Как только мы очутились на другом берегу Сены, я увидел неподалеку ту самую женщину, которая была тогда в Ботаническом саду. Тиррел (как я вскоре узнал, это действительно был он) вздрогнул, когда она подошла к нему, и недовольным тоном спросил, где она пропадала. Я остановился в нескольких шагах от них и поэтому отлично мог ее разглядеть. На вид ей было лет двадцать восемь, если не все тридцать. Черты ее лица, на мой взгляд, правда, слишком резкие и крупные, подлинно были прекрасны; светлые глаза глубоко запали, бледный, прозрачный цвет лица свидетельствовал о слабости здоровья.
   В общем выражение ее лица, хотя и решительное, отнюдь не было неприятно, а улыбка, заигравшая на нем, когда она отвечала на грубоватое приветствие Тиррела, придала ему на миг изумительную красоту.
   – Где я пропадала? – молвила она в ответ на его сердитый вопрос. – Ходила посмотреть новую церковь; все говорили, что уж очень она superbe[173].
   – Сдается мне, – ответил мужчина, – что в нашем положении такие зрелища не могут доставить удовольствия.
   – Почему же, Тиррел? – спросила женщина; она тем временем взяла его под руку, и они медленно пошли дальше, а я следовал в нескольких шагах позади. – Сейчас мы ведь богачи по сравнению с тем, что было, а если ты снова примешься за игру, твои двести фунтов легко могут превратиться в крупное состояние. Проигрыши научили тебя многому, и теперь ты сможешь извлечь большую пользу из своей ловкости.
   Тиррел не дал ей прямого ответа; казалось, он спорит с самим собой.
   – Двести фунтов – из них двадцать уже прожиты! Еще несколько месяцев – и ничего не останется! Что это, как не краткая передышка накануне голодной смерти? Но если только мне повезет, эти деньги могут стать основой богатства.
   – А почему бы и нет? Многие разбогатели, начав с еще меньшей суммы, – сказала женщина.
   – Верно, Маргарет, – согласился игрок, – и даже если не повезет, мы этим только ускорим на месяц или два неизбежную развязку – лучше мгновенная гибель, нежели медленная пытка.
   – А что, если ты попытаешь счастья в какой-нибудь другой игре, где ты более опытен, или где шансов на выигрыш больше, чем в rouge et noir? – спросила женщина. – Разве ты не мог бы сорвать солидный куш с этого высокого, красивого мужчины, о котором Торнтон говорит, что он несметно богат?
   – Эх! если б это было возможно, – со вздохом, задумчиво сказал Тиррел. – Торнтон уверяет, что выиграл у него тысячи и что эти деньги для такого богача, при его доходах, капля в море. Торнтон добродушный, беспечный, простой парень – он, пожалуй, согласится уделить мне часть добычи; но в какую игру лучше всего вовлечь этого богача?
   Тут я поравнялся с достойной парочкой, затем обогнал ее – и не слыхал продолжения разговора.
   «Ну что ж, – подумал я, – если этот бесценный человек действительно умрет голодной смертью – так ему и надо! Он ее заслужил с лихвой – и своими замыслами в отношении незнакомца и в особенности своим отзывом о Торнтоне. Будь он только мошенник – его еще можно было бы пожалеть; но мошенник и дурак одновременно – вот сочетание отвратительных черт, которое мало покарать временно, чистилищем общественного мнения; здесь справедливым возмездием будет только окончательная гибель».
   Я быстро дошел до дома, где жил Торнтон. Все та же старуха, погруженная все в ту же повесть Кребильона, дала мне все тот же ответ, после чего я снова поднялся по темной крутой лестнице, казалось, говорившей о том, что стезя порока не такая уж легкая, как принято думать. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Первое, что я увидел, был темный, плотный сюртук Уорбертона – его обладатель сидел спиной ко мне и с жаром говорил что-то Торнтону; тот полулежал в кресле, перекинув одну ногу через подлокотник.
   – А, мистер Пелэм! – воскликнул хозяин дома, проворно изменив свою не слишком изящную позу. – Очень рад вас видеть. Мистер Уорбертон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Уорбертон.
