– Березками все украсим… У ворот и в доме. А мамочка наша полы намоет, воском натрет, дорожки постелет, богородской травкой посыпет…
   Они всегда так хорошо и светло вспоминали, тетя Нюра и мать моя, они так ясно помнили детство свое и молодость: Сретенск, Самаринский затон, быстрая Шилка-река, сопки, тайга, родные и близкие люди, – словом, родина, родительский дом.
   – Там у нас такие цветы…
   – Там ягоды: голубика, черника, смородина красная, смородина белая… А сколько грибов…
   Хрустальная память детства – она до последнего вздоха. Но детство порой кончается быстро. Из родного гнезда улетают, но скоро ли новое совьют. У моих старших, тети Нюры и матери, к новому гнезду, к нашему старому дому лежала далекая дорога, десятки тысяч нелегких верст. Они их прошли. В конце пути старый наш дом стал для них приютом теплым, дорогим и последним.
   «Я еще поживу в нашем домике», – говорила мать моя даже на краю жизни, когда уже еле двигалась. Ни горячая да холодная вода из кранов, ни тепло от батарей, ни прочие удобства ее не радовали. «Я наш домик люблю…» – повторяла и повторяла она.
   Ранее, когда жива была ее родная сестра Нюра, вдвоем, они и не думали никуда уходить из старого дома. Здесь же, в поселке стояла пустая квартира. Но жить в ней не хотели. Даже зимой.
   Печка, дрова, уголь, вода – во дворе, надо ее качать да носить, и домишко уже худой, старый, по-доброму его и не натопишь. «Переходите хотя бы на зиму в квартиру», – уговаривали их. Не соглашались.
   Дяде Пете, когда он работал еще на речном флоте, начальство предлагало: «Продайте дом. Мы вам перед пенсией дадим хорошую квартиру. Будете жить нормально». Отказались наотрез: «Куда мы от своего дома…»
   Помню себя в молодом еще, городском бытованье: нет большей радости, чем домой приехать и пожить там день ли, другой.
   А ведь старый наш дом – далеко не дворец. Низенький, тесный.
   Невеликий деревянный сруб, поставленный в начале прошлого века на придонском хуторе Рюмино-Красноярский. После Великой Отечественной войны Калач-на-Дону лежал в руинах да пепелищах; то немцы его крушили, то – наши, захватывая и освобождая. (А в войну гражданскую – «белые» да «красные», и тоже горело все и рушилось.)
   После войны на калачевские пепелища помаленьку стали свозить дома, разбирая их на опустевших хуторах. Так приехал и наш дом. Мы его купили: черный, закопченный сруб с камышовой крышей. Продавали дом очень дешево, да еще с рассрочкой. Для нас это было спасеньем. Откуда деньги?
   Потом рассказывали, что тетя Нюра заплакала, переступив порог нашего нового жилья. Говорят, испугалась: больно неказистый.
   Теперь-то я знаю, что для слез была иная причина. Тете Нюре в ту пору исполнилось сорок лет, дядя Петя – немногим старше, матери моей к сорока подпирало; кроме взрослых – дети: Слава – в седьмом классе, я в первый класс собирался, Коля – в люльке. Шестеро нас.
   И вот он, наконец, собственный дом, своя крыша над головой. После долгих и долгих лет нелегких скитаний. У взрослых надежда теплится: может быть, наконец они кончились, эти скитания. Может, даст Бог приюта, покоя под этим кровом. Уже здесь, в Калаче, за короткий срок сменили мы две квартиры. Сначала жили у ворчливой Кацурихи: «Туда – не ходи, здесь – не сиди». Потом снимали отдельный домик, невеликий, но довольно приглядный. Хозяева его продавали. Но деньги у нас откуда?..
   И вот теперь, наконец, свой угол. Пусть на шестерых одна лишь комната с печкой посередине. Даже коридорчика нет. Дверь открывается прямо на улицу. Никакой огорожи. Вокруг лежит обдутый ветром, заваленный мусором пустырь. Но все равно – свой угол.
   «Домов – как у зайца дремов» – такая в наших краях невеселая есть поговорка. У всякого зверя да птицы есть гнездо ли, нора, берлога, лишь у зайца под любым кустом приют, в любой ложбинке. Вздремнул, отряхнулся и – ходу.
