Затем мисс Поулдинг обратилась ко мне:
– Скажите, мистер Пелэм, а вы уже купили часы у Бреге?
– Часы? – переспросил я. – Неужели вы полагаете, что я стал бы носить часы? У меня нет таких плебейских привычек. К чему, скажите на милость, человеку точно знать время, если он не делец, девять часов в сутки проводящий за своей конторкой и лишь один час – за обедом? Чтобы вовремя прийти туда, куда он приглашен? – скажете вы; согласен, но, – прибавил я, небрежно играя самым прелестным из моих завитков, – если человек достоин того, чтобы его пригласить, он, разумеется, достоин и того, чтобы его подождать.
Мисс Поулдинг широко раскрыла глаза, а мистер Абертон – рот. Миловидная, веселая француженка, сидевшая напротив нас (мадам д'Анвиль), рассмеялась и затем приняла участие в нашем разговоре, который я, со своей стороны, до самого окончания обеда продолжал все в том же духе.
– Как вам нравятся наши улицы? – спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. – Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.
– По правде сказать, – ответил я, – со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся à pied[69] по вашим улицам – и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи.
– Что вы хотите сказать? – спросила мадам д'Анвиль.
– Только то, что я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я – бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?
– Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, – сказал достойный своего звания атташе.
– Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи.
Мадам д'Анвиль была в восторге, мисс Поулдинг – в недоумении. Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:
– Что за несносный щенок! – И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше.
Что до меня, я был вполне удовлетворен произведенным мною впечатлением и ушел раньше всех, чтобы дать мужчинам возможность поносить меня, ибо когда мужчины хулят человека, женщины, отчасти из кокетства, отчасти, чтобы поддержать разговор, неизменно берут его под свою защиту.
На другой день я верхом отправился в Елисейские поля. Я всегда особенно гордился своим умением держаться в седле, а мой конь и в Париже выделялся красотой и норовом. Первая женщина, которая повстречалась мне, была мадам д'Анвиль. В ту минуту я как раз осаживал лошадь, ветер развевал мои локоны. Сознавая, что вид у меня необычайно авантажный, я скоком подъехал к экипажу мадам д'Анвиль (она тотчас велела кучеру остановиться), самым естественным тоном, непринужденно, без всякой аффектации приветствовал ее и тут же сделал ей несколько изысканных комплиментов.
– Сегодня, – сказала мадам д'Анвиль, – я буду у герцогини Д. – это ее приемный день, приезжайте тоже.
– Я с ней незнаком, – ответил я.
– Скажите мне, где вы остановились, – продолжала мадам д'Анвиль, – и еще до обеда я пришлю вам приглашение.
– Я остановился в гостинице… на улице Риволи. Сейчас я живу на третьем этаже, а в будущем году – так я полагаю, исходя из обычайной в жизни холостяка последовательности, – вероятно, буду жить в четвертом; ведь здесь у вас кошелек и его владелец как бы играют в старинную детскую игру – качаются на наклонной доске, и чем ниже скатывается первый, тем ближе к небесам взлетает второй.
Так мы беседовали с четверть часа; все это время я старался внушить хорошенькой француженке, что в это утро я так же безмерно восхищаюсь ею, как накануне безмерно восхищался самим собой.
По дороге домой мне навстречу попался мистер Абертон в сопровождении трех-четырех его приятелей. С отменной благовоспитанностью, отличающей англичан, он порекомендовал меня их вниманию – и все они дружно, словно по команде, уставились на меня. «N'importe[70], – сказал я себе, – дьявольски хитрые они парни, если им удастся найти хоть какой-нибудь изъян в моей лошади – или во мне самом».
Глава XI
Мадам д'Анвиль сдержала слово: я вовремя получил приглашение, а посему в тот вечер, около половины одиннадцатого, поехал на улицу Анжу.
Гостей уже было много. У двери первой гостиной стоял лорд Беннингтон, а рядом с ним – лорд Винсент, имевший очень рассеянный вид. Оба они подошли ко мне одновременно. «Как вы ни старайтесь, – подумал я, приглядываясь к величественной осанке первого из них и к насмешливому выражению лица второго, – как вы ни старайтесь, ни тому, ни другому из вас, ни трагику, ни комику, не подняться до Гаррика[71]!»
Я сначала заговорил с лордом Беннингтоном, так как знал, что от него мне легче будет отделаться, а затем бедняга Винсент добрых четверть часа оглушал меня всеми теми остротами, для которых в течение уже нескольких дней не находил слушателей. Условившись отобедать с ним на следующий день у Вери́, я потихоньку улизнул от него и подошел к мадам д'Анвиль.
