Меж тем время шло; было уже далеко за полночь, и почти все гости разъехались, но я не в силах был уйти; я то и дело в неописуемой тревоге поглядывал на дверь; я жаждал, чтобы она отворилась, – и страшился этого; мне чудилось, что моя собственная судьба в какой-то мере связана с тем, что происходит за этой дверью, и я не мог решиться уйти, прежде чем результат игры не позволит мне сделать какие-нибудь выводы.
Наконец дверь отворилась, появился Тиррел; в его лице не было ни кровинки, бледные щеки ввалились, – двух часов страшного возбуждения оказалось достаточно, чтобы вызвать эту перемену. Я заметил, что челюсти у него стиснуты, а кулаки сжаты, как это бывает, когда мы тщетно пытаемся предельным напряжением нервов справиться со смертельными муками души. Уорбертон и Торнтон шли за ним следом; лицо Торнтона выражало обычное самодовольное безразличие; его хитрые глазки быстро перебежали с маркиза на меня, и хотя он слегка побледнел, однако кивнул мне так же развязно и небрежно, как всегда; но Уорбертон, совсем как Тиррел, шагал, не видя И не замечая ничего вокруг; он не сводил широко открытых, сверкающих глаз с того, кто шел перед ним, и его прекрасные черты, которые даже беспорядочно ниспадавшие волосы и всклокоченные бакенбарды не помешали мне различить, сияли радостью, но столь жестокой, что меня обуял страх и я невольно отвернулся.
Когда Тиррел подошел к выходу, Уорбертон положил руку ему на плечо.
– Погодите, – сказал он, – мне с вами по пути – мы пойдем вместе.
При этих словах он повернулся к Торнтону (уже завязавшему разговор с маркизом) и властным жестом дал понять, чтобы тот не следовал за ними; минуту спустя Тиррел и он вышли.
Теперь я уже не в силах был дольше оставаться. Лихорадочное беспокойство влекло меня за ними; я покинул салон и очутился на лестнице, прежде чем оба игрока успели сойти вниз; Уорбертон шел всего на несколько ступенек впереди меня; лестница была тускло освещена одной-единственной догоравшей лампой; он не обернулся, чтобы разглядеть меня, да и, вероятнее всего, был слишком поглощен своими мыслями, чтобы слышать мои шаги.
– Счастье может еще улыбнуться вам, – сказал он Тиррелу.
– Это невозможно! – ответил тот, и в его голосе звучало такое безмерное отчаяние, что я был потрясен до глубины души. – Я нищий – у меня ничего, ничего уже нет – мне осталось только одно: голодная смерть!
При бледном колеблющемся свете лампы я увидел, что Уорбертон почему-то поднес руку к своему лицу.
– Неужели у вас нет никакой надежды – нет места, где бы вы могли найти утешение; неужели единственным спасением от голодной смерти для вас будет подаяние? – спросил он тихим, прерывающимся голосом.
Тем временем мы спустились с лестницы; Уорбертон шел на одну ступеньку позади Тиррела. Тот ничего не ответил на его вопрос; но когда он с темной лестницы вышел на освещенный луной двор, я увидел, что по щекам несчастливого игрока медленно катятся крупные слезы. Уорбертон положил руку ему на плечо и вскричал:
– Обернись! Твоя чаша еще не полна, взгляни на меня – и вспомни!
Я бросился вперед – луна светила прямо в лицо говорившему: черных как смоль волос уже не было, мои подозрения подтвердились – я вмиг узнал золотистые кудри и высокий лоб Реджиналда Гленвила. Тиррел долго смотрел на него, словно силясь отогнать какое-то страшное воспоминание, с каждой минутой сильнее его угнетавшее, а суровое лицо Гленвила, исполненное гнева и презрения, мрачнело и мрачнело, и, наконец, Тиррел, глухо застонав, без чувств рухнул наземь.
