Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах. День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.
   – Что вы делаете? Боже милостивый, что вы делаете? – вскричал Раслтон, вскочив с кресла. – Вы хотите меня убить?
   – Убить вас? – в ужасе спросил Уиллоуби.
   – Да, убить меня! Разве в этом треклятом приморском городке и без того не царит адский холод, и нужно еще мое единственное жалкое прибежище сделать ареной буйства сквозняков? Разве я последние полгода не страдал ревматизмом в левом плече и лихорадкой в мизинце? Так ли уж вам необходимо открыть это гнусное окно и одним ударом оборвать нить моей несчастной жизни? Неужели на том основании, что ваше массивное тело, совсем недавно покинувшее йоркширские пастбища, сделано из такого материала, что кажется – шкура быков, чье мясо вы пожирали, стала вашей кожей; на том основании, что из ваших ног и рук можно напилить кучу досок для постройки семидесятивосьмипушечного военного корабля и смело спустить его на воду, не просмолив, – так плотно у вас закупорены все поры; на том основании, что вы так же непроницаемы, как резиновый сапог, – неужели на основании всего этого вы воображаете, что я, Джон Раслтон, столь же непроницаем и что вы вправе позволить восточным ветрам резвиться в моей комнате, наподобие неугомонной детворы, насылая ревматизм, и астму, и все разновидности простуды? Прошу вас, сэр Уиллоуби Тауншенд, дайте мне умереть более естественной и цивилизованной смертью. – С этими словами Раслтон, явно изнемогая, снова опустился в кресло. Сэр Уиллоуби, помнивший нашего чудака во всем его былом величии и по-прежнему почитавший его, словно храм, где все еще реет божество, хотя алтарь повержен, в ответ на это необычайное увещание только протяжно свистнул и сказал:
   – Так и быть, Раслтон; но, клянусь моим париком (любимое выражение сэра Уиллоуби), – вы большой оригинал!
   Затем Раслтон повернулся ко мне и томным тоном изнеженной леди пригласил меня сесть поближе к огню. Так как я от природы зябок, а кроме того, люблю разить людей их собственным оружием, я придвинул свое кресло вплотную к камину, сказал, что день очень холодный, и позвонил, чтобы принесли еще дров. Раслтон сперва был несколько озадачен, а затем с учтивостью, которой он меня до того не удостаивал, приблизил свое кресло к моему и завязал беседу, оказавшуюся чрезвычайно увлекательной, несмотря на его странные повадки и дешевые остроты.
   Слуга доложил, что обед подан, и мы перешли в другую комнату; бедняга Уиллоуби, давно уже расстегнувший жилет и тяжело дышавший, словно чахоточный мопс, издал горестный стон, убедившись, что столовая еще меньше гостиной и духота там еще сильнее. Раслтон тотчас налил ему тарелку дымящегося супа и велел слуге подать ему кайенского перцу, прибавив: «Несомненно, дорогой Тауншенд, вы согласитесь, что этот potage[239] весьма подходит для такой суровой погоды».
   Обед прошел довольно мирно, если не считать тяжких мучений «нашего тучного друга», необычайно веселивших Раслтона. Пресловутые бараньи котлеты не появились на столе; все кушанья, хотя их было маловато, отличались отменным вкусом и были красиво сервированы. За десертом несчастный баронет встал и, сославшись на внезапное нездоровье, вышел из комнаты, едва держась на ногах.
   После его ухода Раслтон откинулся на спинку стула и в продолжение нескольких минут громко, весело хохотал, покуда у него слезы не покатились по щекам. «Ну и доброе же у тебя сердце!» – подумал я. (Свои суждения о характере человека я всегда вывожу из мелких черточек.)
   Обменявшись несколькими шуточками насчет сэра Уиллоуби, мы заговорили о некоторых других лицах. Мне вскоре стало ясно, что в Раслтоне горечь и разочарование преобладают над всем; его мнение о людях сплошь выражалось в сарказмах, его душа была заключена в оболочку злобы, он и ворчал и кусался. Я убежден – никогда светский человек, удалившийся от общества, не станет подлинным философом. У людей, в течение многих лет занимавшихся пустяками, отсутствует душевное величие – единственное, что могло бы сделать их равнодушными к тому, чем они всю жизнь стремились овладеть, как самым желанным и важным.
   – Читали ли вы мемуары N.? – спросил меня мистер Раслтон. – Нет? А я-то думал – нет никого, кто бы по меньшей мере не полистал их! Я зачастую серьезно помышлял о том, чтобы облагородить свое уединение литературным трудом – пространным описанием моих похождений в высшем обществе. Мне думается, я мог бы пролить на события и людей такой яркий свет, что мои современники шарахнулись бы прочь, словно совы.
   – Ваша жизнь, – молвил я, – наверно столь же занимательна, как и поучительна.
   – Эх, – ответил Раслтон, – занимательна для глупцов и поучительна для негодяев. В самом деле, я – прискорбнейший пример честолюбия, поверженного в прах. Я ввел в Англии накрахмаленные галстуки и кончаю тем, что завязываю свой собственный галстук в Кале, глядясь в трехдюймовое зеркальце. Вы молоды, мистер Пелэм, вы только еще вступаете в жизнь, по всей вероятности, с теми же взглядами, что и я (хотя и с большими преимуществами); быть может, теша собственное себялюбие, я все же кое-чем вознагражу вас за причиненную усталость.
   Я едва ли не с рождения безмерно любил славу и страстно восхищался всем оригинальным; эти склонности могли сделать меня Шекспиром; я обязан им большим: они сделали меня Раслтоном! Шести лет от роду я перекроил свою куртку на манер фрака, а из самой лучшей нижней юбки своей тетушки смастерил себе жилет. В восемь лет я уже презирал просторечие и, когда отец просил меня принести ему домашние туфли, отвечал, что моя душа парит выше лакейских душонок. В девять лет у меня появились собственные понятия о том, что мне подобает; я с поистине королевским величием отвергал солодовый напиток и необычайно пристрастился к мараскину; в школе я голодал, но никогда не брал вторую порцию пудинга и из своих карманных денег – одного шиллинга, еженедельно платил шесть пенсов за то, что мне чистили башмаки. С годами мои стремления ширились. Я безраздельно отдался снедавшему меня честолюбию, я порвал со своими старыми друзьями, скорее завидовавшими моему дарованию, нежели пытавшимися соперничать со мной; чтобы изготовить мне перчатки, я нанимал трех мастеров – одного для части, покрывающей руку, второго для пальцев, и третьего – особо для большого пальца! Благодаря этим качествам мною стали восхищаться, меня начало обожать новое поколение, ибо в этом вся тайна: чтобы вызвать обожание, нужно избегать людей и казаться восхищенным собою. Последнее совершенно очевидно. Кто, черт возьми, вздумает носиться с вами, если вы сами этого не делаете?
   Еще до того, как я окончил колледж, я влюбился. Мои ровесники в такой оказии хныкали бы, брились бы не чаще двух раз в неделю и кропали стишки. Я не делал ни того, ни другого, ни третьего; последним я, впрочем, пробовал было заняться, но к величайшему своему изумлению обнаружил, что мое дарование – не универсально. Начал я эффектно:
 