   Новый таинственный знакомец выпрямился во весь рост и весьма небрежным кивком ответил на мое любезное приветствие. Человек, не получивший хорошего воспитания, счел бы его невежей. Я же только предположил, что он не знает светских обычаев. Подлинно светский человек никогда не бывает неучтив. После этого молчаливого знака снисхождения de sa part[174] он повернулся ко мне спиной и опустился на кушетку.
   «Я ошибался, – сказал я себе, – когда думал, что он стоит выше такого проходимца, как Торнтон. Они отлично подходят друг к другу».
   – Дорогой сэр, – обратился ко мне Торнтон, – я душевно сожалею, что не мог позавтракать с вами, – мне помешала встреча совсем особого рода… verbum sap[175]. Надеюсь, мистер Пелэм, вы сообразили – черные глаза, белоснежная кожа, а щиколотки… – Говоря так, мужлан потирал свои огромные руки и хихикал.
   – Что же, – ответил я, – не мне вас осуждать, хоть я и потерпел ущерб; черные глаза и тонкие щиколотки все извиняют. А какого мнения на этот счет мистер Уорбертон? – спросил я, обращаясь к тому, с кем жаждал завязать разговор.
   – Право, – ответил он сухо, не меняя при этом своей неучтивой позы, – дело самого мистера Торнтона решать, изысканные ли у него вкусы по некоторой части и уважительны ли те извинения, которые он принес.
   Это было сказано саркастическим, язвительным тоном. Торнтон досадливо закусил губу – скорее, так мне казалось, из-за этого тона, нежели из-за самих слов, и его серые глазки засверкали мрачным, злобным огнем, гораздо больше соответствовавшим выражению его лица, нежели беспечная веселость и enjouement[176], обычно искрившиеся в них.
   «Видно, не такая уж это тесная дружба, – подумал я, – а теперь нужно изменить план атаки».
   – Скажите, прошу вас, – спросил я, обращаясь к Торнтону, – у вас в Париже столько знакомых, не встречался ли вам некто Тиррел?
   Уорбертон вскочил с кушетки и тотчас снова опустился на нее. Торнтон бросил на меня косой быстрый взгляд, разительно напоминавший взгляд собаки, еще не решившей, кусаться или удрать.
   – Я знаю мистера Тиррела! – ответил он после минутного молчания.
   – Что он за человек? – спросил я с равнодушным видом. – Страстный игрок, не так ли?
   – Время от времени не прочь перекинуться в картишки, – ответил Торнтон. – Надеюсь, вы с ним незнакомы, мистер Пелэм?
   – А почему бы нет? – в свою очередь, спросил я, избегая прямого ответа. – Эта столь распространенная склонность не может повредить его репутации, если только вы не считаете его скорее авантюристом, нежели картежником – иначе говоря, человеком, умеющим слегка помогать фортуне!
   – Упаси меня бог говорить подобные вещи, – возразил Торнтон, – старый юрист никогда не попадется в такую ловушку!
   – Чем правдивее отзыв, тем решительнее его объявляют клеветой, – сказал Уорбертон, зловеще ухмыляясь.
   – Нет, – продолжал Торнтон, – я ничего дурного не знаю о мистере Тирреле – ровно ничего! Возможно, он человек весьма почтенный, так я считаю. Но в качестве вашего друга, мистер Пелэм, – тут в голосе Торнтона зазвучали ласковые нотки, – я советую вам как можно меньше общаться с людьми такого пошиба.
   – Теперь, – сказал я, – вы по-настоящему возбудили мое любопытство; вы ведь знаете – нет ничего соблазнительнее тайны.
   По лицу Торнтона я заключил, что он ждал совсем иного ответа, а Уорбертон раздраженно сказал:
   – Кто в густом тумане вступает на незнакомую дорогу – легко может заблудиться.
   – Верно, – ответил я, – но самая эта возможность приятнее ходьбы по дороге, где знаешь каждое дерево! Опасность и новизна мне более по вкусу, нежели безопасность и однообразие. Кроме того, поскольку я никогда не прикасаюсь к картам, я ничего не потеряю от знакомства с человеком, который любит карточную игру.