Глава XXVI
Я всегда питал невыразимое отвращение к тому, что люди, не вращающиеся в свете, называют «попасть впросак». Вне всякого сомнения, именно это сейчас случилось со мной. У моих ног лежал человек в глубоком обмороке, а виновник этого несчастья весьма благоразумно исчез, предоставив мне охранять пострадавшего, привести его в чувство и доставить домой – сочетание пренеприятных дел, столь противных нраву Генри Пелэма, что казалось – все это подстроила коварная судьба.
Быстро рассудив, как мне быть дальше, я постучался к привратнику, попросил у него холодной воды и смочил Тиррелу виски. Медленно открыв глаза, он испуганно, подозрительно оглянулся вокруг.
– Ушел, ушел, – едва слышно пробормотал он. – Ах, что он здесь делал в такую минуту? Месть – за что? Я не мог ей сказать – это убило бы ее, пусть пеняет на свое собственное безрассудство. Я его не боюсь. Я презираю его коварство. – С этими словами Тиррел вскочил на ноги.
– Не разрешите ли вы мне проводить вас домой? – спросил я. – Вам еще нездоровится – прошу вас, доставьте мне это удовольствие.
Я говорил тепло, искренне; прежде чем ответить, несчастный минуту-другую глядел на меня безумными глазами.
– Кто, – сказал он затем, – кто это говорит со мной – погибшим, преступным, разоренным – говорит ласково и задушевно?
Я взял его под руку и вывел со двора на улицу. Он пристально, пытливо взглянул на меня, затем к нему постепенно вернулась память, он, видимо, отдал себе отчет в прошедшем и в настоящем; он горячо пожал мне руку, и мы пошли по направлению к Тюильри. Помолчав немного, он сказал мне:
– Простите, сэр, если я недостаточно горячо поблагодарил вас за вашу доброту и внимание. Сейчас я чувствую себя совсем хорошо; в комнате, где я просидел столько часов подряд, было душно; жара и лихорадочное возбуждение при игре не могли не подействовать на меня, на мое расшатанное здоровье, и вызвали сильный приступ слабости. Сейчас, повторяю, я совершенно оправился и не хочу дольше злоупотреблять вашей добротой.
– Уверяю вас, – возразил я, – вам еще не следует отказываться от моих услуг. Разрешите мне проводить вас домой.
– Домой! – прошептал Тиррел, тяжко вздохнув. – Нет! Нет! – И тут же, словно спохватившись, прибавил: – Благодарю вас, сэр, но…
Заметив смущение Тиррела, я прервал его, сказав:
– Ну что ж, сэр, если я ничем уже не могу быть вам полезен – разрешите проститься с вами. Я уверен, что мы еще встретимся при обстоятельствах, более благоприятных для продолжения нашего знакомства.
Тиррел поклонился, снова крепко пожав мне руку, и мы расстались. Я быстрым шагом направился к своей гостинице. Пройдя некоторое расстояние, я оглянулся. Тиррел все еще стоял на том месте, где я его оставил. При свете луны я увидел, что его лицо и руки подняты к небу. Но это длилось недолго; я не успел еще отвести взгляд, как он медленно, спокойно зашагал в том же направлении, что и я.
Придя к себе, я тотчас лег спать, но не мог заснуть. Необыкновенное событие, свидетелем которого я стал; мрачное, свирепое выражение лица Гленвила, отмеченного печатью бурных, роковых страстей; неведомое мне грозное воспоминание, вызвавшее ужас на мертвенно-бледном, взволнованном лице игрока, таинственная маскировка Гленвила, жажда мщения, выраженная в столь жестоких словах, и, наконец, жгучее, неодолимое, порожденное не праздным любопытством, а моей давней близкой дружбой с Гленвилом желание дознаться причины этих явлений – все это вихрем кружилось в моем мозгу и разгоняло сон.
Когда, наконец, я увидел, что яркие лучи солнца пробиваются сквозь ставни, и услышал шаги Бедо, вошедшего в спальню, я ощутил своеобразное удовольствие, знакомое лишь тем, кто часто проводит ночи в тягостном, тоскливом беспокойстве.
– На какое время заказать почтовую карету, месье? – спросил бесценный слуга.