   В 1905 году дед мой Алексей Васильевич Крысов отправился к новой жизни на Дальний Восток, оставив жену и грудную дочку Нюру на родине – в деревне Крысовы, Шелеговской волости, Орловского уезда, Вятской губернии. Уходил от великой бедности, от голода. Устроился на работу в Самаринском затоне, на реке Шилке, возле города Сретенска. На следующий год привез жену с дочерью. Вначале снимали угол у Пучковых в деревне Матакан, что напротив Самаринского затона, через Шилку. У Пучковых семья – шесть человек, дом – невеликий: комната и кухня. Там и умещались: хозяева и квартиранты.
   Но вторая дочь – моя матушка, Антонина Алексеевна, – родилась уже в своем, пусть и казенном, углу. Вот он, на старом фотоснимке: Самаринский затон, мастерские, баржа-сухогруз «Москва» № 137, чуть далее – пароход-«колёсник», на берегу, в двух шагах от воды, кузница, мастерские для холостых рабочих и еще один дом, для женатых.
   В этом доме в отдельных комнатах, но с общим коридором и большой общей кухней, жили несколько семей, в их числе Крысовы: Алексей Васильевич, Евдокия Сидоровна, их дети – Нюра, Тося, Миша, Нина и Таечка, из которых все, кроме старшей Нюры, родились здесь. Таечка утонула в затоне трехлетней.
   Здесь, в Забайкалье, жили не в пример лучше, чем в Вятской губернии. В 1913 году ездили на родину, в гости. Тетя Нюра хоть и была маленькой, девяти лет, но помнит: «Такая в деревне бедность. Хлеба лишнего куска нет…»
   В Самаринском затоне дед мой, Алексей Васильевич, работал на пароходах матросом да кочегаром. Бабушка, Евдокия Сидоровна, стирала «на людей», убирала в домах. У начальника пристани Дитриха, у инженера. По ночам она пекла хлеб, тоже «для людей». Во время жатвы трудилась у Кочмаревых на поле, считалась лучшей жницей. В летнюю да осеннюю пору варила на заказ варенья, собирая ягоды в тайге. Пекла пирожки на продажу.
 
Над Затонскими горами,
Там, где Куренга течет,
Вкусно пахнет пирогами,
Дуня Крысова печет.
 
   Эту песенку сочинили гимназисты из Сретенска, распевали ее и речники-«холостежь» из общежития.
   Тетя Нюра вспоминала:
   «Мамочка много работала. Стирает, много белья. Его надо с мылом постирать. А потом кипятить. А потом второй раз простирывать. А потом полоскать – в речке. Зимой – на санках, к проруби. А ночью хлеб печет, для людей. Ночью все спят, и русская печь свободная. Наша мамочка любила работать…»
   Работали и жили, во всяком случае, сытно. Муку и крупу покупали мешками. Семья ведь немалая. Мясо брали стегнами. «Помню, папа на салазках стегно везет. Жирное такое мясо, говядина. Из Монголии скот пригоняли», – вспоминала тетя Нюра.
   Жили, работали… Надеялись вскоре купить или построить собственный дом в Сретенске. Там – школа, детей надо учить.
   Евдокия Сидоровна и Алексей Васильевич были неграмотными. Но пользу и нужность образования понимали.
   «Наша мамочка всегда говорила: «Мы – слепые, а детей выучим». Мамочка читать не умела, а память такая хорошая. На санках зимой катаемся, домой прибежим, а мамочка смеется, стихами говорит: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно».
   Она бы выучила, и, конечно, появился бы у Крысовых свой дом, копили для него деньги.
   Но человек лишь предполагает. Дом для Крысовых остался мечтой.
   В России началась революция, потом Гражданская война, голод и мор. Дуня Крысова умерла в 1920 году во время эпидемии тифа, оставив четверых детей сиротами.
   Мама моя вспоминала: «Эпидемия тифа была. Многие болели. У нас только Нюра с Ниночкой дома остались. А мамочка с папой, Миша и я – в больнице. Мы с мамочкой вместе лежали, рядом кровати. Она уже выздоровела, говорила: «Я скоро выпишусь, а ты еще немного полежишь». А потом она супу поела. Все ели, и она захотела. А наверно было нельзя. Она поела, и стало ей плохо. Потеряла сознание, бредит, размахивает руками. Я к ней: «Мамочка, мамочка…» А она не узнает меня, отталкивает. И меня на другую кровать переложили. А утром я проснулась, а мамочка простыней закрыта, с головой. И ее унесли». Маме моей в эту пору было девять лет. Тете Нюре – тринадцать. Миша и Ниночка – вовсе малыши. Отец семейства, Алексей Васильевич, после болезни стал инвалидом: рука не сгибалась, а он работал последнее время возчиком и конюхом, лошадь его звали Карькой. Спасибо, что оставили там же, на пристани, сторожем.
