А что вы на это скажете?
   И офицер запел на другой мотив:
   Все, что Ментенон творит, Франции бедой грозит. Эта дряхлая Диана Вновь втянула нас в войну, И шутам из балагана Завтра отдадут казну!
   — Уверяю вас, что не имею никакого касательства и к этому ноэлю! — в испуге воскликнул шевалье.
   — Пусть так! Ну а это?
   И конвоир затянул уже на новый мотив:
   Ты, старуха. Просто шлюха! —
   Вышел из себя король. -
   Образумиться изволь!
   Вот накликаешь беду:
   Будем мы с тобой в аду
   Век лизать сковороду!
   — И как только вы не боитесь распевать подобные куплеты? — спросил Роже. — Ведь вы можете угодить в тюрьму!
   — Так я же пою их только вам, милостивый государь, только вам. Черт побери! Никогда не отважусь я петь их в обществе или переписывать своей рукой. И не в том дело, что они не кажутся мне забавными, напротив, как видите, я не выпустил ни единого слова! Разве я что-нибудь не так спел?.. А? Коли я в чем ошибся, то вы, как автор, прямо об этом скажите…
   — Клянусь честью! Уверяю вас… — воскликнул шевалье.
   — Тсс!.. Молчок! Согласен, сделаю вид, будто я вам верю. Хорошо, не вы их сочинили… Ладно, ладно, не будем больше об этом говорить.
   — Господи, до чего же я несчастен! — горестно вскричал Роже. — Как я был неосторожен, зачем только я распевал эти куплеты?!
   — Напротив, их можно распевать, в этом нет ничего дурного. Да только петь их надо в тесной компании, скажем, вдвоем с другом, как мы с вами, к примеру… Но хранить их у себя дома, а уж тем более переписывать своей рукой я бы не стал. В этом случае подвергаешь себя опасности: коли ваша супруга вздумает от вас избавиться… Ах, черт побери! Ведь так легко ввести женщину во искушение!..
   — Как?! — вырвалось у Роже. — Вы знаете о том, что со мной приключилось?
   — А что с вами приключилось?
   — Да именно то, о чем вы только что говорили.
   — Я? Нет, я ничего о вас не знаю, — ответил офицер. — Я это просто к слову сказал…
   И он вновь принялся напевать:
   Говорят, что Ментенон
   Эта старая мартышка…
   Роже совершенно оторопел, оказавшись в столь странном положении: голова у него шла кругом, самые противоречивые мысли осаждали его, и он боялся, что лишится рассудка; закрыв глаза, он прижался лбом к оконцу кареты и старался хоть немного прийти в себя, а полицейский офицер тем временем переходил от одной песенки к другой и продолжал напевать крамольные куплеты, видимо приводившие его в полный восторг.
   Шевалье не спал уже третью ночь подряд, и в конце концов его одолел сон; он пробудился только на следующее утро и увидел, что полицейский офицер по-прежнему сидит рядом — свежий, приветливый и улыбающийся; заметив, что его подопечный проснулся, конвоир любезно осведомился, как тот провел ночь. Сам же он, сказал офицер, полагаясь на слово своего узника, спокойно проспал до утра.
   Они остановились, чтобы перекусить, и офицер спросил у Роже, есть ли у него деньги. У шевалье не оказалось ни гроша. В крепости у него отобрали все, что было при нем, вплоть до драгоценностей, из опасения, как бы он не воспользовался ими для подкупа стражи, поэтому узник смиренно признался в своем бедственном положении.
   В душе офицера, видимо, происходила борьба между добрыми и дурными побуждениями, и добрые чувства одержали верх.
   — Признаться, я мог бы сохранить для себя пятнадцать су из тех двух ливров, которые королевская казна отпускает вам на завтрак, — доверительно сказал он, — но вы всю дорогу были со мной любезны и в точности сдержали свое слово. А потому я не стану вымогать у вас деньги, как это сделал бы кое-кто из моих собратьев, я даже немного добавлю из своих, и, с вашего позволения, коли мое общество не слишком вам в тягость, мы позавтракаем вместе.