Она была окружена мужчинами и с каждым из них разговаривала с той живостью, которая так к лицу француженкам, а в англичанках была бы нестерпимо вульгарна. Она не смотрела в мою сторону, но безошибочным инстинктом кокетливой женщины почуяла мое приближение и, неожиданно пересев, указала мне место возле себя. Разумеется, я не упустил столь благоприятного случая приобрести ее расположение – и утратить расположение всех увивавшихся вокруг нее зверюшек мужского пола. Я опустился в кресло рядом с ней и, сочетая невероятнейшую дерзость с изощреннейшим мастерством, сумел так повести разговор, что каждая любезность, которую я ей говорил, в то же время была оскорбительна для кого-нибудь из окружавших ее поклонников. Сам Уормвуд – и тот вряд ли справился с этой задачей лучше меня. Один за другим поклонники исчезли, и среди толпы гостей мы оказались в уединении. Тогда я резко изменил тон. Язвительность уступила место чувству, притворная пресыщенность – притворным излияниям души. Словом, я так твердо решил очаровать мадам д'Анвиль, что не мог не преуспеть в этом.
Но этот успех был отнюдь не единственной целью моего присутствия на вечере. Я был бы совершенно недостоин той, на мой взгляд вполне заслуженной, репутации зоркого наблюдателя, которой издавна пользуюсь, если бы за три часа, проведенные мною у герцогини Д., не запомнил каждого, кто чем-нибудь выделялся, будь то высокое положение в обществе или лента на корсаже.
Сама герцогиня была белокурая, миловидная, умная женщина, манерами скорее напоминавшая англичанку, нежели француженку. В тот момент, когда я почтительно представлялся ей, она опиралась на руку некоего итальянского графа, пользующегося в Париже довольно широкой известностью. Бедняга О – и! Говорят, он недавно женился. Он не заслужил такого тяжкого бедствия!
Возле герцогини стоял сэр Генри Миллингтон, весь накладной, втиснутый в модный фрак и жилет. Несомненно, во всей Европе не найти человека, который был бы так искусно подбит ватой.
– Подите сюда, посидите со мной, Миллингтон, – вскричала старая леди Олдтаун, – я хочу рассказать вам презабавную историю о герцоге Г.
Сэр Генри с трудом повернул свою величественную голову и невнятно пробормотал какие-то извинения. Дело в том, что бедняга в тот вечер был не приспособлен к тому, чтобы сидеть, – на нем был тот фрак, в котором он мог только стоять! Но леди Олдтаун, как известно, легко утешается. На место, предназначавшееся ветхому баронету, она усадила какого-то немца с пышными усами.
– Кто такие, – спросил я мадам д'Анвиль, – эти миловидные девицы в белом, которые так оживленно болтают с мистером Абертоном и лордом Лескомбом?
– Как! – воскликнула француженка. – Вы уже десять дней в Париже – и еще не представлены девицам Карлтон? Знайте – ваша репутация среди ваших соотечественников в Париже целиком зависит от их приговора.
– И от вашего доброго расположения, – прибавил я.
– Ах! – воскликнула мадам д'Анвиль, – вы несомненно француз по происхождению, в вас есть нечто presque Parisien![72]
– Прошу вас, – сказал я (учтиво поблагодарив свою собеседницу за этот комплимент, самый лестный, какой только может сделать француженка), – скажите честно, без прикрас, какое мнение о моих соотечественниках сложилось у вас за время вашего пребывания в Англии?
– Я скажу вам всю правду, – ответила мадам д'Анвиль, – они храбры, честны, великодушны, mais ils sont demi-barbares.[73]
Глава XII
На следующее утро я получил письмо от матушки.
«Дорогой Генри» – так начиналось послание моей любящей, несравненной родительницы.
– Какой сильный ветер! – заметил я, когда мы садились в карету.
– Да, – отозвался Винсент, – но ведь высоконравственный Гораций, говоря о наших невзгодах, в то же время всегда напоминает нам и о способах облегчить их.
Мы быстро доехали до Пале-Рояля[80]. У Вери́[81] было полным-полно.
– Общество не блестящее, – молвил лорд Винсент (полулиберал по своим взглядам и, разумеется, аристократ по натуре), обводя глазами разношерстных англичан, находившихся в зале.
И действительно, публика была самая пестрая: провинциальные помещики; питомцы наших университетов; вышедшие на пенсию офицеры; усатые клерки в измятых сюртуках; две-три личности, более почтенные на вид, а на деле – полуджентльмены, полушарлатаны; словом, все они, каждый в своем роде, были превосходными образцами того кочующего племени, которое делает добрую старую Англию предметом пересудов и насмешек всего континента. Я никак не могу понять, почему за границей мы имеем такой позорный вид и так недостойно себя ведем; знаю одно – стоит мне где-либо за пределами этого благословенного острова встретиться с англичанином, и я невольно краснею от стыда за свою родную страну.
