Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и
полбуханки хлеба,
- Може, картошку будешь?
- Не, - отказался Николай. - Налупился, хвост не прижму.
Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила:
- Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди?
- Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы... -
Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил
и какие надежды теперь с вею связывал. Он рассказывал долго - кума подошла и
слушала, - а он говорил, говорил, потому что много думал, в последние дни о
болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и
эти люди...
Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным
теплим углом, куда он мог прийти и поесть и выпить да еще покуражиться, коли
дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало:
похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много
того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матеря
я кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее
слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских
укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его
здесь плакали. Николай же хотел иного.
Душе его, уязвленной иного лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти
в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится,
верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи.
Да что мать... Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла,
отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь и в собственной
Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там места не
оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но
не эта... А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали.
Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и
другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал,
потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он
кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя
работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом
ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома,
и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело нелегкое.
Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках вoзил.
В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай не
умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где
каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало.
Иные имени остались написанные и не стертые на старых станках. Лимонка,
Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку?
Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась
внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером
ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые
городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков.
Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов
лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в
займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов:
"Ерка; Ерка!"
Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто
сочтет...
Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый,
и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос
соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое.
Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге
оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины;
работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде
понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню и
валился спать.
Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за
дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно
и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до
злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами,
но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно
кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя
в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом.
Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил,
раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья,
жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас - не
отзовутся.
Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно
чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но
баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а
без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Toпил и
смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет.
Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах,
вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка...
Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем
более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках - и сразу его
кидало, в жар. Все хорошо... Можно было жить. Но вот где-то и что-то
сломалось в жизни. Может, Ленка и мать ее становились злее с годами и ничего
не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал
Ленке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил
всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Ленку любил; он
гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Ленка
смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не
ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок
его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случай к случаю,
и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что,
кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на
болезнь, потоми что кормить нужно было семью.
Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И
довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось.
В печке догорало. Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в
глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило
над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики,
зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный
Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным
хуторам.
Тихо было, в доме спали, и Николаю вдруг захотелось избяного тепла,
солдкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей.
Который уже день он не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось,
голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просили горячих щей.
Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом
его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти
к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится,
хоть никогда и не ночевал. по людям. Он переночует там, а утром побреется.
От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется н пойдет, на
работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Ленкой. Придет домой
трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить.
Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь был
недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее.
Телевизор, бывает, поздней глядят.
Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами.
Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри, занавеской
Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать - через две комнаты,
в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить.
Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно,
проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила.
- Кто это? Федор? Олянька? Таиса? - перебирала она детей своих.
- Это я, кума, открой.
- Кто такой? - не узнала со сна Шурка.
- Да Николай, открой.
- Чего тебе серед ночи?
- Открой.
- Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда.
Либо дома у тебя нет? Иди с богом.
В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал,
заколотился.
- Открой, кума. Впусти...
Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным
сказала:
- Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокой. Мать спит, не тревожь.
- Кума, кума... - просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу
все выкладывал: - Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького
не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке
пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти... У порога пересплю...
Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже.
- Уходи, кум, - сказала она. - Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там.
тебя накормят.
- Не пустят они...
- А здеся я не пущу, - отрезала Шурка. - Меня поедом съедят, натолочут
всякого. Ступай, кум, с богом.
И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но
душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил:
- Щей хочу, кума... Залубенело нутро... На половичке пересплю. Пусти
меня, кума, Христа ради... Пусти...
Дом молчал.
Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым
огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой
праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной.
Николай обессилел и сел где-то у амбаров, в затишке, на дровах. В
хуторе было по-прежнему тихо собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный луг
так же цвел и сиял, играя, серебряными росами, и, казалось, звал к себе
Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего на земле жалать и
пора уже, пора уйти в небесные пастыри; в эта вечные поля, где покой и ничто
не тревожит и лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная роса или пыль
небесных цветов, а может, льдистый иней.
Николая спасла дочка Маняшка. В последнем забытьи его она вдруг
привиделась и закричала: "Папка! Я ногу убила до крови!" - кинулась к нему,
светлоголовая, со слезами на глазах.
И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню.
Это было прошлой зимой. И теперь уже забывалось. Кума Шурка иногда
рассказывала, смеясь:
- Серед ночи пришел. Щей захотел... Отвори, кума. У-у, ащаул...
Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый
осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял...
Николай докупил цигарку. Кума Шурка запирала скотину. Мать, сидела
рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой
жизнью.
- Мать, а мать, - осмелился наконец. Николай. - Ты мне не дашь взаймы
четвертак? А то с десяткой на цельный месяц... В попросях ходить...
- Какие у меня деньги, Николай! Пенсию я Шурке отдаю. Она меня кормит.
А деньги откель? Либо ты не знаешь?
Николай, конечно, все это знал.
- Ладно, мать, - сказал он. - Где-нибудь подзайму. У Шурки не хочу
просить.
- Погоди... - вскинулась мать. - Погоди, я погляжу.
Она поднялась и пошла в дом, не зажигая света, миновала кухню, горницу,
а в своей боковушке открыла сундук, встала перед ним, на колени и полезла к
самому дну, отворачивая легкие пласты праздничной одежды, которую так и не
сумела износить за долгую жизнь. Две кофты - тирас, одна батистовая, да две
юбки, да ротонда еще; мамина. А деньги лежали внизу, на твердом дне, в
гаманке и платочке. Да и денег-то было: пятерка всего, трояк и два рубля. В
редкие приезды дочери ей уделяли немного. Но все рубли уходили на гостинцы
внукам и правнукам. Кабы раньше знать...
Старуха потеребила гаманок, словно надеясь найти что-то. Потеребила,
вздохнула и тут же начала класть на место поднятые пласты нарядов. Поверх
всего лежала самая нужная, смертная одежда и заветная полусотенка на
батюшку. Чтобы батюшку привезли из станицы, чтобы отпел по-хорошему. На свои
деньги Шурка не привезет, пожалеет копеечку. А хотелось помереть
по-хорошему. Ну, да бог простит... Старуха взяла деньги и понесла сыну.