   Снова наступило молчание; рассудив, что я выведал у мистера Торнтона и его неучтивого друга все, чего я мог от них добиться, я взялся за шляпу и откланялся.
   «Не знаю, – говорил я себе, – много ли мне будет проку от этого посещения. Прикинем: прежде всего, я так и не дознался, почему мистер Торнтон отменил свое приглашение; ибо причина, которую он привел в свое извинение, годна только на один этот день, и дорожи он знакомством со мной, он немедленно условился бы насчет другой встречи. Но все же я выяснил, во-первых, что ему очень нежелательно, чтобы я завязал какие-либо сношения с Тиррелом; во-вторых, по саркастическим выпадам Уорбертона и по тем взглядам, которыми на них отвечал Торнтон, я понял, что хоть он и на короткой ноге с Торнтоном, но дружбы между ними нет; и, в-третьих, то обстоятельство, что Уорбертон все время сидел спиной ко мне, свидетельствовало о том, что он либо хотел быть нарочито невежливым, либо желал оставаться незамеченным». Последнее предположение, как-никак, было наиболее правдоподобно; и, взвесив все, я более чем когда-либо проникся убеждением, что он – именно тот, кем я склонен его считать.

Глава XXI

 
Мой шаткий путь определен судьбой,
Но каждый час все может измениться.
 
М. Драйтон[177]


 
Je me retire done. —
Adieu, Paris, adieu[178].
 
Boileau[179]

   Возвратясь домой, я нашел у себя на столе письмо от матушки следующего содержания:
   Дорогой Генри,
   Я весьма рада была узнать, что ты так хорошо проводишь время в Париже, часто бываешь у Д. и К., что, по словам Кулона, ты – его лучший ученик, что все восторгаются твоей любимой лошадью и что ты истратил только тысячу фунтов сверх назначенного тебе содержания; не без труда я убедила твоего дядюшку выслать тебе чек на полторы тысячи фунтов; надеюсь, этого хватит, чтобы погасить все твои обязательства.
   В будущем, дорогое мое дитя, тебе придется избегать такой расточительности, и это – по весьма веской причине, а именно: за отсутствием необходимых для этого средств. Боюсь, что твой дядя впредь уже не будет столь великодушен, а отец не в состоянии тебе помогать. Поэтому, думается мне, ты лучше чем когда-либо поймешь необходимость жениться на богатой наследнице: во всей Англии только две из них (обе – дочери джентльменов) могут притязать на такое замужество. У наиболее достойной – десять тысяч фунтов годового дохода, у второй сто пятьдесят тысяч фунтов приданого. Первая – стара, очень дурна собой, злонравна, сварлива; вторая – миловидна, кроткого нрава, совсем недавно достигла совершеннолетия, но ты сам поймешь, что непристойно даже помышлять о ней, прежде чем мы попытаем счастья у первой. Я намерена приглашать обеих на мои воскресные интимные вечера; холостяков я на эти вечера не допускаю, поэтому у тебя хоть там не будет соперников.
   А теперь, дорогой сын, прежде чем перейти к вопросу, имеющему для тебя большое значение, я хочу напомнить тебе, что светские удовольствия никогда не должны быть самоцелью, а всегда должны служить лишь средством; иначе говоря, я надеюсь, что, живя в Париже, среди развлечений, верховых прогулок, визитов, liaisons, ты твердо помнишь: все это желательно лишь в той мере, в какой позволяет тебе блистать в обществе. Сейчас я наметила для тебя новое поприще, где тебе предстанут совершенно иные цели, и те удовольствия, которые ты, возможно, найдешь там, не имеют ничего общего с теми, которыми ты наслаждаешься теперь.
   Я знаю – это введение не испугает тебя, хотя, пожалуй, испугало бы иных неразумных молодых людей. Тебя так тщательно воспитали, что вряд ли тебе покажется тягостным или неприятным какой бы то ни было шаг, способствующий возвышению в свете.