– Garçon! Garçon! – орал какой-то толстяк, сидевший с двумя своими приятелями за соседним столиком. – Donnez-nous une sole frite pour un, et des pommes de terre pour trois![82]
– М-да, – протянул лорд Винсент. – Хорошее, наверно, у этих garçons представление об английском вкусе! Люди, предпочитающие жареную камбалу с картофелем всем тонким яствам, какие можно здесь заказать, способны, по такой же извращенности вкуса, предпочесть стихам Байрона стихи Блумфилда[83]. Изысканность вкуса зависит исключительно от конституции, и тот, кто не обладает им в гастрономии, неизбежно лишен его и в литературе. Жареная камбала с картофелем! Если б я написал книгу, все достоинство которой заключалось бы в изяществе, я не показал бы ее такому человеку!
– Совершенно верно, – заметил я, – что мы закажем?
– D'abord des huîtres d'Ostende[84], – сказал Винсент. – А в отношении всего прочего, – вскоре продолжал он, взяв в руки меню, – deliberare utilia more utilissima est[85].
Вскоре мы вкусили все радости и горести, связанные с обедом из множества блюд.
– Petimus,[86] – заявил лорд Винсент, кладя себе на тарелку изрядную порцию цыпленка а-ля Аустерлиц, – petimus bene vivere, quod petis, hic est![87]
К концу обеда, однако, мы несколько усомнились в справедливости этого изречения. Если половина всех блюд была удачно выбрана нами и еще лучше изготовлена, то другая половина была столь же плоха. Действительно, Вери́ уже перестал быть королем парижских кулинаров. Незнатные англичане, наводнившие эту ресторацию, совершенно ее погубили. Может ли официант, может ли повар уважать людей, которые не заказывают супа и начинают обед с жаркого; не умеют отличить изысканное кушанье от грубого, почки едят не к завтраку, а к обеду, восхищаются соусом Робер и свиными ножками; неспособны по вкусу безошибочно определить, высшего ли качества боунское вино и не изготовлено ли фрикасе из вчерашних цыплят. Которые, поев шампиньонов, жалуются на боль под ложечкой, а после трюфелей погибают от несварения желудка? О англичане, англичане! Почему вы не остаетесь на своем острове, почему не можете, объевшись йоркширским пудингом, умирать от апоплексического удара у себя на родине?
Когда мы допили кофе, было уже далеко за девять, а Винсенту нужно было заехать по делу к английскому послу до десяти часов. Поэтому мы простились.
– Какого же вы мнения о Вери́? – спросил я Винсента, выходя.
– Ну что же, – ответил он. – При мысли о невыносимой духоте, от которой я едва было не заснул; о том, сколько раз, по всей вероятности, этих бекасов разогревали, и о том, какой нам подали чудовищный счет, я могу сказать о Вери́ только то, что Гамлет сказал о нашем мире, – он кажется мне «докучным, тусклым и ненужным»[88].
Глава XIII
Я праздно бродил под аркадами Пале-Рояля (который англичане, в какой-то глупой поговорке, именуют «столицей Парижа», хотя ни один француз, занимающий сколько-нибудь видное положение, ни одна уважающая себя француженка никогда туда не заходят. Мне любопытно было посмотреть, что делается в тех небольших кафе, которыми кишит Пале-Рояль. Я зашел в одно из самых неприглядных, сел за столик, взял Journal des Spectacles[90] и спросил себе лимонаду. За соседним столиком два-три француза, по-видимому, люди весьма незначительные, громогласно рассуждали о l'Angleterre et les Anglais[91]. Вскоре их внимание целиком сосредоточилось на мне.
Доводилось ли вам наблюдать, что в тех случаях, когда люди склонны дурно думать о вас, ничто так не укрепляет их в этом, как тот или иной ваш поступок, пусть маловажный и безобидный, но резко отличный от их собственных нравов и обычаев? Как только мне подали лимонад, мои соседи пришли в необычайное волнение. Во-первых, французы, как и следовало предположить, зимой редко пьют лимонад, а во-вторых, поскольку этот напиток был одним из самых дорогих, какие имелись в кафе, они могли усмотреть в моем заказе бахвальство. К несчастью, я уронил свою газету; она упала под столик, за которым сидели французы, и тут я сделал глупость: не позвал официанта, а сам нагнулся, чтобы ее поднять. Она лежала как раз под ногами одного из французов; я в самых вежливых выражениях попросил его малость подвинуться; он не ответил ни слова. Я никак (хотя бы это стоило мне жизни) не мог удержаться от того, чтобы слегка, совсем легонько толкнуть его ногу своей. Он мгновенно вскочил со стула, и вся компания тотчас последовала его примеру. Француз три раза подряд грозно топнул оскорбленной ногой, и вслед за тем на меня излился поток непонятной мне брани. В ту пору неистовая горячность французов еще была мне совершенно непривычна, и я ни слова не мог ответить на их ругань.