   Началась у Крысовых иная жизнь, без мамочки. Нюре двенадцать ли, тринадцать лет. Она в доме – хозяйка и главная работница. Печь хлеб, варить еду, стирать и все прочее. Да еще и на заработки ходить: к Вавиловым, Кочмаревым – куда позовут. Кочмаревы платили за работу зерном, на жатве. У других порой работала за еду. «Накормят меня яичницей, я и копаю картошку. День копаю, другой копаю…» Девятилетняя Тося тоже работала у людей, в няньках. За еду. А дома – двое своих маленьких: Миша и Ниночка.
   «У нас недалеко стоял красноармейский полк. Папа на кухню пойдет с ведром. Его там знали, что он вдовец и детей четверо. Гречневой каши полное ведро наложат. Или гороховый суп. Он густой. И мы едим. Вкусно…» – вспоминала тетя Нюра.
   При советской власти начальником пристани стал Ярыгин-младший (их было трое братьев). Бывший водовоз, он знаменит был тем, что без отрыва от кобылы и водовозной бочки на колесах наизусть выучил всю «партийную литературу». Едет и, сидя на бочке, с вожжами в руках, очередную книжку читает, бормочет, зубрит. Чистит кобылу, и книжка рядом.
   А когда назначили его начальником пристани, то он уволил моего деда с работы, из сторожей, за какое-то поперек сказанное слово. Дед ходил в контору, на коленях просил прощения. Ведь четверо детей на руках, да еще вдовец, инвалид, рука не действовала. Но «партийный» начальник его не простил. Дед очень переживал, стал заговариваться и в конце концов застрелился из ружья.
   Ни о каком собственном доме теперь и речи не могло быть. Спасибо, что из казенного не прогнали: общий коридор, общая кухня с большой русскою печью, а комната своя, Крысовых. Там четверо родились: Тоня, Миша, Нина и Таечка. Теперь этого дома нет.
   Потом пошла иная жизнь, где домов – как у зайца дремов, – и опять все чужие.
   Тетя Нюра плавала на пароходах уборщицей, потом поваром, прачкой, сначала одна, потом с мужем. Зимовали в Благовещенске, Хабаровске, Николаевске. Обычно в казенных бараках да на частных квартирах. Потом дядя Петя стал учиться на рабочем факультете (рабфак) во Владивостоке, затем – институт в Москве. Комната на пять-шесть семей, разделенная ситцевыми занавесками. После института было недолгое житье в Хабаровске. А потом арест, ссылка в казахстанские пустыни… И наконец Калач-на-Дону. В сорок лет, слава богу, свой угол, свой собственный дом.
   И у матери моей та же песня: общежитие рабфака в Чите, в институте в Москве, сын родился, это – я, смерть мужа, два года в Иркутске, в доме свекрови и золовки, а потом к родной сестре Нюре, у которой мужа арестовали. Вдвоем выжить легче.
   Слава богу, выжили. В сорок пятом власти разрешили уехать из ссылки, «без права проживания в областных центрах».
   Уехали к новому месту. Калач-на-Дону. Но снова углы чужие. Кацуриха, флигелек на улице Октябрьской. И наконец, Пролетарская улица, дом номер двадцать пять. Своя крыша над головой. И надежда: может, кончились беды и этот дом теперь уже навсегда, до смерти свой дом.
   Слава Богу, так и случилось. Отсюда все и ушли на кладбище. Но провели здесь целых полвека, понемногу обживаясь.
   Пристроили небольшой коридор, потом верандочку, потом еще одну комнатку. И конечно подворье: сараи, базы для коровы, свиньи, куры. Просторный огород, который кормил. Позднее – садовые деревья: яблони, груши, сливы, виноград, абрикосы.
   Улица Пролетарская, дом двадцать пять. Наш старый дом…

Домовая птица

   Ранним покойным утром возле двора моего на ветки старого вяза уселись три вороны и подняли вселенский галдеж. Еле отогнал их. А потом подумал, повспоминал и вздохнул огорченно: перевелись в нашей округе добрые птицы, одно лишь воронье осталось. И это ведь не стариковское брюзжанье, а чистая правда.