О нимфа! Голос музы нежный мог…
 
   Но как я ни старался – мне приходила в голову одна лишь рифма – «сапог». Тогда я придумал другое начало:
 
Тебя прославить надо так…
 
   но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза – «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte[240], я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением. Короче говоря, я решил, что лучшим доказательством моих пылких чувств к моей Дульцинее будет трогательная нежность, с которой я относился к своей собственной персоне.
   Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.
   Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.
   Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй – приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей – этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался – этого было более чем достаточно, чтобы стать recherché[241] среди матрон. А ведь ключи святого Петра[242], открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами – и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), – но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств – они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, – почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами – вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.
   О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог – я широко им пользовался.
   Ну что же, сейчас все это – лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства[243]; и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании – то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать – je ne suis pas souvent où mon corps es[244]. Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии – гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера – обширное государство, а солома, которою она устлана, – несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя – одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, – я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[245]), – я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.
   После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.
   В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:
   – Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете – разузнайте, что́ говорят о моем образе жизни![246]

Глава XXIX

 
Почтенный старый джентльмен
Имел просторный дом,
И что ни день, толпа гостей
Пила и ела в нем.
 
Старинная песенка

   Мне кажется, я могу, без большого ущерба для читателя, обойти молчанием дальнейшее мое путешествие на следующий день, до Дувра (ужасное воспоминание!). Могу также избавить его от подробного описания всех гостиниц и всех наших мытарств между этим портовым городом и Лондоном и не считаю безусловно необходимым, для связности рассказа, задерживаться у каждого верстового столба между столицей и Гленморрис Каслом, где дядя и матушка с нетерпением дожидались прибытия будущего кандидата в члены парламента.
   Прекрасный тихий день клонился к вечеру, когда мой экипаж въехал в парк. Я уже несколько лет не был в этом поместье, и нечто вроде фамильной гордости шевельнулось в моем сердце, когда, миновав старинный, увитый плющом коттедж привратника, я обвел глазами расстилавшийся передо мной чудесный ландшафт, холмы и долы. Повсюду зеленели купы вековых деревьев, своей мощью как бы свидетельствовавших о древности знатного рода, которому они были обязаны своим существованием. У подножия холма лучи заходящего солнца преломлялись в водах озера, дробя волны на несметное множество сапфиров, окрашивая темные сосны на берегах в яркий, золотистый цвет, навязчиво напоминавший мне о ливреях челяди герцога N.
   Когда, подъехав к парадному крыльцу, я вышел из экипажа, слуги, выстроенные двумя шеренгами такой длины, что я даже удивился, приветствовали меня так сердечно и радостно, что я тотчас составил себе представление о старомодных вкусах их хозяина. Кто в наши дни старается внушить своим слугам хоть каплю уважения или интереса к себе самому или своему роду в целом? Нам и в голову не приходит, что это племя имеет свою собственную жизнь, отличную от его службы у нас; мы даже не знаем, существуют ли наши слуги за пределами их работы. Как провидение создало звезды на пользу земле, так оно создало слуг на потребу джентльменам; а поскольку слуги, как и звезды, появляются только когда они нам нужны, то я полагаю, что вне этих знаменательных и счастливых для них отрезков времени они попросту лишены бытия.