Поэтому вместо того, чтобы вступить с этими людьми в перепалку, я быстро обдумал, как мне надлежит действовать. Если, – так я рассудил, – я встану и уйду, они сочтут меня трусом и нанесут мне оскорбление на улице; если же я буду вести себя вызывающе – мне придется драться с ними на дуэли, а они, по всей вероятности, не более чем лавочники или нечто в этом роде; если я ударю самого шумного из них, он либо утихомирится, либо потребует от меня удовлетворения; в первом случае – все в порядке; во втором – ну что ж, у меня будет более веский повод драться с ним на дуэли, нежели сейчас.
Итак, я принял решение. Никогда в жизни не был я так свободен от страстей, как в эту минуту, и поэтому с полнейшим спокойствием и самообладанием посреди словоизвержений моего противника поднял руку и хладнокровно, метким ударом сбил его с ног.
Он тотчас поднялся и вполголоса сказал: «Sortons!»[92] Француз никогда не прощает оскорбления действием!
В эту минуту сидевший в темном углу кафе англичанин, ранее мною не замеченный, подошел ко мне и, отведя меня в сторону, сказал:
– Сэр, не вздумайте драться с этим человеком; он мелкий торговец с улицы Сент-Оноре, я своими глазами видел его там за прилавком. А знаете, ведь «иной раз бывает, что баран мясника зашибает».
– Сэр, – ответил я, – премного вам благодарен за сведения, которые вы мне сообщили. Но драться я все-таки должен, а причины я, как некий ирландец, укажу вам потом; не согласитесь ли вы быть моим секундантом?
– С радостью, – ответил англичанин (француз сказал бы: с болью в душе.)
Мы вышли из кафе все вместе. Мой соотечественник спросил французов, не сходить ли ему к оружейнику за пистолетами.
– За пистолетами? – повторил секундант француза. – Мы согласны драться только на шпагах.
– Нет, нет, – возразил мой новоявленный друг. – On ne prend pas lе lièvre au tabourin.[93] Вызов исходит от вас, поэтому право выбрать оружие принадлежит нам.
К счастью, я слышал этот спор и поспешил сказать своему секунданту:
– На шпагах или на пистолетах – мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас – поскорее.
Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная – мы не мешкая отправились в Булонский лес[94]. Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество – хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника – в моих руках.
«C'est bien,[95] – сказал я себе, – хоть раз поступлю великодушно».
– Скажите, мистер Пелэм, а вы уже купили часы у Бреге?
– Часы? – переспросил я. – Неужели вы полагаете, что я стал бы носить часы? У меня нет таких плебейских привычек. К чему, скажите на милость, человеку точно знать время, если он не делец, девять часов в сутки проводящий за своей конторкой и лишь один час – за обедом? Чтобы вовремя прийти туда, куда он приглашен? – скажете вы; согласен, но, – прибавил я, небрежно играя самым прелестным из моих завитков, – если человек достоин того, чтобы его пригласить, он, разумеется, достоин и того, чтобы его подождать.
Мисс Поулдинг широко раскрыла глаза, а мистер Абертон – рот. Миловидная, веселая француженка, сидевшая напротив нас (мадам д'Анвиль), рассмеялась и затем приняла участие в нашем разговоре, который я, со своей стороны, до самого окончания обеда продолжал все в том же духе.
– Как вам нравятся наши улицы? – спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. – Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.
– По правде сказать, – ответил я, – со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся à pied[69] по вашим улицам – и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи.
– Что вы хотите сказать? – спросила мадам д'Анвиль.
– Только то, что я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я – бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?
– Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, – сказал достойный своего звания атташе.
– Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи.
Мадам д'Анвиль была в восторге, мисс Поулдинг – в недоумении. Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:
– Что за несносный щенок! – И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше.
Что до меня, я был вполне удовлетворен произведенным мною впечатлением и ушел раньше всех, чтобы дать мужчинам возможность поносить меня, ибо когда мужчины хулят человека, женщины, отчасти из кокетства, отчасти, чтобы поддержать разговор, неизменно берут его под свою защиту.
На другой день я верхом отправился в Елисейские поля. Я всегда особенно гордился своим умением держаться в седле, а мой конь и в Париже выделялся красотой и норовом. Первая женщина, которая повстречалась мне, была мадам д'Анвиль. В ту минуту я как раз осаживал лошадь, ветер развевал мои локоны. Сознавая, что вид у меня необычайно авантажный, я скоком подъехал к экипажу мадам д'Анвиль (она тотчас велела кучеру остановиться), самым естественным тоном, непринужденно, без всякой аффектации приветствовал ее и тут же сделал ей несколько изысканных комплиментов.
– Сегодня, – сказала мадам д'Анвиль, – я буду у герцогини Д. – это ее приемный день, приезжайте тоже.
– Я с ней незнаком, – ответил я.
– Скажите мне, где вы остановились, – продолжала мадам д'Анвиль, – и еще до обеда я пришлю вам приглашение.