    4



Перед обедом Арсентьич в контору забежал.
- Василий Федотыч звонил, - сказала бухгалтерша Катя. - Вас искал.
Арсентьич номер набрал и, услышав голос Василия, спросил:
- Чего там случилось?
- Такое дело, - начал объяснять Василий, - надо путевку назад отдать,
Понял?
- Какую путевку?
- Какую... желудочную, какую я тебе отдал, курортную. Звонил я
Кузнецову, он говорит, ту отдай, тогда на сентябрь получишь, добрую какую-то
обещал. Так что забери и пришли с кем-нибудь. Я отошлю.
- Да ты чего? - даже растерялся Арсентьич. - Как же я заберу? - он
беспомощно огляделся, увидел внимательный взгляд бухгалтерши и махнул ей
рукой уйди! Катерина вышла за дверь, и тогда Арсентьич сердито сказал:
- Да ты чего, Василий? Мы же человеку ее отдали. Он собирался, все. Ты
соображаешь? Как я ее отниму?
- Фу-у, как... Да скажи - отменяется, вот и все. Курортники... тоже
мне. Чего ж ты хочешь, чтобы я из-за него путевку терял, да? Я не виноват,
что Кузнецов уперся. В общем забери. Понятно?
- Ну, как же я? Ведь человек...
- Иди ты знаешь куда... - холодно сказал Василий. - И не морочь голову.
Говорю - значит, делай, - и положил трубку.
Арсентьич на стуле откинулся и выматерился, отводя, душу.
- В бога мать... начальники.
Он сидел и чем более думал, тем менее представлял себе, как он сможет
пойти и сказать Николаю Скуридину обо всем. А с другой стороны, нельзя было
ссориться и со свояком. Родственник, и к тому же начальство.
Арсентьич сидел и вполголоса матерился, да так и домой пошел, ничего не
придумав.
Пришел домой взбешенный, дорога его не остудила. Уселся на порожках и
снова начал курить.
- Я налила все, - выглянула из кухни жена. - Щи налила. А ты уселся,
слышишь...
- Ну, налила... Теперь мне рысью, что ли, бечь к твоим щам? - недобро
процедил он...
Лелька очень удивилась.
- Чего ты? Либо дурнины наелся? Я ему по-хорошему...
- По-хорошему... - передразнил ее Арсентьич. - Все вы... порода... В
папаню своего.
- Либо с Василием поругался? - вмиг поняла Лелька. - Чего вы с ним?
Арсентьич все жене выложил, сдабривая рассказ нелестными для ее братца
присказками. Лелька эти присказки мимо ушей пропускала, схватывая главное.
Главное она поняла и сказала твердо:
- Надо забрать. Чего ж будем с Василием ругаться? Сам знаешь, Василий,
он об нас завсегда. Василий, он... - наставительно читала Лелька.
И Арсентьич ее не перебивал. Он знал, что и вправду судьба его во
многом от Василия зависела. Сам Арсентьич был пришлым. В зятья его взяли
Калимановы. Взяли и помогли во всем: дом поставили, в техникум помогли
поступить и выучиться, вывели в люди. И грех было это не помнить, да и грех
наперед забывать, ведь жизнь еще не кончилась. Все это понимал Арсентьич. Но
Николай, но Николай Скуридин стоял перед глазами.
А жена все убеждала и убеждала.
- Да будя тебе... - наконец оборвал он ее. - Либо я сам не знаю, а вот
как? Как забрать-то? - с болью спросил он.
- Э-э-э, мужик, мужик... - покачала головой Лелька, - Управ еще
называется. Ладно, не горься. Я все сделаю.
- Как это... Как ты сделаешь? - не поверил Арсентьич.
- Да вот так и сделаю, - усмехнулась Лелька. - По-своему, по-бабьи.
Ступай, щи простынут, - подтолкнула она мужа и спросила, понимая его боль: -
Тебе влить стакашек? Перед обедом?
- Влей, - с безнадежной обреченностью выдохнул Арсентьия.
Он сразу же поверил жене. Он знал ее.