– На одиннадцать, – ответил я и соскочил с кровати, радуясь перемене мест, которая живо предстала моему воображению при одном только упоминании о путешествии.
В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра – на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой – ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде. По неизвестной причине Galignani's Messenger[225] в то утро запоздал; кончить завтрак или выйти из ванны, не прочтя эту газету, было совершенно немыслимо, и я оставался там в состоянии какого-то ленивого безразличия, покуда не раскис совершенно. Наконец газету принесли; первой мне попалась на глаза заметка следующего содержания: «В светских салонах предместья много толков вызывает дуэль, состоявшаяся… числа между неким молодым англичанином и месье Д.; по слухам, причина дуэли в том, что оба они домогались расположения очаровательной герцогини П.; которая, как передают, равнодушна к обоим соискателям и дарует свои милости некоему атташе английского посольства».
«И вот, – подумал я, – материалы, на основании которых судят о жизни людей. Все, кто читает этот листок, с жадностью проглотят такое сообщение и поверят ему. Если бы кто-нибудь вздумал написать мемуары о королевском дворе, он черпал бы факты и скандальные происшествия из этого же собрания записей о прошлом; а ведь это сообщение, хоть и недалекое от истины, насквозь лживо! Но хвала небесам – по крайней мере меня миновал позор прослыть любовником герцогини. Того, кто дерется из-за нее на дуэли, могут счесть глупцом, того, кто любим ею, должны считать негодяем!»
Вслед за тем мое внимание привлекла другая заметка: «Нам сообщают, что И. В. Говард де Говард, эсквайр) секретарь посольства, и пр., и пр. в скором времени поведет к алтарю Гименея дочь покойного Тимоти Томкинса, эсквайра, консула». Сам не свой от восхищения, я выскочил из ванны и, даже не дождавшись, покуда Бедо вытрет и надушит меня, сел, схватил перо и бумагу и поспешно написал тощему секретарю поздравительное письмо следующего содержания:
«Лошади, сэр!» – объявил Бедо, и «Счет, сэр!» – объявил слуга. Увы! Какая жалость, что первые всегда неразлучны со вторым, что мы никогда не можем отбыть, не удовлетворив сего грозного свидетеля нашего пребывания. Короче говоря: счет тотчас был уплачен – кони захрапели – дверца кареты распахнулась – я сел в нее – Бедо вскочил на запятки – бич щелкнул – кони помчались – так закончились мои похождения в любезном мне Париже.
Глава XXVII
Клянусь прекрасными днями своей юности – нет ничего восхитительнее быстрой езды в карете, запряженной четверкой лошадей. Во Франции, где кони не так ретивы, путешествие доставляет меньшее удовольствие, чем в Англии; и все же тот, кто устал торчать на одном месте и жаждет перемены, кто любит сильные впечатления и еще не устал гнаться за ними, – тот на большой дороге чувствует себя несравненно лучше, чем в самом покойном кресле, тому в тесной темнице, именуемой почтовой каретой, веселее, чем в парадных апартаментах Девонширхауза.
На другой день мы благополучно и довольно рано прибыли в Кале.
– Месье желает обедать у себя или за табльдотом? – спросил слуга.
– Разумеется, у себя, – возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.
– Вы слишком добры, Бедо, – сказал я, – я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?
– Правду сказать, сударь, – ответил слуга, – постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.
– Вы большой шутник, – сказал я.
– Нет, – ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, – нет, у меня очень плохое пищеварение и par conséquence[226] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, très triste![227] – С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.
– Когда будет обед? – спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.
– Через два часа, месье, через два часа, – и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.
Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды – два занятия, которые следует строго различать, – трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул. Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.
– Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец – все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, – продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет которого держал под руку, – вы помните Пелэма – настоящего вига – закадычного приятеля Шеридана[228]? Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Раслтон.
Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона – самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель – наглость, – прославленный, бессмертный Раслтон[229]. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.
Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, а я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.
– Стало быть, Раслтон, – сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, – стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?