– Я остановился в гостинице… на улице Риволи. Сейчас я живу на третьем этаже, а в будущем году – так я полагаю, исходя из обычайной в жизни холостяка последовательности, – вероятно, буду жить в четвертом; ведь здесь у вас кошелек и его владелец как бы играют в старинную детскую игру – качаются на наклонной доске, и чем ниже скатывается первый, тем ближе к небесам взлетает второй.
Так мы беседовали с четверть часа; все это время я старался внушить хорошенькой француженке, что в это утро я так же безмерно восхищаюсь ею, как накануне безмерно восхищался самим собой.
По дороге домой мне навстречу попался мистер Абертон в сопровождении трех-четырех его приятелей. С отменной благовоспитанностью, отличающей англичан, он порекомендовал меня их вниманию – и все они дружно, словно по команде, уставились на меня. «N'importe[70], – сказал я себе, – дьявольски хитрые они парни, если им удастся найти хоть какой-нибудь изъян в моей лошади – или во мне самом».
Глава XI
Проходят длинной пестрой вереницей
Лжемудрецы, лжежены, лжедевицы.
Голдсмит. Эпилог к комедии «Сестры»
Мадам д'Анвиль сдержала слово: я вовремя получил приглашение, а посему в тот вечер, около половины одиннадцатого, поехал на улицу Анжу.
Гостей уже было много. У двери первой гостиной стоял лорд Беннингтон, а рядом с ним – лорд Винсент, имевший очень рассеянный вид. Оба они подошли ко мне одновременно. «Как вы ни старайтесь, – подумал я, приглядываясь к величественной осанке первого из них и к насмешливому выражению лица второго, – как вы ни старайтесь, ни тому, ни другому из вас, ни трагику, ни комику, не подняться до Гаррика[71]!»
Я сначала заговорил с лордом Беннингтоном, так как знал, что от него мне легче будет отделаться, а затем бедняга Винсент добрых четверть часа оглушал меня всеми теми остротами, для которых в течение уже нескольких дней не находил слушателей. Условившись отобедать с ним на следующий день у Вери́, я потихоньку улизнул от него и подошел к мадам д'Анвиль.
Она была окружена мужчинами и с каждым из них разговаривала с той живостью, которая так к лицу француженкам, а в англичанках была бы нестерпимо вульгарна. Она не смотрела в мою сторону, но безошибочным инстинктом кокетливой женщины почуяла мое приближение и, неожиданно пересев, указала мне место возле себя. Разумеется, я не упустил столь благоприятного случая приобрести ее расположение – и утратить расположение всех увивавшихся вокруг нее зверюшек мужского пола. Я опустился в кресло рядом с ней и, сочетая невероятнейшую дерзость с изощреннейшим мастерством, сумел так повести разговор, что каждая любезность, которую я ей говорил, в то же время была оскорбительна для кого-нибудь из окружавших ее поклонников. Сам Уормвуд – и тот вряд ли справился с этой задачей лучше меня. Один за другим поклонники исчезли, и среди толпы гостей мы оказались в уединении. Тогда я резко изменил тон. Язвительность уступила место чувству, притворная пресыщенность – притворным излияниям души. Словом, я так твердо решил очаровать мадам д'Анвиль, что не мог не преуспеть в этом.
Но этот успех был отнюдь не единственной целью моего присутствия на вечере. Я был бы совершенно недостоин той, на мой взгляд вполне заслуженной, репутации зоркого наблюдателя, которой издавна пользуюсь, если бы за три часа, проведенные мною у герцогини Д., не запомнил каждого, кто чем-нибудь выделялся, будь то высокое положение в обществе или лента на корсаже.
Сама герцогиня была белокурая, миловидная, умная женщина, манерами скорее напоминавшая англичанку, нежели француженку. В тот момент, когда я почтительно представлялся ей, она опиралась на руку некоего итальянского графа, пользующегося в Париже довольно широкой известностью. Бедняга О – и! Говорят, он недавно женился. Он не заслужил такого тяжкого бедствия!
Возле герцогини стоял сэр Генри Миллингтон, весь накладной, втиснутый в модный фрак и жилет. Несомненно, во всей Европе не найти человека, который был бы так искусно подбит ватой.
– Подите сюда, посидите со мной, Миллингтон, – вскричала старая леди Олдтаун, – я хочу рассказать вам презабавную историю о герцоге Г.
Сэр Генри с трудом повернул свою величественную голову и невнятно пробормотал какие-то извинения. Дело в том, что бедняга в тот вечер был не приспособлен к тому, чтобы сидеть, – на нем был тот фрак, в котором он мог только стоять! Но леди Олдтаун, как известно, легко утешается. На место, предназначавшееся ветхому баронету, она усадила какого-то немца с пышными усами.
– Кто такие, – спросил я мадам д'Анвиль, – эти миловидные девицы в белом, которые так оживленно болтают с мистером Абертоном и лордом Лескомбом?
– Как! – воскликнула француженка. – Вы уже десять дней в Париже – и еще не представлены девицам Карлтон? Знайте – ваша репутация среди ваших соотечественников в Париже целиком зависит от их приговора.