   — С превеликим удовольствием, — отвечал Роже, который всегда был чужд аристократических предрассудков на сей счет и к тому же не хотел обижать своего конвоира.
   Они уселись за стол. Как обещал полицейский офицер, завтрак и впрямь оказался хорошим. Шевалье не заставил себя просить, он ел так, как и должен есть двадцатилетний юноша, выздоравливающий после болезни.
   — Завидный у вас возраст! — то и дело приговаривал офицер, с улыбкой поглядывая на Роже, хотя он и сам совсем недурно управился с едою. — Ну и аппетит же у вас! Вот таким когда-то был и я, разве только малость повеселее: я постоянно пел, пел во все горло, пел во всю мочь, пел с утра до вечера, как зяблик, как щегол, как соловей, но при этом всегда помнил о том, что распевать надо песенки, сочиненные другими, а отнюдь не свои собственные, разве только если напеваешь их другу, скажем, такому, как вы, и то когда остаешься с ним наедине. Да, да, я тоже сочинял куплеты, может, они и уступают вашим, но все же по-своему хороши. Вот послушайте-ка одну из моих песенок.
   И офицер затянул на мотив «Колоколов»:
   Кокетка жалкая! Пора
   Тебе понять, что безвозвратно
   Весны твоей прошла пора
   И не вернуть ее обратно!
   Да, ты теперь уже стара,
   И голос твой осиплый
   Средь королевского двора,
   Как звук шарманки хриплой,
   Терзая уши, дребезжит…
   Тот, кто его услышит.
   Скорее спрятаться спешит
   И, притаясь, не дышит;
   При виде сморщенных ланит
   Он шепчет: «Нет! Нет! Нет!»
   Но все ж одно к тебе манит —
   Звон золотых монет!
   — Ну как? Что вы на это скажете, любезный кавалер? — спросил офицер, закончив песенку и немного помолчав, чтобы дать шевалье время оценить его творение.
   — Что я скажу? — переспросил Роже. — Скажу, что вы весьма неосторожны, если распеваете подобные куплеты.
   — Это почему?
   — А ну как я возьму да и донесу на вас?
   — Ба! А кто вам поверит? Я скажу, что вы хотите отомстить мне за строгое обращение, и вам же это выйдет боком.
   Ночью они прибыли в замок — в Шалон-сюр-Сон.
   Шевалье тут же препроводили в предназначенную для него камеру; он так устал в дороге и так ослабел от последствий раны, которая не совсем еще зажила, что бросился на кровать, даже не посмотрев, что представляет собою его камера.
   Он только успел заметить, что она освещена лампой, свисающей с потолка, и такое внимание обрадовало его.

XXIV. О ТОМ, КАК ШЕВАЛЬЕ Д'АНГИЛЕМ СДЕЛАЛСЯ ТАКИМ ЖЕ ОСТОРОЖНЫМ И СКРЫТНЫМ, КАКИМ БЫЛ ПОКОЙНЫЙ ГРАФ Д'ОЛИБАРЮС

   Когда шевалье проснулся в первый раз, он увидел, что в камере по-прежнему горит лампа. Решив, что день еще не наступил, он повернулся лицом к стене и снова заснул.
   Однако, проснувшись во второй раз, он удивился, что солнце все еще не встало, и внимательно огляделся вокруг. И только тогда ужасная истина открылась ему: в его темнице не было окна. Лампа, чей свет он посчитал сперва за благодеяние, оказывается, должна была отныне стать для него единственным светилом. На вращающемся деревянном круге, на котором узнику подавали в камеру пищу, уже стоял его завтрак: то был верный знак, что день давно наступил.
   И тогда, несмотря на все свое мужество, шевалье почувствовал такое отчаяние, что сердце его болезненно сжалось в груди; сидя на своей койке и бессильно уронив руки, он мысленно вопрошал себя, в чем же его вина перед Богом и перед людьми, за что Господь покинул его, а люди столь дурно с ним обращаются.