– Даже если б я его забыл, – ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, – встречи с сэром Уиллоуби Тауншендом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, – продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, – да, в общем, я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить; «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[230] и «Все обязанности человека»[231]; словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э***. Я полагаю – вы прямо из Парижа, мистер Пелэм?
– Я только вчера оттуда!
– Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояла, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте – что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.
– Volontiers[232] – ответил я, – правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…
– Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают côtelette panée[233]. Faute de mieux[234], я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку – и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел – и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт – неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба[235]?
– Да, и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца[236], о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.
– Верно, – согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, – верно; Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья – о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной – человека.
– Верно, черт возьми! – вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[237] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, – и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.
– Фрак! – воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. – Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?
Глава XXVIII
Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее – письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.
У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.
Наконец дверь отворилась, появился Тиррел; в его лице не было ни кровинки, бледные щеки ввалились, – двух часов страшного возбуждения оказалось достаточно, чтобы вызвать эту перемену. Я заметил, что челюсти у него стиснуты, а кулаки сжаты, как это бывает, когда мы тщетно пытаемся предельным напряжением нервов справиться со смертельными муками души. Уорбертон и Торнтон шли за ним следом; лицо Торнтона выражало обычное самодовольное безразличие; его хитрые глазки быстро перебежали с маркиза на меня, и хотя он слегка побледнел, однако кивнул мне так же развязно и небрежно, как всегда; но Уорбертон, совсем как Тиррел, шагал, не видя И не замечая ничего вокруг; он не сводил широко открытых, сверкающих глаз с того, кто шел перед ним, и его прекрасные черты, которые даже беспорядочно ниспадавшие волосы и всклокоченные бакенбарды не помешали мне различить, сияли радостью, но столь жестокой, что меня обуял страх и я невольно отвернулся.
Когда Тиррел подошел к выходу, Уорбертон положил руку ему на плечо.
– Погодите, – сказал он, – мне с вами по пути – мы пойдем вместе.
При этих словах он повернулся к Торнтону (уже завязавшему разговор с маркизом) и властным жестом дал понять, чтобы тот не следовал за ними; минуту спустя Тиррел и он вышли.
Теперь я уже не в силах был дольше оставаться. Лихорадочное беспокойство влекло меня за ними; я покинул салон и очутился на лестнице, прежде чем оба игрока успели сойти вниз; Уорбертон шел всего на несколько ступенек впереди меня; лестница была тускло освещена одной-единственной догоравшей лампой; он не обернулся, чтобы разглядеть меня, да и, вероятнее всего, был слишком поглощен своими мыслями, чтобы слышать мои шаги.
– Счастье может еще улыбнуться вам, – сказал он Тиррелу.
– Это невозможно! – ответил тот, и в его голосе звучало такое безмерное отчаяние, что я был потрясен до глубины души. – Я нищий – у меня ничего, ничего уже нет – мне осталось только одно: голодная смерть!
При бледном колеблющемся свете лампы я увидел, что Уорбертон почему-то поднес руку к своему лицу.
– Неужели у вас нет никакой надежды – нет места, где бы вы могли найти утешение; неужели единственным спасением от голодной смерти для вас будет подаяние? – спросил он тихим, прерывающимся голосом.
Тем временем мы спустились с лестницы; Уорбертон шел на одну ступеньку позади Тиррела. Тот ничего не ответил на его вопрос; но когда он с темной лестницы вышел на освещенный луной двор, я увидел, что по щекам несчастливого игрока медленно катятся крупные слезы. Уорбертон положил руку ему на плечо и вскричал:
– Обернись! Твоя чаша еще не полна, взгляни на меня – и вспомни!
Я бросился вперед – луна светила прямо в лицо говорившему: черных как смоль волос уже не было, мои подозрения подтвердились – я вмиг узнал золотистые кудри и высокий лоб Реджиналда Гленвила. Тиррел долго смотрел на него, словно силясь отогнать какое-то страшное воспоминание, с каждой минутой сильнее его угнетавшее, а суровое лицо Гленвила, исполненное гнева и презрения, мрачнело и мрачнело, и, наконец, Тиррел, глухо застонав, без чувств рухнул наземь.