– И от вашего доброго расположения, – прибавил я.
– Ах! – воскликнула мадам д'Анвиль, – вы несомненно француз по происхождению, в вас есть нечто presque Parisien![72]
– Прошу вас, – сказал я (учтиво поблагодарив свою собеседницу за этот комплимент, самый лестный, какой только может сделать француженка), – скажите честно, без прикрас, какое мнение о моих соотечественниках сложилось у вас за время вашего пребывания в Англии?
– Я скажу вам всю правду, – ответила мадам д'Анвиль, – они храбры, честны, великодушны, mais ils sont demi-barbares.[73]
Глава XII
…Pia mater
Plus quam se sapere, et virtutibus esse priorem
Vult, et ait prope vera.
Horatius. Sat.[74]
Vere mihi festus atras
Eximet curas.
Horatius. Od.[75]
На следующее утро я получил письмо от матушки.
«Дорогой Генри» – так начиналось послание моей любящей, несравненной родительницы.
Дорогой Генри.Я едва успел прочесть это письмо и переодеться к обеду, как у подъезда загремела карета лорда Винсента. Я терпеть не могу, когда люди заставляют себя ждать, и стал спускаться так быстро, что встретился с сиятельным острословом на середине лестницы.
Теперь ты по-настоящему вступил в свет, и хотя в твоем возрасте ты вряд ли точно будешь следовать моим советам, однако мой жизненный опыт может оказаться для тебя небесполезным. Поэтому я не намерена просить у тебя извинения в том, что преподам тебе правила, которые, надеюсь, помогут тебе стать умнее и лучше.
Прежде всего я рассчитываю, что ты отвез в посольство рекомендательное письмо, которое взял с собой, и что ты постараешься бывать там как можно чаще. Будь особенно внимателен к леди N. Она – очаровательная женщина, всеобщая любимица, одна из тех немногих англичанок, с которыми не опасно быть учтивым. A propos[76] об учтивости англичан: я думаю, ты уже успел заметить, что с французами тебе следует вести себя совершенно иначе, чем с твоими соотечественниками: у нас малейшее изъявление чувствительности или восторженности высмеивают везде и всюду, тогда как во Франции ты можешь безбоязненно создать видимость того, что тебе не чужды естественные человеческие чувства; более того – если ты прикинешься восторженным, они вообразят, что ты гений, и все ценные качества твоего сердца припишут твоей голове. Ты сам знаешь: если в Англии ты сделаешь вид, что тебе желательно вести знакомство с таким-то, ты можешь быть уверен, что он откажет тебе в этом, ибо англичане воображают, что все метят на их жен и на их обеды, тогда как во Франции учтивость никогда не пойдет тебе во вред, никто никогда не назовет ее назойливостью или искательством. Если княгиня Т. или герцогиня Д. пригласят тебя к себе (что они не преминут сделать, как только ты завезешь свои рекомендательные письма), – непременно заезжай к ним по вечерам, два-три раза в неделю, хотя бы на несколько минут. Познакомиться со знатными французами – дело очень нелегкое; но, однажды достигнув этого, пеняй на себя, если ты не сойдешься с ними покороче.
Большинство англичан как-то стесняются и побаиваются посещать своих знакомых по вечерам – в Париже эти опасения совершенно неуместны: французам не приходится краснеть за себя, не то что нам, чьи собственные персоны, домочадцы и жилища обычно в таком виде, что их нельзя показывать, кроме тех случаев, когда они разукрашены для парадного приема.
Не воображай, что непринужденность французских манер – то же, что зовется непринужденностью у нас: помни, в Париже нельзя ни сидеть развалясь в кресле, ни поставить ноги на скамеечку, ни допустить хотя бы пустячную оплошность в разговоре с женщиной.
Ты, конечно, много слыхал о легкости нравов светских женщин Франции; но помни – они требуют несравненно большего к себе внимания, нежели англичанки: после целого месяца неустанного поклонения достаточно минутной небрежности, чтобы всего лишиться.
Надеюсь, дорогой мой сын, что ты не истолкуешь этих указаний превратно. Разумеется, я полагаю, что все твои liaisons – платонического свойства.
Твой отец прикован к постели приступом подагры; он невероятно раздражителен и брюзглив, поэтому я стараюсь как можно меньше попадаться ему на глаза. Вчера я обедала у леди Розвил; она расхваливала тебя на все лады, говорила, что у тебя необыкновенно хорошие манеры и что ты усвоил в совершенстве l'usage du monde.[77] Я слыхала, что лорд Винсент в Париже. Он очень утомляет своей ученостью и латынью, но он чрезвычайно умен и très répandu[78]. Старайся встречаться с ним почаще.