   Он не мог бы точно сказать, как долго пребывал он в таком унынии. Внезапно вращающийся круг повернулся на своей оси и вновь появился в камере: теперь на нем стоял тюремный обед, сменивший завтрак, к которому узник даже не притронулся.
   Хотя Роже был всецело поглощен горестными мыслями, всегда требовательная натура предъявляла свои права. Его мучил голод! Его мучила жажда! Он машинально подошел к вертящемуся кругу, поел и напился, как это делает терзаемое жаждой и голодом животное, затем он принялся кружить по камере, медленно и размеренно, как кружит запертый в клетке хищный зверь.
   Проходил час за часом, однако смена тьмы и света не отмечала хода времени; один день следовал за другим, а до слуха узника не доносилось ни малейшего шороха. У него было только одно развлечение: следить за вращающимся кругом — он скрипел, когда заключенному доставляли пищу, да за лампой — она покачивалась, когда ее поднимали через отверстие в потолке, чтобы налить в нее масла и заменить догоревший фитиль новым.
   Однако рука, заставлявшая круг скрипеть, а лампу ползти вверх, оставалась невидимой. Раза два или три узник обращался к неведомому существу, приводившему их в движение, и спрашивал, какой нынче день или который час, но делал он это не потому, что и в самом деле хотел знать, какой был день недели или который был час, а для того, чтобы услышать звук человеческого голоса; но он так ни разу не получил никакого ответа на свои вопросы и довольно скоро прекратил все попытки, поняв, что они ни к чему не ведут.
   На первых порах им овладело отчаяние, потом на смену отчаянию пришло полное безразличие; порою он спал теперь по двенадцати часов кряду. Он то катался по кровати, как дикарь, то часами сидел неподвижно, как слабоумный.
   Одно время шевалье даже надеялся, что лишится рассудка, и, думая об этом, он разражался взрывами дикого хохота.
   Но ему не было суждено это счастье. Подобно тому, как камень, брошенный в пруд, на короткое время взбаламучивает воду и на поверхность поднимается тина, так и удар, поразивший Роже в самое сердце, привел к тому, что гнев и отчаяние поднялись из недр его души и помрачили ум; но, как и вода в пруде постепенно успокаивается, становится чистой и прозрачной, так и ум узника постепенно успокоился, и уже через месяц после нового заточения шевалье, взглянув на него, можно было подумать, что он вновь стал спокоен, почти безмятежен.
   Дело в том, что желчь, сперва помутившая рассудок Роже, теперь мало-помалу проникала в сердце, ожесточая его.
   Тогда-то к нему и возвратилось внешнее спокойствие. У него был такой вид, словно он живет обычной жизнью; тело его пребывало в неподвижности, зато ум работал безотказно и четко, мысли обрели ясность. Вдумываясь в нынешнее свое положение, он постигал теперь множество скрытых обстоятельств, которых не замечал прежде, когда жил на свободе, на вольном воздухе, когда вращался в обществе: в ту пору, отвлекаемый внешними впечатлениями, он даже не подозревал о существовании этих обстоятельств.