Глава XXVI
С его уходом этих мыслей нет.
Шекспир
Что ж? В Англию!
Там же
Я всегда питал невыразимое отвращение к тому, что люди, не вращающиеся в свете, называют «попасть впросак». Вне всякого сомнения, именно это сейчас случилось со мной. У моих ног лежал человек в глубоком обмороке, а виновник этого несчастья весьма благоразумно исчез, предоставив мне охранять пострадавшего, привести его в чувство и доставить домой – сочетание пренеприятных дел, столь противных нраву Генри Пелэма, что казалось – все это подстроила коварная судьба.
Быстро рассудив, как мне быть дальше, я постучался к привратнику, попросил у него холодной воды и смочил Тиррелу виски. Медленно открыв глаза, он испуганно, подозрительно оглянулся вокруг.
– Ушел, ушел, – едва слышно пробормотал он. – Ах, что он здесь делал в такую минуту? Месть – за что? Я не мог ей сказать – это убило бы ее, пусть пеняет на свое собственное безрассудство. Я его не боюсь. Я презираю его коварство. – С этими словами Тиррел вскочил на ноги.
– Не разрешите ли вы мне проводить вас домой? – спросил я. – Вам еще нездоровится – прошу вас, доставьте мне это удовольствие.
Я говорил тепло, искренне; прежде чем ответить, несчастный минуту-другую глядел на меня безумными глазами.
– Кто, – сказал он затем, – кто это говорит со мной – погибшим, преступным, разоренным – говорит ласково и задушевно?
Я взял его под руку и вывел со двора на улицу. Он пристально, пытливо взглянул на меня, затем к нему постепенно вернулась память, он, видимо, отдал себе отчет в прошедшем и в настоящем; он горячо пожал мне руку, и мы пошли по направлению к Тюильри. Помолчав немного, он сказал мне:
– Простите, сэр, если я недостаточно горячо поблагодарил вас за вашу доброту и внимание. Сейчас я чувствую себя совсем хорошо; в комнате, где я просидел столько часов подряд, было душно; жара и лихорадочное возбуждение при игре не могли не подействовать на меня, на мое расшатанное здоровье, и вызвали сильный приступ слабости. Сейчас, повторяю, я совершенно оправился и не хочу дольше злоупотреблять вашей добротой.
– Уверяю вас, – возразил я, – вам еще не следует отказываться от моих услуг. Разрешите мне проводить вас домой.
– Домой! – прошептал Тиррел, тяжко вздохнув. – Нет! Нет! – И тут же, словно спохватившись, прибавил: – Благодарю вас, сэр, но…
Заметив смущение Тиррела, я прервал его, сказав:
– Ну что ж, сэр, если я ничем уже не могу быть вам полезен – разрешите проститься с вами. Я уверен, что мы еще встретимся при обстоятельствах, более благоприятных для продолжения нашего знакомства.
Тиррел поклонился, снова крепко пожав мне руку, и мы расстались. Я быстрым шагом направился к своей гостинице. Пройдя некоторое расстояние, я оглянулся. Тиррел все еще стоял на том месте, где я его оставил. При свете луны я увидел, что его лицо и руки подняты к небу. Но это длилось недолго; я не успел еще отвести взгляд, как он медленно, спокойно зашагал в том же направлении, что и я.
Придя к себе, я тотчас лег спать, но не мог заснуть. Необыкновенное событие, свидетелем которого я стал; мрачное, свирепое выражение лица Гленвила, отмеченного печатью бурных, роковых страстей; неведомое мне грозное воспоминание, вызвавшее ужас на мертвенно-бледном, взволнованном лице игрока, таинственная маскировка Гленвила, жажда мщения, выраженная в столь жестоких словах, и, наконец, жгучее, неодолимое, порожденное не праздным любопытством, а моей давней близкой дружбой с Гленвилом желание дознаться причины этих явлений – все это вихрем кружилось в моем мозгу и разгоняло сон.