    x x x



На следующий день полхутора собиралось на гульбу. Виктор Калиманов из
армии в отпуск пришел, и его встречали.
Скуридиным вроде и гулять было не с руки: Николай собирался в дорогу.
Но Ленка скорее бы померла, чем отказалась от приглашенья.
Любила грешная Ленкина душа погулять. Выпить, и песняка поиграть, и
сплясать в доброй компании. Да и как было не любить бедной Ленке этот
светлый час, когда забывалось все: детвора, и ледащий муж, и свое незавидное
житье, и чужое счастливое - все прочь! Как было не любить этот праздник? И
потому к гульбе готовились всерьез. Ленка с матерью платья перебирали,
прикидывая мылись да чепурились. Старшая дочь Нюська им помогала да
подсказывала, качая на руке ревущего сына. А шестиклассница Дуська, которая
уже невестилась, под шумок духами надушилась, за что и получила трепку, и
ходила теперь по дому надутая. А под ногами толклись Ваняшка с Маняшкой,
довольные колготой, шумом и криком, одеколонным пахучим духом.
Один Николай в этой суете не участвовал. Он на базу чистил. И лишь
когда пришла пора, позвали его, он быстро умылся, чистую рубаху надел и
костюм. Нейлоновых рубах гору племянник навозил, добрых, до смерти не
износить. Костюм был тоже племянников, хороший. Лишь на коленке латка
желтела, клееная. Но под столом латку не видать. А плясать Николай не
плясал.
А нынче и вовсе: ему подняться не давали. То один подходил, то другой,
о курорте спрашивая. Продавец магазина Максимов, человек бывалый, рядом
сидел, то ли шутейно, то ли всерьез, наставлял:
- Ты приедешь, в столовую придешь, там меню...
- Чего?
- Меню. Бумажка такая, там все харчи записаны.
- А-а, - догадывался Николай. - Это как у нас на центральной и на
станции.
- Ты слухай, не перебивай. Там все записано. Ты должен заказывать, по
желанию.
- Не буду, - решительно отказался Николай. - Чего я буду перебирать.
Скажут, приехал. Чего дадут, на том и спасибо. То и буду жрать.
- А раз отказываешься писать, ничего не получишь, - отрезал Максимов. -
Другим принесут, а тебе вот, - показывал он большой с желтым прикуренным
пальцем шиш.
- Ну и хрен с вами, - обиделся Николай. - Не помру. Мне главное -
лечение.
Максимов хохотал. Мужики, что рядом сидели, - тоже.
Смеялся и Николай.
- Давай тогда выпьем, - наливал Максимов. - Раз такое дело, давай
выпьем. Тама не дадут.
- Не дадут, - соглашался Николай. - Да я и сам не буду. Мне лечиться
надо.
А пока можно было, в последний раз.