   Он перебирал в памяти день за днем, час за часом, чуть ли не минуту за минутой; он мысленно обозревал всю свою жизнь начиная с того самого дня, когда сделался мужем Сильвандир, и вплоть до того дня, когда его взяли под стражу прямо на улице в Кур-ла-Рен. Он пытался разобраться в той мимолетной любви, которую, по-видимому, все же питала к нему жена: то было всего лишь физическое влечение молодой женщины к тому, кто первый заставил ее испытать неведомые дотоле ощущения. Он припоминал теперь, как эта мнимая любовь мало-помалу исчезала, уступая место безразличию; припомнил он также, как зародились первые признаки той враждебности, какую Сильвандир постепенно начала выказывать по отношению к нему, и возникли они сразу же после появления в особняке д'Ангилема маркиза де Руаянкура. Враждебность эта еще больше усиливалась оттого, что Сильвандир терпеть не могла друзей своего мужа. Именно с той поры и началась жестокая борьба между шевалье и его женою — двумя людьми, чьи натуры были столь несхожи. Каждый призвал к себе на помощь настоящих своих союзников. Роже призвал Кретте, д'Эрбиньи, Кло-Рено и других столь же прямодушных дворян: они-то и посоветовали ему вести войну с открытым забралом, они же потом надоумили его благоразумно отступить. А Сильвандир призвала маркиза де Руаянкура, метра Буто и, разумеется, иезуита Летелье: они, должно быть, прибегли к хитроумным маневрам, к тайным уловкам, к недостойным приемам и в конце концов добились своего. И теперь он, Роже, полностью оказался в их власти, над ним тяготело обвинение, не имевшее никакого отношения к истинной причине его ареста. Его могут продержать в темнице до тех пор, пока будет длиться страсть, любовь или просто прихоть, которая влечет маркиза де Руаянкура к Сильвандир, а может быть, и того дольше, ибо если сейчас маркиз должен опасаться гнева оскорбленного мужа, то впоследствии он станет бояться мести узника, освобожденного после стольких мук; да, он, Роже, может пробыть в темнице бесконечно — либо потому, что привязанность маркиза к Сильвандир устоит перед временем, либо потому, что страх Руаянкура перед шевалье д'Ангилемом окажется сильнее угрызений совести.
   Затем Роже принимался разбирать свое собственное поведение так же тщательно, как он разбирал поведение других, и теперь он находил множество способов избежать тех бед, которые на него обрушились.
   «Да, да, я вел себя как глупец, — рассуждал он сам с собою. — Мне следовало поступать так, как поступают многие известные мне мужья, они счастливы и пользуются общим уважением, они сейчас на свободе и спокойно прогуливаются по Парижу. Я должен был на многое закрыть глаза, взять себе в любовницы мадемуазель Пуссет, как весьма разумно советовал Кретте. Право же, все эти мужья — люди умные, один только я вел себя как болван.
   Веди я себя по-другому, я бы не оказался в заточении, я не был бы теперь жалким узником, а командовал каким-нибудь полком. Правда, мне пришлось бы соблюдать пост три раза в неделю, но зато в остальные дни я преспокойно ел бы жирную пищу в обществе своей любовницы и друзей, для этого мне бы следовало только купить в Сент-Антуанском предместье хорошо обставленный, уютный, но не привлекающий к себе посторонних взглядов небольшой дом. Сам король благосклонно улыбался бы мне, раз в неделю я бы прикладывался к высохшей руке госпожи де Ментенон, я бы усиленно обхаживал отца Летелье, но зато мне, быть может, пожаловали бы титул герцога, я, возможно, стал бы пэром Франции.
   Поистине, какой же я глупец!
   Нет! Все-таки нет! Тысячу раз нет! Я поступил именно так, как должен был поступить, и если бы все повторилось сызнова, я все равно поступил бы так же! Ибо на этом свете существует только одно понятие о чести и только одна возможность сохранить ее. К тому же я любил эту женщину, правда, сердце мое навсегда принадлежит бедной Констанс, но я любил и Сильвандир, любил ее из тщеславия, любил потому, что она хороша собой, а также, быть может, и потому, что я так много для нее сделал, потому, что она всем мне обязана — словом, как бы то ни было, а я любил ее; вот почему я не должен был, я не мог допустить, чтобы ее у меня похитили. Значит, я поступил так, как должен был поступить, и не в том дело, что я будто бы глуп, а в том, что они негодяи.
   Когда я в один прекрасный день выйду на свободу, я отомщу за себя!.. Но когда я выйду на свободу?..»
   Все в конце концов сводилось к этому.