   В прежние времена ласточки у нас селились повсюду: в сараях, курятниках, скотьих катухах, под выпусками, навесами да застрехами кровель. Три ли, четыре гнезда во дворе. Их никто не трогал, даже отчаянная ребятня, которая по весне зорила воробьиные, сорочьи, вороньи гнезда, пропитание добывая: всякая яичница хороша в голодуху. Но и тогда знали твердо: ласточку трогать нельзя, за нее – Бог накажет. Да она и сама отомстить может: принесет огонь на веточке, в клюве, сунет под застреху, и запылает соломенная ли, деревянная кровля. Такие случаи бывали. О них рассказывали.
   С ранней весны до поздней осени, мальчишкою, спал я на открытой веранде. Ласточкино гнездо каждый год лепилось прямо над головой у меня. Можно рукой достать.
   Весной прилетают, лепят гнездо, людей не боясь. Выводят птенцов, растят их, кормят, нося и нося всякую живность. Ласточата пищат, разевая желтые клювы. Мы им помогали кормиться: наловишь мух и лишь успевай совать в открытые рты.
   Потом птенцы вырастают, учатся летать. Гнездо пустеет.
   Опустеет гнездо; но до самой осени ласточки каждый день прилетают дом свой проведать. Обычно к вечеру. Усядутся рядком на проводах возле дома и щебечут. Порою в гнездо нырнут. Да не одна, а все разом. Не умещаются – выросли ведь! – пищат, но потом кое-как умащиваются друг на дружке. Смех один. Недолго посидят. Улетают.
   Теперь ласточек нет. Уже давно.
   И скворцы перестали селиться. А ведь были домовой птицей. Без скворцов – никак.
   В каждом дворе обязательно имелся скворечник. О нем заботились, загодя чистили его, подправляли. Красивые были скворечники, особенно у людей рукастых. Домики аккуратные, порою с настоящим крылечком, с резными столбиками, подзорами, ажурной крышей – прямо дворец. Но это – у рукастых. А обычно – просто скворечник. На высоком шесте, над домом, чтобы кошки не добрались. В школе на уроках труда обязательно каждую весну скворечники делали. Строгали, колотили. Учитель помогал. Что-то, но получалось. Скворечники были в каждом дворе. А над ними – невеликий шестик с поперечиной или просто сухая ветка. Скворцы ведь артисты, им нужна сцена, чтобы петь ловчее. Скворечник во дворе – дело серьезное: не дай бог, скворцы не поселятся – это плохой знак. И потому старались. Помню, двойные были скворечники, со входами в разные стороны.. Или друг над дружкою, в два этажа.
   Весною скворцов ждали, друг у друга спрашивая: «У вас не прилетели?..»
   И вот наконец прибывают, значит, и впрямь весна. Первым делом осмотрят скворечник, воробьев выгонят, если те успели там поселиться. Устроились и запели. Особенно по утрам и вечерами. Солнце встает ли, садится. Над скворечником, на шестке, на веточке, скворцы поют, заливаются. В каждом дворе. Красивые, ладные птицы, черные, с вороненым отблеском. Взахлеб поют, треща крыльями. Всё в их песнях, свое и чужое: соловьиный бой, жаворонка трель, иволги долгая песнь, а порой хулиганистое лягушачье кваканье. Утренний концерт да вечерний, в розовых отсветах зари. Свои поют и соседские. Как раз в эту пору в огороде самая работа: грядки копать, сажать, поливать. А скворцы помогают, веселя душу.
   Теперь ни скворечников нет, ни скворцов. А почему, не больно понятно. Первой убрала птичий домик премудрая тетка Фрося. Это я помню, как она объяснила соседям: «Они помидоры дергают. Сама видала. Дерг да дерг…»
   Мои домашние ей не поверили, и другие соседи – тоже. Всю жизнь скворцы на усадьбе. И ничего не дергают. По грядкам ходят, добывая червяков из земли да с листьев. А тетка Фрося, она не больно людимая. Вот и скворцы ей помешали. «Изнистожить…» – постановила и поломала скворечник.