В тех случаях, когда тебе трудно будет разгадать подлинный характер того или той, чье расположение ты хочешь приобрести, знание человеческой природы как таковой подскажет тебе безошибочный способ достичь цели. Этот способ – лесть! Количество и качество лести может меняться в зависимости от многообразных требований этого тонкого искусства, но как бы то ни было, она более или менее приемлема в любом количестве и качестве и поэтому неизменно нравится.
Но никогда (разве что в особых случаях) не льсти никому при свидетелях, иначе присутствующие почувствуют себя оскорбленными, а тот, кого ты намерен обмануть, устыдится удовольствия, которое испытывает. Вообще говоря, люди недалекие думают только о других, хотя притворяются, что заняты только собой; тебе же, наоборот, следует делать вид, что ты всецело занят теми, кто тебя окружает, – а на самом деле у тебя не должно быть ни одной мысли, которая не клонилась бы к твоему собственному благополучию. Помни, дорогой Генри, – глупец льстит самому себе, умный человек льстит глупцу.
Да благословит тебя господь мое дорогое дитя; береги свое здоровье, не забывай о Кулоне. Остаюсь твоя любящая и преданная мать.
Ф. П.
– Какой сильный ветер! – заметил я, когда мы садились в карету.
– Да, – отозвался Винсент, – но ведь высоконравственный Гораций, говоря о наших невзгодах, в то же время всегда напоминает нам и о способах облегчить их.
то есть: провидение, насылающее бурю, дарует нам также плащ и карету…
Iam galeam Pallas et aegida
Currusque – parat,[79]
Мы быстро доехали до Пале-Рояля[80]. У Вери́[81] было полным-полно.
– Общество не блестящее, – молвил лорд Винсент (полулиберал по своим взглядам и, разумеется, аристократ по натуре), обводя глазами разношерстных англичан, находившихся в зале.
И действительно, публика была самая пестрая: провинциальные помещики; питомцы наших университетов; вышедшие на пенсию офицеры; усатые клерки в измятых сюртуках; две-три личности, более почтенные на вид, а на деле – полуджентльмены, полушарлатаны; словом, все они, каждый в своем роде, были превосходными образцами того кочующего племени, которое делает добрую старую Англию предметом пересудов и насмешек всего континента. Я никак не могу понять, почему за границей мы имеем такой позорный вид и так недостойно себя ведем; знаю одно – стоит мне где-либо за пределами этого благословенного острова встретиться с англичанином, и я невольно краснею от стыда за свою родную страну.
– Garçon! Garçon! – орал какой-то толстяк, сидевший с двумя своими приятелями за соседним столиком. – Donnez-nous une sole frite pour un, et des pommes de terre pour trois![82]
– М-да, – протянул лорд Винсент. – Хорошее, наверно, у этих garçons представление об английском вкусе! Люди, предпочитающие жареную камбалу с картофелем всем тонким яствам, какие можно здесь заказать, способны, по такой же извращенности вкуса, предпочесть стихам Байрона стихи Блумфилда[83]. Изысканность вкуса зависит исключительно от конституции, и тот, кто не обладает им в гастрономии, неизбежно лишен его и в литературе. Жареная камбала с картофелем! Если б я написал книгу, все достоинство которой заключалось бы в изяществе, я не показал бы ее такому человеку!
– Совершенно верно, – заметил я, – что мы закажем?
– D'abord des huîtres d'Ostende[84], – сказал Винсент. – А в отношении всего прочего, – вскоре продолжал он, взяв в руки меню, – deliberare utilia more utilissima est[85].
Вскоре мы вкусили все радости и горести, связанные с обедом из множества блюд.
– Petimus,[86] – заявил лорд Винсент, кладя себе на тарелку изрядную порцию цыпленка а-ля Аустерлиц, – petimus bene vivere, quod petis, hic est![87]
К концу обеда, однако, мы несколько усомнились в справедливости этого изречения. Если половина всех блюд была удачно выбрана нами и еще лучше изготовлена, то другая половина была столь же плоха. Действительно, Вери́ уже перестал быть королем парижских кулинаров. Незнатные англичане, наводнившие эту ресторацию, совершенно ее погубили. Может ли официант, может ли повар уважать людей, которые не заказывают супа и начинают обед с жаркого; не умеют отличить изысканное кушанье от грубого, почки едят не к завтраку, а к обеду, восхищаются соусом Робер и свиными ножками; неспособны по вкусу безошибочно определить, высшего ли качества боунское вино и не изготовлено ли фрикасе из вчерашних цыплят. Которые, поев шампиньонов, жалуются на боль под ложечкой, а после трюфелей погибают от несварения желудка? О англичане, англичане! Почему вы не остаетесь на своем острове, почему не можете, объевшись йоркширским пудингом, умирать от апоплексического удара у себя на родине?
Когда мы допили кофе, было уже далеко за девять, а Винсенту нужно было заехать по делу к английскому послу до десяти часов. Поэтому мы простились.
– Какого же вы мнения о Вери́? – спросил я Винсента, выходя.