   В Фор-л'Евеке шевалье решил, что, если ему вернут свободу, он все и всем простит. В Бастилии он уже мысленно делал кое-какие оговорки на сей счет. А в Шалоне он беспрестанно повторял себе: «Мне двадцать два года, а королю семьдесят пять. Если королю будет отпущено еще десять лет жизни, он проживет до восьмидесяти пяти, прожить дольше не может рассчитывать ни одна коронованная особа, как бы она ни была требовательна к судьбе. А после смерти короля двери темниц распахнутся, и, стало быть, если даже предположить самое худшее, мне, когда я выйду на свободу, будет всего тридцать два года».
   Шевалье не раз спрашивал себя, что он предпочел бы: выйти из тюрьмы тотчас же, но при этом отказаться от мщения или же выйти из нее через десять лет, но зато всласть насладиться местью.
   И он всякий раз отвечал себе, что предпочитает выйти из темницы через десять лет, но зато отомстить, причем отомстить так, как это делают люди осмотрительные и умные.
   Таким образом, пробыв три месяца в одиночном заключении, шевалье превратился в глубокого мыслителя, в тонкого политика, в сущего Макиавелли.
   Если бы кто-нибудь вдруг поглядел на Роже, то увидел бы, что он подолгу сидит на скамеечке, закинув ногу на ногу, упершись локтем в колено, подпирая подбородок рукою, пристально смотрит прямо перед собой и чему-то улыбается; и тогда этот нечаянный наблюдатель, верно, решил бы, что д'Ангилем думает о своем отце, о своей матери, о мадемуазель де Безри, о сладостных днях своей юности — словом, вспоминает о чем-то весьма приятном.
   Нет, Роже думал о мщении.
   Так прошло одиннадцать месяцев, и ни разу в сердце узника не закрадывалось отчаяние, ни разу мужество не изменило ему. Пожалуй, его загоревшее на солнце лицо несколько побледнело за время этой долгой ночи, а его богатырское тело немного исхудало из-за вынужденного поста, но зато бледность придала шевалье ту одухотворенность, какой ему прежде недоставало, но зато худоба придала ему ту элегантность, которую прежде тщетно пытались в нем отыскать. Роже был по-прежнему красив и силен, только теперь он стал лицемером.
   Каждый вечер он громким голосом молил Бога даровать долгие дни королю и г-же де Ментенон, ибо он подозревал, что за ним подглядывают, чтобы знать, что он делает, и подслушивают, чтобы знать, что он говорит; правда, при этом он в глубине души посылал и короля и даму его сердца ко всем чертям, но делал это молча, и никто, кроме него самого да Господа Бога, об этом не ведал.
   Однажды утром, когда шевалье с аппетитом грыз ломоть черствого хлеба, служивший ему завтраком, дверь в его камеру отворилась и знакомый голос донесся до слуха узника. Глаза его привыкли к темноте, ибо нередко он долгие часы и даже целые дни оставался без света, когда тюремщики забывали зажечь погасшую лампу, и поэтому он без труда разглядел пышно одетого дворянина; тот сделал два или три шага вперед и окликнул шевалье по имени.
   Это был маркиз де Руаянкур; он с распростертыми объятиями приближался к д’Ангилему.
   Шевалье схватил скамейку и поднял ее, намереваясь раскроить голову маркизу: ведь перед ним стоял враг. Надо было только опустить с силой массивное оружие, и он убил бы наглеца; Роже секунду помедлил, потом бросил скамеечку на кровать и тоже с распростертыми объятиями поспешил навстречу г-ну де Руаянкуру.
   В камере было совершенно темно, и посетитель не заметил угрожающего движения, которое сделал Роже.
   Два эти человека, смертельно ненавидевшие друг друга, обнялись как друзья, как братья.
   — Так вот вы, оказывается, где, дорогой д'Ангилем! — воскликнул маркиз, схватив шевалье за руку и выводя его из камеры. — Нам долго пришлось вас разыскивать, и мы с таким трудом вас нашли!
   Несмотря на все свое присутствие духа, Роже растерялся от такой наглости, однако он скрыл это под притворной улыбкой, принял руку, которую маркиз протянул ему, чтобы вывести из камеры, и, шагая вслед за своим врагом, сам горячо жал ему руку; так, рука об руку, они вошли в покои коменданта.