   Перейду прямо к делу: не сегодня-завтра должен освободиться пост члена парламента от местечка Баймол, принадлежащего, как известно, твоему дяде; нынешний член, мистер Тулингтон, проживет самое большее еще неделю, и дядя настаивает на том, чтобы ты занял эту вакансию. Хотя, как я упомянула, Баймол – собственность лорда Гленморриса, однако он не может распоряжаться там совершенно самовластно. Мне это кажется весьма странным, ведь мой отец, и вполовину не такой богатый, как твой дядя, имел возможность без всяких затруднений посылать в парламент двух членов. Но я мало что смыслю в этих делах. Возможно, дядя человек недалекий, не умеет их вести. Как бы там ни было, он говорит, что сейчас нельзя терять ни минуты. Ты должен немедленно возвратиться в Англию и тотчас проехать к нему в…шир. Полагают, что вокруг выборов разгорится борьба, но что в конечном счете ты непременно пройдешь в парламент.
   Пребывание у лорда Гленморриса доставит тебе также благоприятный случай приобрести его расположение; ты сам знаешь – он уже довольно давно не видел тебя; большая часть его владений не входит в состав неотчуждаемого родового имущества. Если ты пройдешь в парламент, не должен будешь всецело отдаться этой деятельности и я нимало не тревожусь за твои успех; ведь я отлично помню, как прекрасно ты, совсем еще ребенок, декламировал монолог «Меня зовут Норвал»[180] (из трагедии «Дуглас») и речь, начинающуюся словами: «Римляне, сограждане, друзья»[181]. Я слышала на днях Каннинга[182], и его голос очень напомнил мне твой; словом, я не сомневаюсь, что спустя немного лет ты войдешь в состав министерства.
   Ты видишь, дорогой сын, – тебе совершенно необходимо вернуться как можно скорее. Ты должен нанести прощальный визит леди N. и постараться упрочить дружбу с наиболее видными людьми из числа твоих нынешних знакомых; тогда ты сможешь с легкостью возобновить добрые отношения с ними, если в будущем снова приедешь в Париж. С помощью учтивости ты легко достигнешь этого. Как я уже говорила тебе, ты нигде (за исключением Англии) ничего не теряешь от вежливости; впрочем, запомни – никогда не употребляй этого слова, оно чересчур отзывает Глостер-сквером.
   Еще один совет – возвратясь в Англию, старайся употреблять в разговоре как можно меньше французских выражений; это признак величайшей вульгарности; меня чрезвычайно позабавила недавно вышедшая книга, автор которой воображает, что он дал верную картину светского общества. Не зная что вложить нам в уста по-английски, он заставляет нас говорить только по-французски. Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем он менее претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему. Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас – они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них – искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная – всегда дурного.
   Ну что ж, дорогой Генри, пора кончать это письмо, слишком длинное, чтобы быть интересным. Надеюсь увидеть тебя дней через десять после того, как ты его получишь; если б ты мог привезти мне кашмировую шаль, мне было бы очень приятно увидеть из твоего выбора, какой у тебя вкус. Да благословит тебя господь, дорогой мой сын.
   Любящая тебя мать
   Фрэнсес Пелэм.
   P. S. Надеюсь, ты иногда посещаешь церковь. Меня очень огорчает безверие молодых людей нашего времени. Это очень дурной тон. Быть может, ты мог бы попросить мою давнишнюю приятельницу, мадам де Д., помочь тебе выбрать шаль. Береги свое здоровье.
   Я дважды перечел это письмо. Оно заставило меня серьезно задуматься. Мысль, что мне придется покинуть Париж, вызвала у меня сожаление, но вслед за тем я ощутил некоторую радость, подумав о новых возможностях, так неожиданно открывшихся мне. Главная цель философа – примиряться с любой неприятностью, уравновешивая ее тем или иным благом; если этого блага нет – философ должен его придумать. Поэтому я принялся размышлять не столько о том, что я теряю, покидая Париж, сколько о том, что я этим выигрываю. Во-первых, я уже несколько пресытился тамошними развлечениями: ни одно дело не утомляет так, как безделье. Я жаждал перемены – и что же? – она сама представилась мне! Затем, откровенно говоря, я несказанно обрадовался предлогу ускользнуть от целой стаи folles amours[183] с мадам д'Анвиль на первом месте; то самое стечение обстоятельств, которое люди, играющие на кларнете и способные влюбляться, сочли бы чрезвычайно огорчительным, мне представлялось чрезвычайно благоприятным.