Последний нонешний дене-ечек... -

заводила Ленка. И песню подхватывали:

Гуляю с вами я, друзья!
А завтра ране, чуть рассвенет,
Заплачет вся моя семья!

Пели все. Продавец Максимов аж кровью наливался, усердствуя. Но Ленкин
низкий, аржаной голосочек перекрыть не мог. И Николай горделиво смотрел на
жену.
А за своей женой всю гулянку следил управляющий Аросентьич. Он знал,
что именно здесь, сейчас Лелька должна была что-то сделать. Упредить ее
хитрости он не хотел, но все равно с какой-то тоской и болью следил и
следил.
Гулянка кончилась вечером, когда пришла пора встречать скотину.
Поднялись почти все. Николай Скуридин с женой вышли со двора и от ворот
затянули:

Коля, Коля, Николаша!
Как мы встретились с тобой!

Николай был выпивши, его водило и покачивало, ню рядом был крепкий
столбушок - жена. Ленку трудно напоить, и она шла твердо, распевая:

Ах, Коля, Коля, - Николаша!

А Николаша, тоненько и сбивчиво подвывая, тащился рядом.
Ленкина мать во дворе задержалась. Она заговорила с хозяйкой, прощаясь,
и уже пошла было, когда ее перехватила Лелька, жена управляющего. Она
постояла с Николаевой тещей недолго, втолковывала ей что-то горячо, взахлеб.
И с каждым Лелькиным словом Николаева теща как бы росла, распрямляясь, и
лицо ее каменело. И вот уже она двинулась со двор; неторопливой марширующей
походочкой, и на лице ее играла зловещая усмешка.
Николай и Ленка с песней к дому подошли и уселись возле двора. Жаль
было уходить от людей, от хутора, от праздника. У Николая кончились сигареты
и он пошел в дом, за новой пачкой. В этот момент и подоспела Ленкина мать.
Подсела и рассказала дочери все без утайки. Она передавала Лелькины слова
горячо, с придышкой. И глаза ее диковато горели и раздувались ноздри.
Ленка все поняла. И кровь, тяжелая густая кровь кинулась в голову,
опьяняя пуще вина. И руки вдруг сжались в тяжелые кулаки, наливаясь все той
же злою кровью.
А Николай ничего не знал. Он с новой пачкой "Памира" вышел из ворот и
направился к лавочке. Был он хмелен и весел. Он распечатал пачку и начал
прикуривать, когда спросила его Ленка спокойно. Спокойно, но из последних
сил:
- Ты дюже веселый... Може, ты не один на курорты едешь? Може, с кем
вдвох?
- С миланей... - дурашливо ответил Николай. - Не с тобой же ехать? С
миланей...
- А-а-а!.. - разом завизжала Ленка и мать ее и четыре кулака принялись
гвоздить неверного.
Теща успела сбегать в дом и теперь рвала и топтала и зятя, и розовую
курортную путевку.
- Вот тебе!.. вот! Вот тебе, кобелюка! Курорты твои! Курорты!
Из двора с ревом начала выкатываться детвора.
Хутор, а особенно соседи за долгие годы к скуридинским битвам привыкли.
И потому не вышел никто даже поглядеть.
Николай уполз в свою кухню и пробыл там до утра. А утром пошел к
управляющему.
Арсентьич о побоище, конечно, слышал. Но теперь взглянул на Николая и
ахнул. На лице у распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото
лба до бороды начисто. Даже ухо и то запеклось кровавой корочкой.
- О-о-ой, - болезненно морщась, охал управляющий. - Вот это дали. Ты
съезди на центральную, в больницу. У тебя, может, чего...
- А-а-а, - махнул рукой Николай.
- Ну, а путевку-то правда порвали? - спросил управляющий.
Николай молча показал жалкие клочки розовой бумаги.
Управляющий и глядеть на них не стал: дело понятное.
- Ладно. Хреново, конечно. Но в конце концов... - стал запинаться и
отводить глаза Арсентьич. - Путевку, наверное, можно восстановить. Хочешь, я
позвоню узнаю. Ну, предположим, восстановят путевку. А как ты поедешь?..
- Куда мне ехать... Людей пугать? Все, съездил хорош, - хотел
улыбнуться Николай, но не смог, больно было.
- О-хо-хо-хо, - качал головой управляющий, а потом спросил: - Ну, а
отпуск-то будешь гулять?
- Не, какой отпуск. Завтра погоню.
- Чего завтра? Ты хоть... Пару дней... Пусть пройдет.
- Ничего, зарастет, - уверенно сказал Николай. - Завтра погоню. Там вон
за песками, - махнул он рукой, - туда к Дурновке, падинка есть. Тама добрая
трава. На лугу зеленки лишь поглядчивая, а потолкли всю. На тот год я там
был. Та вроде вокруг пески, а вот промеж них теклина. Добрая трава, хорошо
скотина ест.
Они поговорили о деле: о скотине, о попасах, о лошадях. Покурили,
поговорили. Потом Николай сказал, потише, с оглядкой:
- Ты не дашь мне, Арсентьич, пятерочку, опохмелиться? - И облизал
опаленные сухостью губы.
Управляющий рот было раскрыл, чтобы прочитать обычное, какое изо дня в
день говорил. Раскрыл он было рот и поперхнулся, лишь рукой махнул и полез
за деньгами.
Николай пошел прямиком к магазину. А управляющий стоял и глядел.
Николай спешил, а шел как-то странно, прихрамывая и чуть боком. И голова на
тонкой шее в такт шагам моталась, словно у заморенной лошади. Маты-маты,
маты-маты...
И плеснуло в душу Арсентьича такой острой горечью, что он не выдержал,
зажмурился и, круто повернувшись, ушел на кухню, налил из бутылки в стакан и
выпил. И закурил. И сел на крыльце.
- Ты сегодня на колхозный не пойдешь, что ль? - спросила жена.
- Пойду, - сквозь зубы процедил Арсентьич и остался сидеть.