Когда, наконец, я увидел, что яркие лучи солнца пробиваются сквозь ставни, и услышал шаги Бедо, вошедшего в спальню, я ощутил своеобразное удовольствие, знакомое лишь тем, кто часто проводит ночи в тягостном, тоскливом беспокойстве.
– На какое время заказать почтовую карету, месье? – спросил бесценный слуга.
– На одиннадцать, – ответил я и соскочил с кровати, радуясь перемене мест, которая живо предстала моему воображению при одном только упоминании о путешествии.
В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра – на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой – ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде. По неизвестной причине Galignani's Messenger[225] в то утро запоздал; кончить завтрак или выйти из ванны, не прочтя эту газету, было совершенно немыслимо, и я оставался там в состоянии какого-то ленивого безразличия, покуда не раскис совершенно. Наконец газету принесли; первой мне попалась на глаза заметка следующего содержания: «В светских салонах предместья много толков вызывает дуэль, состоявшаяся… числа между неким молодым англичанином и месье Д.; по слухам, причина дуэли в том, что оба они домогались расположения очаровательной герцогини П.; которая, как передают, равнодушна к обоим соискателям и дарует свои милости некоему атташе английского посольства».
«И вот, – подумал я, – материалы, на основании которых судят о жизни людей. Все, кто читает этот листок, с жадностью проглотят такое сообщение и поверят ему. Если бы кто-нибудь вздумал написать мемуары о королевском дворе, он черпал бы факты и скандальные происшествия из этого же собрания записей о прошлом; а ведь это сообщение, хоть и недалекое от истины, насквозь лживо! Но хвала небесам – по крайней мере меня миновал позор прослыть любовником герцогини. Того, кто дерется из-за нее на дуэли, могут счесть глупцом, того, кто любим ею, должны считать негодяем!»
Вслед за тем мое внимание привлекла другая заметка: «Нам сообщают, что И. В. Говард де Говард, эсквайр) секретарь посольства, и пр., и пр. в скором времени поведет к алтарю Гименея дочь покойного Тимоти Томкинса, эсквайра, консула». Сам не свой от восхищения, я выскочил из ванны и, даже не дождавшись, покуда Бедо вытрет и надушит меня, сел, схватил перо и бумагу и поспешно написал тощему секретарю поздравительное письмо следующего содержания:
Дорогой мистер Говард де Говард!– Так, – сказал я, запечатывая письмо, – я частично расплатился с мистером Говардом де Говардом за ту неприязнь ко мне, которую он никогда не пытался скрывать. Он кичится тем, что якобы молод, – мои намеки на его возраст доставят ему истинное удовольствие. До чего искусно я льстил ему, расписывая, сколь важно его хорошее или дурное мнение! Правду сказать, Генри Пелэм, я и не думал, что ты такой мастер сочинять панегирики!
Разрешите мне, перед моим отъездом из Парижа, поздравить вас с тем счастьем, которое, как я только что узнал, ожидает вас. Тому, кто, подобно вам, уже давно пережил увлечение светской суетой, кто уже достиг того мудрого возраста, когда рассудок умиротворяет страсть и на смену чувственному опьянению приходят более чистые радости дружбы, – тому, дорогой мистер Говард де Говард, женитьба подлинно должна представляться прекраснейшей из всех утопий. После всех огорчений, возможных на любом ином поприще как по милости коварных женщин, так и по вине несправедливого в своих суждениях света, какое счастье соединить свою судьбу с существом, для которого ваша похвала будет честью, а ваш гнев – великим огорчением!