   Шло да шло время. А нынче – ни одного скворечника. Во всей округе. И скворцов нет. Некому по весне и петь. Почему? Не больно понятно. «Этажей», слава богу, на нашей окраине нет. Те же простые дома, огороды, сады. А скворцы куда-то пропали. Может, потому, что скворечников нет, «изнистожили». Вот и песен скворчиных нет по весне. А бывало, так заливались, заслушаешься.
   Чуть не забыл о самой дорогой для мальчишек птице. Скопчиками их звали. Хотя правильное название – кобчик, семейство соколиных. Но это теперь я знаю: кобчик да пустельга. А тогда каждый уважающий себя пацан имел своего скопчика. Вышел на улицу, скопчик на плече сидит: желтоглазый, с острым крючковатым клювом, в рыжем да пестром пере. Шевельнул плечом, чуть подбрасывая, скопчик взлетел, сделал высокий круг, прокричал: «Ки-ки-ки…» И снова на плечо уселся. Красивая птица. Одно слово – сокол.
   Скопчиков забирали из гнезд «пуховичками», еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его – и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом – ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето – рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: «Ки-ки-ки…» Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом – навсегда.
   Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: «Лучше бы курицу выкормить…» Но потом привыкают. «Где он, наш…»
   Теперь уже он далеко-далеко – скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.
   Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: «У-у-да… У-у-да…», распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.
   Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось – несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.

По законам старого дома

   Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.
   Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:
   – Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу – рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Каравай заняла, каравай и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: «Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то, если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно чтобы отдать больше. Так положено».
   – Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят до полу, и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом – голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала. «Доченьки, помощницы…» А мы и рады, стараемся.
   – Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: «Доченька, помощница моя…»
   «Наша мамочка», моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: «Наша мамочка…»
   А потом возле тети Нюры была свекровь – Мария Павловна. «Девочки, девочки…» Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.
   – Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее – дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.
   – Смотрим, угощает кого-то, – вспоминала через полвека тетя Нюра. – Чаем поит, молочка подливает… «Пейте, пейте…» Мы потом спрашиваем: «Это кто был?» «Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет». В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:
   – Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.
   Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…
   Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой. Потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:
   – Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…
   Это – вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура – может, последний оплот.
   Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…
   – Ты гостя к столу позови, – подсказала хозяйке ее старая мать.
   А у той враз нашелся короткий ответ:
   – Теперь так не модно!
   Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.
   И снова о ней речь.
   Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. «Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…» Так и жила, отвечая на приглашения снох: «Нас Манька прокормит…»
   Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.
   Строки из писем:
   «Коля стал нынешний год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…»
   «… Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он».
   Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, «в районе река Царица».
   Но это уже о другом.
   Мария Павловна конечно же жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на черный день припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. «Девочки… – почему-то шепотом говорила она. – Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…»
   Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем – «врагом народа», его по этапу должны угонять, на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж – в тюрьме, тоже «враг народа», двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что… «Беда, девочки, беда…»
   Вот и все объясненье.
   В нашем краю, по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.
   И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… Не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты? Он не вернул деньги, сказав: «Не отдам. А у вас нет доказательств».
   Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.
   Для всех. Другого такого случая не упомню. Его просто не было. У старого времени свои законы.
   А у нового – свои. Новая наша соседка после смерти тетки своей успела в дом к ней попасть прежде своей сестры и забрала какое-то «золото»: сережки ли, кольца. Забрала и родной своей сестре ответила: «Все – мое. Ничего не дам». Теперь они, который год уже, вовсе не знаются. Родные сестры…
   Тетка Лида тоже приезжая, но живет давно, мужа похоронила, детей вырастила. И по летнему времени, когда мы в старом доме живем, чуть не всякий день бежит и бежит: «Тридцатку… Полсотни… Сто рублей…» Простодушно объясняет: «У меня есть на сберкнижке. Но там же процент идет».
   Народ пьющий, Володя и Генка Миней, раз за разом стали забывать про отдачу: «Ты дай, а потом, одним разом… Я потом отдам, кучкой… Ну дай еще хоть десятку…» – и глядят, моргают глазами.
   Ну эти хоть пьющие. Но потом добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: «Я тебе деньги не отдам». Для меня это было словно гром с ясного неба. Дело не в деньгах: и для меня, и для нее эти сотни – совсем не спасенье. Видно, в нашем мире что-то сломалось, если вот так просто можно объявить: «Не отдам. Не верну долг».