   Возвращаюсь к своему рассказу – ведь если я чем-либо грешен, то уж, конечно, чрезмерным пристрастием к отвлеченным размышлениям и философствованиям. Через обширный вестибюль, весь увешанный оленьими рогами и ржавыми рыцарскими доспехами, меня торжественно провели в другой вестибюль, поменьше, с высокими каменными колоннами, украшенный только фамильным гербом, затем – в прихожую, стены которой были покрыты гобеленами, изображавшими ухаживание царя Соломона за царицей Савской[247] – и, наконец, ввели в апартаменты, которые почтил своим августейшим присутствием лорд Гленморрис. Сей именитый муж восседал на диване совместно с тремя спаньелями и одним сеттером; когда обо мне доложили, он быстро встал, но тотчас, сдержав первый свой порыв, возможно побуждавший его приветствовать меня с излишней сердечностью, протянул мне руку с покровительственным и вместе с тем приветливым видом и, обмениваясь со мной рукопожатием, оглядел меня с головы до ног, дабы удостовериться, что моя наружность оправдывает его милостивое снисхождение.
   Вдоволь насмотревшись на меня, он осведомился о состоянии моего аппетита, ласково улыбнулся, когда я сказал, что готов по этой части подвергнуться любому испытанию (первая мысль всех гостеприимных старомодных людей – накормить вас до отвала), и молча сделал какой-то знак седовласому слуге, дожидавшемуся распоряжений, после чего слуга вышел. Лорд Гленморрис сообщил мне, что все уже откушали, но мне сейчас подадут обед, что мистер Тулингтон скончался четыре дня тому назад, что моя мать всячески старается расположить избирателей в мою пользу и что с завтрашнего дня мне и самому придется доказывать, что я обладаю всеми необходимыми для избрания качествами.
   После этого сообщения наступила краткая пауза.
   – Какое прекрасное поместье! – сказал я восторженно. Этот бесхитростный комплимент польстил лорду Гленморрису.
   – Да, – ответил он, – это верно, и я сделал его еще более прекрасным, нежели оно представилось тебе с первого взгляда.
   – По всей вероятности, вы засадили деревьями противоположную сторону парка?
   – Нет, – с улыбкой ответил дядя, – природа уже все успела сделать для этого поместья к тому времени, когда я стал его владельцем; не хватило лишь одного, и то, что я добавил это украшение, – единственное подлинное торжество, которого искусство способно достичь.
   – Что же это такое? – спросил я. – Ах, знаю! Пруды!
   – Ошибаешься, – ответил лорд Гленморрис. – Это украшение – счастливые, довольные лица.
   Я в изумлении взглянул на дядю. Меня несказанно поразило выражение его лица – спокойное, открытое, ясное! Словно солнечный луч озарил его.
   – Сейчас ты этого не понимаешь, Генри, – сказал он, помолчав, – но со временем ты увидишь, что из всех способов улучшать состояние поместий – этот легче всего усвоить. Но пока довольно об этом. Ты не был au désespoir[248], покидая Париж?
   – Наверно был бы несколько месяцев назад; но когда матушка вызвала меня, я нашел, что искушения, подстерегающие нас на континенте, ничтожны по сравнению с теми, которые ожидают меня здесь.
   – Как! Ты уже достиг той великой поры, когда тщеславие впервые меняет кожу и жажда наслаждений уступает место честолюбию? Но возблагодари небеса за то, что ты не услышишь моих поучений, – твой обед подан!
   Я возблагодарил небеса и отдал должное дядюшкиному гостеприимству.
   Только я успел пообедать, вошла матушка. Как вы естественно могли ожидать, зная всю силу ее материнского чувства, она выказала бурную радость – во-первых, потому что мои волосы сильно потемнели, а во-вторых, потому что я имел такой привлекательный вид. Весь вечер мы обсуждали то важное дело, ради которого меня вызвали.
   Лорд Гленморрис обещал помочь мне деньгами, а матушка – советами; а я, в свою очередь, привел их в восторг, обещав как можно лучше применить и то и другое.