   Подойдя к зеркалу, шевалье с трудом узнал себя. Теперь у него была длинная борода, всклокоченные волосы, а его одежда превратилась в лохмотья.
   Он улыбался своему отражению такой же улыбкой, какой улыбался перед тем маркизу де Руаянкуру.
   — Вы свободны, дорогой д'Ангилем, — сказал маркиз. — Но, Боже правый, как могло случиться, что вы целых пятнадцать месяцев не подавали о себе вестей? Впрочем, мы побеседуем об этом позднее. А теперь займемся более неотложными делами.
   — Я полагаю, любезный мой освободитель, мой друг, мой брат, — сказал Роже, — я полагаю, что прежде всего надо бы спросить у коменданта замка, вправду ли я освобожден. Я пока еще не могу в это поверить.
   — Вы свободны, дорогой шевалье, и свободны благодаря нашим настойчивым хлопотам, — перебил его маркиз.
   — Поверьте, я вам бесконечно признателен. В таком случае самое неотложное — попросить у коменданта, чтобы он предоставил в мое распоряжение комнату, распорядился принести туда ванну и пригласил ко мне портного и цирюльника.
   — Разумеется, дорогой шевалье, и все это сейчас будет к вашим услугам, за исключением портного, ибо он вам ни к чему. Я предвидел, что вам понадобится новая одежда, и у меня в карете ваше платье, я приказал слугам взять его у вас дома; сейчас платье принесут, а тем временем, если вы позволите, мой камердинер займется вашим туалетом.
   — Вы так добры ко мне, любезный маркиз! Но я охотно принимаю ваши заботы: мне так приятно думать, что я вам всем обязан.
   Роже проводили в какую-то комнату, туда принесли ванну, и камердинер маркиза де Руаянкура постриг и побрил его.
   Приняв ванну, шевалье облачился в чистое платье.
   И только тут он сам впервые по-настоящему понял, какая огромная перемена произошла в нем. Прежде Роже недоставало только одного: изящества и утонченности, этих непременных признаков породы; теперь такую утонченность придали ему страдания, вынужденный пост и, должно быть, глубокие размышления о жизни. Ныне шевалье д'Ангилем стал подлинно светским человеком.
   Увидев его таким, маркиз де Руаянкур был поражен. Теперь в д'Ангилеме угадывалась уверенная сила, которой раньше в нем никто не замечал, в его глазах светилась решимость, и маркиз внутренне содрогнулся. Он впервые подумал, что человеку, чьим врагом станет шевалье, придется круто.
   Комендант пригласил обоих дворян позавтракать вместе с ним, но д'Ангилем с улыбкой ответил, что комендант, должно быть забыл о том, что ему уже приносили завтрак в камеру перед тем, как пожаловал маркиз де Руаянкур. Комендант пролепетал невнятные извинения, сославшись на то, что установленные в замке строгие правила не позволяют ему оказывать своим постояльцам все те знаки внимания, к каким они привыкли. На это Роже со своей неизменной улыбкой ответил, что был бы не прав, если б вздумал жаловаться, ибо с ним здесь обращались превосходно.
   Карета уже ожидала у ворот, в нее были запряжены почтовые лошади; маркиз и шевалье сели в экипаж, и лошади понеслись во весь опор.
   Долгие одиннадцать месяцев Роже дышал спертым и зловонным воздухом одиночной камеры, и теперь он с восторгом, с наслаждением вдыхал чистый, напоенный ароматами майский воздух. Долгие одиннадцать месяцев он постоянно видел перед глазами мрачные стены тесной камеры, а теперь его взору открылся необозримый простор с широкими равнинами и синеющими вдали горами; однако шевалье ничем не выдавал своего восторга и своей радости, по его непроницаемому лицу нельзя было угадать, чем переполнено его сердце, любовью или ненавистью: он с одинаковой улыбкой любовался милыми его душе картинами природы и смотрел на ненавистного врага.