Но если вступление в брак уже так желательно само по себе, то как найти нужные слова, чтобы выразить мое восхищение вашим выбором, как нельзя лучше соответствующим вашей знатности и вашему положению в обществе! Я живо представляю себе, дорогой сэр, как вы в блаженном уединении излагаете невесте подвиги ваших предков, а она, с восхищением выслушав вас, в свою очередь подробно рассказывает о тех гражданских добродетелях, коими в веках прославился род Томкинсов. Я полагаю, что ваша нареченная – богатая наследница, и заключаю отсюда, что она, по всей вероятности, сохранит свою фамилию, которую вы присоедините к вашей собственной. Мистер Говард де Говард де Томкинс – это звучит необычайно величественно! И когда к вам перейдут титулы и поместья ваших предков, вы, я в этом уверен, по-прежнему будете считать величайшей для себя честью, что породнились с добропорядочными лондонскими горожанами.
Если вы пожелаете дать мне какие-либо поручения в Англию, – письмо, адресованное в Гровнор-сквер, застанет меня там; можете быть уверены, что я не премину сейчас же сообщить всем нашим общим знакомым в Лондоне о том благотворном шаге, на который вы ныне решились, а также мое мнение о его уместности. Прощайте, дорогой сэр.
С величайшим уважением и глубокой искренностью ваш и пр. и пр.
Генри Пелэм
«Лошади, сэр!» – объявил Бедо, и «Счет, сэр!» – объявил слуга. Увы! Какая жалость, что первые всегда неразлучны со вторым, что мы никогда не можем отбыть, не удовлетворив сего грозного свидетеля нашего пребывания. Короче говоря: счет тотчас был уплачен – кони захрапели – дверца кареты распахнулась – я сел в нее – Бедо вскочил на запятки – бич щелкнул – кони помчались – так закончились мои похождения в любезном мне Париже.
Глава XXVII
О кузина, вы его знаете – красивый джентльмен, о котором столько говорят в городе.
Уичерли. «Учитель танцев»
Клянусь прекрасными днями своей юности – нет ничего восхитительнее быстрой езды в карете, запряженной четверкой лошадей. Во Франции, где кони не так ретивы, путешествие доставляет меньшее удовольствие, чем в Англии; и все же тот, кто устал торчать на одном месте и жаждет перемены, кто любит сильные впечатления и еще не устал гнаться за ними, – тот на большой дороге чувствует себя несравненно лучше, чем в самом покойном кресле, тому в тесной темнице, именуемой почтовой каретой, веселее, чем в парадных апартаментах Девонширхауза.
На другой день мы благополучно и довольно рано прибыли в Кале.
– Месье желает обедать у себя или за табльдотом? – спросил слуга.
– Разумеется, у себя, – возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.
– Вы слишком добры, Бедо, – сказал я, – я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?
– Правду сказать, сударь, – ответил слуга, – постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.
– Вы большой шутник, – сказал я.
– Нет, – ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, – нет, у меня очень плохое пищеварение и par conséquence[226] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, très triste![227] – С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.
– Когда будет обед? – спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.
– Через два часа, месье, через два часа, – и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.
Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды – два занятия, которые следует строго различать, – трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул. Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.
– Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец – все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, – продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет которого держал под руку, – вы помните Пелэма – настоящего вига – закадычного приятеля Шеридана[228]? Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Раслтон.
Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона – самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель – наглость, – прославленный, бессмертный Раслтон[229]. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.
Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, а я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.
– Стало быть, Раслтон, – сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, – стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?
– Даже если б я его забыл, – ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, – встречи с сэром Уиллоуби Тауншендом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, – продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, – да, в общем, я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить; «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[230] и «Все обязанности человека»[231]; словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э***. Я полагаю – вы прямо из Парижа, мистер Пелэм?
– Я только вчера оттуда!
– Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояла, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте – что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.
– Volontiers[232] – ответил я, – правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…
– Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают côtelette panée[233]. Faute de mieux[234], я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку – и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел – и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт – неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба[235]?
– Да, и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца[236], о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.
– Верно, – согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, – верно; Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья – о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной – человека.
– Верно, черт возьми! – вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[237] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, – и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.
– Фрак! – воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. – Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?
Глава XXVIII
J'ai toujours cru que le bon n'était que le beau mis en action.
Rousseau[238]
Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее – письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.
У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.