   Но имелась, однако, еще одна причина, более всего остального примирявшая меня с предстоящим отъездом. За время пребывания в Париже я, вращаясь частью среди людей, притязавших на остроумие, частью среди подлинных roués[184], усвоил себе известную – не скажу – grossièreté[185], но недостаток утонченности, известную вульгарность выражений и мыслей; я сознавал, что это черты случайные и что мне нетрудно будет их отбросить, но в ту пору они в какой-то мере замедляли мое приближение к тому умственному и нравственному облику, который я стремился приобрести. Ничто не могло бы так шлифовать манеры, как пребывание на континенте, не будь тех английских débauchés[186] с которыми там неизбежно встречаешься в свете. Английское беспутство всегда грубо, а в беспутстве самое заразительное – его тон. Когда страсти разнузданы, люди теряют власть над собой, и от тех, в чьем обществе мы предаемся разгулу страстей, мы перенимаем характер и способы их удовлетворения.
   Как известно читателю, я слишком жаждал совершенствования, чтобы не стараться избежать такой нравственной порчи, и поэтому весьма легко примирился с тем, что лишусь шумных развлечений и веселой компании. Изгнав таким образом из своих мыслей всякое сожаление об отъезде, я сосредоточил их на тех преимуществах, которые мне сулило возвращение в Англию. Большой любитель сильных впечатлений и разнообразия, я заранее радовался выборам, предвкушая и напряженную избирательную борьбу и несомненное торжество.
   Вдобавок, к тому времени мне уже надоело ухаживание за женщинами, я жаждал заменить его теми интересами, на которые мужчины обычно устремляют свое честолюбие, и тщеславие нашептывало мне, что успех у женщин – неплохое предзнаменование для новой деятельности. Зная, что в Англии я буду подвизаться на новом поприще и преследовать иные цели, я решил отказаться от той роли, которую играл до того времени, и избрать другую. Насколько я выполнил это решение – покажут разнообразнейшие события, о которых речь впереди. Что до меня – я сознавал, что выхожу на более высокую арену, где действующих лиц гораздо больше, и ранее приобретенное мною знание человеческой природы подсказывало мне, что для моей безопасности требуется большая осмотрительность, а для успеха – более достойное поведение, чем прежде.

Глава XXII

   Je noterai cela, Madame, dans mon livre.
Molière[187]

   Я отнюдь не принадлежу к числу людей, неделями размышляющих над тем, что можно решить в один день.
   – Через три дня, в половине десятого утра, – объявил я Бедо, – я уеду из Парижа в Англию.
   – Бедная моя женушка, – сказал слуга, – если я расстанусь с ней, ее сердце будет разбито.
   – Если так – оставайтесь, – ответил я. Бедо пожал плечами.
   – Службу у вас, месье, я предпочитаю всему на свете.
   – Как, даже вашей супруге? – спросил я. Учтивый негодяй приложил руку к сердцу и низко поклонился.
   – Ну что ж, – продолжал я, – ваша преданность не должна пойти вам в ущерб. Вы возьмете жену с собой.
   Верный супружескому обету, слуга тотчас помрачнел и промямлил, что не может злоупотребить моим великодушием.
   – Я настаиваю на этом, – заявил я. – Ни слова больше.
   – Тысячу раз прошу извинения, месье; но моя жена серьезно больна, и такое путешествие ей не по силам.
   – Раз так, вам, примерному супругу, и думать нечего о том, чтобы оставить больную женщину, не имеющую средств к жизни.
   – Бедности закон не писан! Если бы я внял голосу сердца и остался – я умер бы с голоду, et il faut vivre[188].