Глава XXX

   Кориолан. Приятель, отдай мне, пожалуйста, твой голос. Что скажешь?
   2-й горожанин. Ты получишь его, достойный воин.
Шекспир. «Кориолан»

   Местечко Баймол[249] испокон века было никем не оспариваемой собственностью лордов Гленморрис, пока богатый банкир, некто Лафтон, не приобрел обширное поместье в ближайших окрестностях Гленморрис Касла. Это событие – предвестник великих потрясений в местечке Баймол – произошло в тот год, когда мой дядя вступил во владение поместьем. Спустя несколько месяцев, когда нужно было избрать в парламент депутата от Баймола, дядя выставил кандидатуру[250] одного из членов своей политической партии. К великому удивлению лорда Гленморриса и столь же великому удовлетворению жителей Баймола, мистер Лафтон противопоставил лицу, указанному лордом Гленморрисом, свою собственную кандидатуру. В наш просвещенный век сторонники новшеств не уважают самых священных установлений седой старины. Впервые за все время существования местечка жители Баймола выразили сомнения, а затем проявили непокорство. Сторонники Лафтона – horresco referens[251] – восторжествовали, и соперничавший с ним кандидат провалился. С этого дня местечко Баймол было открыто для всех.
   Мой дядя, человек добрый и покладистый, придерживавшийся к тому же несколько своеобразных взглядов на свободное представительство и невмешательство в выборы, заявил, что это событие мало его волнует. Отныне он довольствовался тем, что благодаря своему влиянию проводил в парламент одного из членов от Баймола, а второе место оставлял в полном распоряжении династии Лафтонов, которая мирно и монопольно владела им со времен успешной для нее первой стычки.
   В течение последних двух лет дядин ставленник, покойный мистер Тулингтон, медленно умирал от водянки, а Лафтоны оказывали честным баймолцам такое необычайное внимание, что люди посмышленее заподозрили их в замысле дерзко захватить и это место. За последний месяц их подозрения подтвердились. Мистер Огастес Леопольд Лафтон, старший сын Бенджамина Лафтона, эсквайра, публично заявил о своем намерении после кончины мистера Тулингтона стать его преемником; против этого видного лица мне и предстояло выступить во всеоружии.
   Вот изложенная вкратце история местечка Баймол до того времени, когда мне суждено было принять деятельное участие в его интересах и судьбах.
   На другой день после моего прибытия в замок в Баймоле было опубликовано следующее воззвание:
   КО ВСЕМ НЕЗАВИСИМЫМ ИЗБИРАТЕЛЯМ МЕСТЕЧКА БАЙМОЛ
   Джентльмены!
   Рекомендуя себя вашему просвещенному вниманию, я могу сослаться на права, существующие не со вчерашнего дня и отнюдь не лишенные основания. Веками мой древний род обитал среди вас и пользовался влиянием, которое естественно создавалось на почве взаимного доверия и добрых услуг. Если мне выпадет счастье стать вашим представителем, вы можете твердо рассчитывать, что я приложу величайшие старания к тому, чтобы показать себя достойным этой чести. Два слова о принципах, которых я придерживаюсь. Это те принципы, приверженцами коих являются мудрейшие и достойнейшие из людей; те принципы, которые, будучи одинаково враждебны как чрезмерным притязаниям короны, так и распущенности народа, соответствуют подлинным интересам и короны и народа. На этом основании, джентльмены, я имею честь просить вас отдать мне свои голоса. С искреннейшим уважением к вашей древней, почтенной общине, остаюсь