– Ну что же, – ответил он. – При мысли о невыносимой духоте, от которой я едва было не заснул; о том, сколько раз, по всей вероятности, этих бекасов разогревали, и о том, какой нам подали чудовищный счет, я могу сказать о Вери́ только то, что Гамлет сказал о нашем мире, – он кажется мне «докучным, тусклым и ненужным»[88].
Глава XIII
Я буду доблестно сражаться мечом и опущу острие, только когда впервые прольется кровь, – как и подобает джентльмену.
«Хроники Кэнонгейта»[89]
Я праздно бродил под аркадами Пале-Рояля (который англичане, в какой-то глупой поговорке, именуют «столицей Парижа», хотя ни один француз, занимающий сколько-нибудь видное положение, ни одна уважающая себя француженка никогда туда не заходят. Мне любопытно было посмотреть, что делается в тех небольших кафе, которыми кишит Пале-Рояль. Я зашел в одно из самых неприглядных, сел за столик, взял Journal des Spectacles[90] и спросил себе лимонаду. За соседним столиком два-три француза, по-видимому, люди весьма незначительные, громогласно рассуждали о l'Angleterre et les Anglais[91]. Вскоре их внимание целиком сосредоточилось на мне.
Доводилось ли вам наблюдать, что в тех случаях, когда люди склонны дурно думать о вас, ничто так не укрепляет их в этом, как тот или иной ваш поступок, пусть маловажный и безобидный, но резко отличный от их собственных нравов и обычаев? Как только мне подали лимонад, мои соседи пришли в необычайное волнение. Во-первых, французы, как и следовало предположить, зимой редко пьют лимонад, а во-вторых, поскольку этот напиток был одним из самых дорогих, какие имелись в кафе, они могли усмотреть в моем заказе бахвальство. К несчастью, я уронил свою газету; она упала под столик, за которым сидели французы, и тут я сделал глупость: не позвал официанта, а сам нагнулся, чтобы ее поднять. Она лежала как раз под ногами одного из французов; я в самых вежливых выражениях попросил его малость подвинуться; он не ответил ни слова. Я никак (хотя бы это стоило мне жизни) не мог удержаться от того, чтобы слегка, совсем легонько толкнуть его ногу своей. Он мгновенно вскочил со стула, и вся компания тотчас последовала его примеру. Француз три раза подряд грозно топнул оскорбленной ногой, и вслед за тем на меня излился поток непонятной мне брани. В ту пору неистовая горячность французов еще была мне совершенно непривычна, и я ни слова не мог ответить на их ругань.
Поэтому вместо того, чтобы вступить с этими людьми в перепалку, я быстро обдумал, как мне надлежит действовать. Если, – так я рассудил, – я встану и уйду, они сочтут меня трусом и нанесут мне оскорбление на улице; если же я буду вести себя вызывающе – мне придется драться с ними на дуэли, а они, по всей вероятности, не более чем лавочники или нечто в этом роде; если я ударю самого шумного из них, он либо утихомирится, либо потребует от меня удовлетворения; в первом случае – все в порядке; во втором – ну что ж, у меня будет более веский повод драться с ним на дуэли, нежели сейчас.
Итак, я принял решение. Никогда в жизни не был я так свободен от страстей, как в эту минуту, и поэтому с полнейшим спокойствием и самообладанием посреди словоизвержений моего противника поднял руку и хладнокровно, метким ударом сбил его с ног.
Он тотчас поднялся и вполголоса сказал: «Sortons!»[92] Француз никогда не прощает оскорбления действием!
В эту минуту сидевший в темном углу кафе англичанин, ранее мною не замеченный, подошел ко мне и, отведя меня в сторону, сказал:
– Сэр, не вздумайте драться с этим человеком; он мелкий торговец с улицы Сент-Оноре, я своими глазами видел его там за прилавком. А знаете, ведь «иной раз бывает, что баран мясника зашибает».
– Сэр, – ответил я, – премного вам благодарен за сведения, которые вы мне сообщили. Но драться я все-таки должен, а причины я, как некий ирландец, укажу вам потом; не согласитесь ли вы быть моим секундантом?
– С радостью, – ответил англичанин (француз сказал бы: с болью в душе.)
Мы вышли из кафе все вместе. Мой соотечественник спросил французов, не сходить ли ему к оружейнику за пистолетами.
– За пистолетами? – повторил секундант француза. – Мы согласны драться только на шпагах.
– Нет, нет, – возразил мой новоявленный друг. – On ne prend pas lе lièvre au tabourin.[93] Вызов исходит от вас, поэтому право выбрать оружие принадлежит нам.
К счастью, я слышал этот спор и поспешил сказать своему секунданту:
– На шпагах или на пистолетах – мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас – поскорее.
Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная – мы не мешкая отправились в Булонский лес[94]. Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество – хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника – в моих руках.
«C'est bien,[95] – сказал я себе, – хоть раз поступлю великодушно».