   – Je n'en vois pas la nécessité[189], – ответил я, садясь в экипаж. К слову сказать – эта острота принадлежит не мне; это исключающий всякие возражения ответ некоего судьи вору, пытавшемуся оправдаться.
   В тот день я, по традиционной формуле, «прошел положенный круг взаимных сожалений». Визит к герцогине Перпиньянской был последним (прощание с мадам д'Анвиль я отложил до следующего дня). Эта добродетельная и мудрая особа находилась в будуаре, где обычно принимала близких знакомых. Войдя, я мельком взглянул на роковую дверцу. Я терпеть не могу упоминаний о том, что было и миновало безвозвратно. Поэтому, беседуя с герцогиней, я никогда не касался наших прошлых égarements[190]. В то утро я сообщил ей о предстоявшей женитьбе одного, о недавней кончине другого и, наконец, – о моем собственном отъезде.
   – Когда вы едете? – тревожно спросила герцогиня.
   – Послезавтра. Если вы дадите мне какие-нибудь поручения в Англию, это несколько смягчит для меня боль расставания.
   – Никаких, – ответила она и вполголоса (чтобы не услыхал никто из светских бездельников, усердно посещавших ее малые утренние приемы) прибавила: – Сегодня вечером вы получите от меня записку.
   Я поклонился, переменил тему и попрощался; обедал я у себя, один, а вечер употребил на то, чтобы перечитать многочисленные billets doux, полученные мною за время пребывания в Париже.
   – Куда прикажете деть все эти локоны? – спросил Бедо, открывая до верху наполненный ящик.
   – В мою шкатулку.
   – А все эти письма?
   – В огонь.
   Я уже лежал в постели, когда мне принесли от герцогини Перпиньянской письмо следующего содержания:
   Дорогой друг,
   Позвольте мне назвать вас так по-английски, ведь на вашем языке это слово звучит не столь двусмысленно, как на нашем. Мне не хочется, чтобы вы покинули Францию, питая ко мне те чувства, которые живут в вас ныне, – но я не нахожу тех волшебных слов, которые могли бы их изменить. О! если б вы знали, сколь я достойна сожаления; если б могли на один миг заглянуть в это одинокое, израненное сердце; если б могли шаг за шагом проследить, как я шла все дальше по стезе греха и заблуждений, вы увидели бы, сколь многое из того, что вы сейчас осуждаете и презираете во мне, – плод не столько природной склонности к пороку, сколько неблагоприятного стечения обстоятельств. Я сызмальства слыла красавицей, была воспитана в сознании, что я красавица; известность, высокое положение, влияние в обществе я приобрела благодаря своей красоте. И все эти преимущества, связанные с внешними прелестями, были причиной моей нравственной гибели. Вы видели, сколь многим я сейчас обязана изощренному искусству. Я сама себя ненавижу, когда пишу эти слова, – но все равно. С той минуты вы тоже меня возненавидели. Вы не приняли во внимание, что всю свою молодость я провела среди волнующего преклонения и в более зрелые годы уже не могла отказаться от него. Благодаря своей привлекательности я царила над всеми и считала, что лучше прибегнуть к любым ухищрениям, нежели отказаться от власти; но, удовлетворяя свое тщеславие, я, однако, не смогла заглушить голос сердца. Любовь – чувство столь естественное в женщине, что вряд ли хоть одна способна устоять против него; но для меня любовь всегда была глубоким чувством, а не страстью.
   Любовь и тщеславие – вот мои соблазнители. Я уже сказала, что мои ошибки – следствие неблагоприятного стечения обстоятельств, а не природной склонности к пороку. Возможно, вы возразите мне, что, называя своими соблазнителями любовь и тщеславие, я впадаю в противоречие, – вы ошибаетесь. Я хотела этим сказать, что тщеславие и потребность в любви жили в моем сердце, но ложное, опасное направление этим дремавшим во мне силам придали те условия, в которые я была поставлена, и события, свидетельницей которых я стала. Я была создана для любви; ради того, кого я полюбила бы, я пошла бы на все жертвы. Меня выдали за человека, которого я ненавидела, – и глубины моего сердца открылись мне, когда уже было поздно.