    "НОЧЬ ПРОХОДИТ..."



На шумном станичном базаре в субботу среди бела дня ходила
расхристанная-немолодая баба и кричала в голос.
- Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! - кричала она и плакала. -
Да какой же черт его сумел перебороть, господи...
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, внимая
бабьим речам, посмеивались. Но выходцам хуторов Вихляевского, Тепленького,
Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки, тоже Малой и Большой,
Поповки, Ястребовкй - словом, всей забузулуцкой стороны - тем было не до
смеха. Лишь услыхав, спешили они на зов, дотошливо расспрашивали бабу, а
потом в свой черед дальше передавали весть. И пошла гулять по базару и
станице помолвка: "Роман Чакалкин помер".
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали, сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленьком, как и всегда
в эту пору, беспутный бобыль Шелякин уходил на летнее житье.
В колхозе отсеялись. Последнюю делянку за Дубовским мостом кончали
ночью. Шелякин уже посветлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел
домой.
Добрый десяток дней он из трактора не вылезая и спал в нем привычно. А
теперь, когда разом обрезалсй машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг
текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали
вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоси медленно плыли над
землей в весеннем сизеватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко,
тянуло сесть. Ноги подгибались: и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так
всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной.
Перед самым домом встретился старый Капура. Встретился и долго
расспрашивал, что сеяли да как. Шелякин все толком объяснил. Басок его
словно в бочку гудел в разговоре: бу-бу-бу-бу...
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато
слышалось на весь хутор: бубу-бу-бу...
За этот говорок и звали его иногда Шаляпиным.
Кацура, старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся.
- Теперь домой? - спросил он. - Хозяйство править? Огород сажать?
- Посадим, - пообещал Шелякин. - Руки-ноги есть.