И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение
опешил и проводил Шелякина удивленным взглядом.
А Шелякин, одолев последнюю сотню метров, прибыл домой. В хату он не
пошел, а уселся на крыльце - перекурить и обдумать. Перед домом лежал
бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года
от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шелякин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта
и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и
солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год по
весне бросал он свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег
речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и
покуривая, Шелякин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо
отоспится в тишине и покое. Как порыбалит...
Был он видом диковат: сиывые патлы стриг редко, черную староверскую
бороду запустил, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он
рыбачить... И когда сидел где-нибудь над речкой в кустах, его можно было
принять за лешего и до смерти перепугаться.
Покурив, Шелякин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней
стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По
зиме топил он не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок,
заливал горючее, и дымила Шелякинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрацный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое
одеяло, котелок да чашку с ложкой - щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом
без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Жилье не
запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шелякин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к
магазину он свернул, купил хлеба и водки, курева и кое-какой крупы.
- Будем щи варить, - пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной
вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была
ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову пришел впору. Солнце уже встало в дуб и хорошо нагрело
жесткое подножье вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя
его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба,
краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножье вербы. Засыпал,
словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как
поют над ним все тише и тише лесные птицы, как солнце греет, и ласкает
ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой.
Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шелякина,
вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала
Шелякина и не боялась его.
Его знали все в округе - и звери и люди. Странная это была личность.
Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с
матерью. - Но, в родном хуторе не бывал он много лет.
"Я - найда, меня отец с дерева снял", - коротко объяснял он холодность
родственных отношений: - В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко
вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела его жена с
большой уже дочерью. И туда он был не ходок. Он прижился на Тепленьком,
бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, Так и
осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище - Шаляпин, имя забыв.
Порой загуливал он на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали.
Но, отрезвев, он падал в ноги управляющему: "Прости". И грехи ему
отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в
уборочную из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на "Кировец", на
"Белорусы" - везде его место было. О дурных его заработках рассказывали
сказки. Но текли эти денежки вешней водой.
Так он и жил. В бороде, волосатый, черноликий, в затерзанной одежонке -
страх посмотреть. На работу он шел, с работы больше молчком: Порою бродил по
хутору, иногда беседовал: бу-бу-бу-бу... Зимой жил в прокуренной хате, летом
- на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой
зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под
зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер проснувшись, Шелякин не сразу понял, где он: в сладком ли сне
или наяву плещет вода, соловей пощелкивает, и высится над головой в
золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев,
боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то были явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, он встал и
принялся за дела.
У подножья вербы на старом месте поставил шалаш, сухим чаканом его
устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро наловил рыбы на уху
жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми
плавниками. Ловить рыбу Шелякин умел. Он все лето жил рыбой, неверным
деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода пошептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за
рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса.
Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень,
словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони
и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце
уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном
цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали рт
земли, растворяясь в нежной, зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего
неба. А на земле наступала ночь.
Шелякин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль,
там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых
веток, чей-то голос забормотал, словцо ругаясь, потом послышался плеск и
аханье - кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к стану.
Гости ему не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до
утренней зари, до клева.
Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
- Забрался... Сатаново дите. Лешак глупомордый...
По голосу он признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать,
крепко приспичило, коли она и сюда добралась. "Не дам, - подумалось. -
Привадишь, потом не отлепится". На хуторе Сисиха часто навещала шелякинскую
хату, пользуясь дармовым питьем. Но то был хутор. А летом Шелякин старался
жить трезво.
- Черт безродный... - выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.. -
Чуток не потонула. Оборвалася, а тама глыб... Кладку бы починил, мосток
сделал...
Шелякин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял
на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду веселая, с
вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой с черным
ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду
за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила
под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой,
хоть и рожала и сына вырастила.
- Ащаул... - Подойдя к костерику, Сисиха скинула мокрые чирики и, выжав
подол, стала сушить его над огнищем. - Ищу тебя, ищу. Тута такие дела
заходят, а он увеялся. Погреться есть? - зябко поеживаясь, спросила она. -
Кабы не заболеть.
- Обойдешься, - коротко ответил Шелякин.
- Ты ничего не знаешь, - посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто
и не слышала отказа. - Такие дела... - Она запнулась и выпалила: - Роман
помер, Чакалкин,.. - и смолкла совсем.
- Не брешешь? - осекшимся голосом спросил Шелякин. - Роман?
- Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме... - замахала руками
Сисиха, заохала, засморкалась. - Сам Тарасов сказал, на центральную он
ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Налей... Измокла вся, - показала она
мокрый подол. - Думаю, надо сказать... Как-никак...
- Значит, помер... - проговорил он, поднимаясь.
В тернах у него была ухоронка.
- Помер, помер, - живей заговорила Сисиха. - Три дня пролежал, помер.
Давай помянем. Все же, как ни говори... - Она смолкла, завороженно глядя,
как льется желанное питье.
Помянули. Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шелякина же
столь ошеломляюща была новость, что он не мог ей поверить. А над землей
встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали,
сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор водяных быков гудел по речке не
умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль - по теплым разливам Ильмень-озера.
- Значит, помер, - наконец поверил Шелякин. - Второго веку не взял.
- Помер, помер, - подтвердила Сисиха. - Тарасов говорит, Вдарило его.
Три дня колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде
варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронят. Ты пойдешь?
- Без меня закопают.
- Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку
привезут, железные венки из района. Помин...
- Я б его помянул... Да его и помянут люди добрые.
- Гутаришь, не знай чего, - осуждающе протянула Сисиха. -
Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
- А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
Хмель уже вошел в Сисихину голову, она ожила, распрямилась.
- Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я наблизу
была. А такие, слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он
тебе не чужой.
Сисиха говорила торопясь, захлебываясь, и не только водка ее горячила.
Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него
была немалая - агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его
ходили все забузулуцкие хутора от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки -
все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе родным.
Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек
родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать.
Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала,
принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и
осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной
жизни завидовали... И неспроста.
И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем
худого слыхать.
- Вы лишь об себе, под себя гребли, - внушала она Шелякину. - Все об
себе, доху на бас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни
ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт требует... Все для фронта... -
гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде и даже
теперь что-то внутри холодело.
Шелякин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о
тех же далеких днях.
Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны, да
неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота
висела низко над огнем, стояла рядом, а на той стороне, в хуторе, словно
сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злобно,
взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасова кобель зашелся в хриплом лае, за ним
соседский - Чурькин, потом визгливая, сучка бабки Сладухи. Зверь, ли, чужой
человек, но кто-то тревожил их.
Шелякин поднял голову.
- Либо лиса? - подумал он вслух.
Сисиху другое волновало. Она обтерла губы и вновь грозила Шелякину и
другим:
- Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна напрягается... Кулаческий
элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады!
Молодость, золотая молодость словно вернулись к Варечке, все заслоняя.
Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом,
насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав ее, снова
засвистел. Шелякин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов
и гаркнул: "Бросай оружие! Окружены!" - молодой мужик в костюме и шляпе.
- Женик! Сынок! - охнула Сисиха и замерла. - Ты откель? Серед ночи?
Не отвечая Женик. поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который
еще не утих там за речкой, сказал:
- Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо
устроились, - оглядел он поляну.
Варечкин Женик, по-хуторскому - Сисек, из дома ушел давно. Был он уже
не первой младости, поистрепался, но кокетился: волосы красил, шляпы и
галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции в примаках, на
хутрре не объявляясь. Это было к лучшему; к матери Сисек прибегал лишь в
пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат
добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь. И
теперь Варечке почудилось горькое.
- Чего приключилось, сынок? - обмирая, спросила она. - Либо с Веркой...
- не договорила и смолкла.
- Ха... Ну ты даешь, мать, - усмехнулся Сисек, закуривая. - Отец помер.
Ты хоть знаешь?
- Знаю... - выдохнула Варечка. - А ты при нем был?
- Я еще позавчера приехал, живым застал.
- Ну, и как?
- Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
- Он тебя всегда жалел, - потеплела Сисиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей,
мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим
родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом жена не смела
перечить - и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик
вошел в года, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние
уже привыкли.
- Те шипят, змеюги...
- А отец чего? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой
гутарил?
- Гутарщик из него... - махнул рукой Женик. - Так... Глядит. Ну, иногда
слово молвит.. - Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба.
- Какая-труба? Об чем это? - недоуменно спросила Варечка.
- Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз явственно так
говорил: "Труба, труба".
- Видно, не в себе. - вздохнула Сисиха.
А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал;
- Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе.
Прилюдно он говорил?
- Нет... - растерянно ответил Женик.
- Ну вот... - опустил Шелякин взгляд и занялся костром.
Первой опомнилась Сисиха.
- Ты чего? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? -
встревоженно говорила она. - У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А
ты золото, деньги... - Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину.
А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят, а
потом лишь сказал:
- Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
- Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел прикусив язык и сам себе приказывал: молчи, молчи...
перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шелякин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его
пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца
выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв отца за руку и низко
пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо;
- Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они -
хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А ты
бы мне, отец, оставил деньжат.
Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в
детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся:
"Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил:
- Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к себе взял,
докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но
вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз:
- Труба... труба...
Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему
говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить,
о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может,
золото?
Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все
тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий
вверх.
Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя
и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно
в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил
накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это
справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за
жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли
о завтрашнем дне.
Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый
дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от
Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с
новой семьей.
Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые
произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка
млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра
предстояли немалые дела - похороны.
Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к
себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба.
В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный
глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и
нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный
гром по ясной скляни воды.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная
птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее
питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною
становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от
сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто
грезилась жизнь как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был
слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой
тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий.
Тоненько, осторожно он запел:

Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.

Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел?
Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой,
этот слабенький ручеек?

Может быть, полюбил ты другую,
Так скажи, сколько лет тебя ждать...

Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:

Почему ты мне писем не пишешь!
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?

И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не
он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:

Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села...

Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата.
Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту
пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом
поднимались семеро.
Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.

Скоро, скоро я приеду,
А ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты,
А спина от кирпичей, -

припевали в те времена.
Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому
приезжать, след ее затерялся,
А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в
безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы.
Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы
лошадей и высокие хлеба - уборка.
Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное
зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"
А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину.
Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у
Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался:
"Должность такая..."
А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по
сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься,
Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.
Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с
прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин
стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из
неживых рук матери вынул напряденную шерсть.
"Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать,
а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин
эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и
вынул еще два клубочка и шерсть.
Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай,
тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень
за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя,
ненасытного... Сладил с бабой..."
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым.
"Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название
- сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть,
сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне -
плати".
На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да
чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не
приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь
указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"
Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста
зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и
кожу. Хоть с себя сыми.
И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись -
вдвое отдашь.
И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки
уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская
гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках.
Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда
Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у
переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные
полосы следов.
- Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле
потухшего костра. - Ты где?! Живой?!
Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз
уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
- Тут я...
Встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел
его Шелякин давно и, считай, забыл.
- Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали?
Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
- Приду...
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же
вестью.
Шелякин разжег костер, подвесил чайник, но не успела в нем вода
закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
- Василий! Шелякин! Ты там?
- Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его управляющий,
единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию и по ней
звал.
Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай,
родня, с Тубянского хутора.
- Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий. -
Ты слыхал?
- Слыхал.
- Поедешь похоронить?
- Да надо бы...
- Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все же не чужой. А
смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж... Некогда, - сказал
управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть
- не родня, не начальство. Но...
Побаивались Чакалкина даже колхозные власти. Длинные руки были у
Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду да
обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра.
- Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? -
От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На, возьми
на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял.
- Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там
не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру. -
Здесь уж, на воле.
- Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин.
- Вот это правильно. Помяните там, посидите, и приезжай. Сисиху
привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на
бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж
подойдет. Начнутся дела.
Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел и
спросил:
- А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а