Страница:
В щи с квашеной капустой картофель закладывают вначале, иначе он будет словно камень-голыш, не проварится.
Когда картофель и капуста сварятся, то хозяйка неискушенная проверит готовность «на зуб» или ложкой, а опытная все поймет без «покупки», на запах, на нюх. Теперь надо закладывать готовую густую заправку из жаровни и следом, не мешкая, мелко нарезанную свежую зелень, толченую дольку чеснока и малую толику заправки перцовой, острой. Последнее – только на любителя. Не всякому нравится острота. Чаще для этого на обеденном столе лежит высушенный стручок жгучего перца – гардала. Возьмут перчик за хвост и полощут в тарелке со щами. Глядя на взрослых, ребятишки порой усердствуют, и часто не в меру. Наперчат, даже слезы из глаз. «Тебя упреждали, – скажет мать. – Теперь ешь до дна, доедывай свою дурь».
Толченый чеснок тоже не всегда кладут. Свежее хлебово с легким чесночным душком хорошо. Но если варят щи не на один день, то лучше чеснок не класть, прогоркнет.
Лавровый лист – тоже на любителя, но кладется он в самом конце варки. А еще – тоже на любителя – две-три столовые ложки горчичного масла
Уже готовые щи надо с огня убрать, но дать на легком жару настояться хотя бы десять – пятнадцать минут.
А уж тогда – крышку прочь! – являются миру и семье горячие донские щи.
Пахучие, огневые, даже на погляд. Ведь в них не только нынешний печной жар, но солнечный, сбереженный за долгое лето, пока из малого семени росли, наливались земными соками, а потом спели и зрели помидоры, тугие, алые, на развал и вкус – сахарные, сизые от натуги луковицы величиной в кулак, рдяные от спелости, фунтовые перцы, хрусткие морковки. Спели и зрели долго, чтобы в сегодняшний единый час разом отдать всю свою сладость, терпкость, запах и цвет и конечно сытость да силу. Так и получаются донские щи. Главное наше яство и угощение.
Самые счастливые
Праздник
Марьяна
Боль старого дома
Когда картофель и капуста сварятся, то хозяйка неискушенная проверит готовность «на зуб» или ложкой, а опытная все поймет без «покупки», на запах, на нюх. Теперь надо закладывать готовую густую заправку из жаровни и следом, не мешкая, мелко нарезанную свежую зелень, толченую дольку чеснока и малую толику заправки перцовой, острой. Последнее – только на любителя. Не всякому нравится острота. Чаще для этого на обеденном столе лежит высушенный стручок жгучего перца – гардала. Возьмут перчик за хвост и полощут в тарелке со щами. Глядя на взрослых, ребятишки порой усердствуют, и часто не в меру. Наперчат, даже слезы из глаз. «Тебя упреждали, – скажет мать. – Теперь ешь до дна, доедывай свою дурь».
Толченый чеснок тоже не всегда кладут. Свежее хлебово с легким чесночным душком хорошо. Но если варят щи не на один день, то лучше чеснок не класть, прогоркнет.
Лавровый лист – тоже на любителя, но кладется он в самом конце варки. А еще – тоже на любителя – две-три столовые ложки горчичного масла
Уже готовые щи надо с огня убрать, но дать на легком жару настояться хотя бы десять – пятнадцать минут.
А уж тогда – крышку прочь! – являются миру и семье горячие донские щи.
Пахучие, огневые, даже на погляд. Ведь в них не только нынешний печной жар, но солнечный, сбереженный за долгое лето, пока из малого семени росли, наливались земными соками, а потом спели и зрели помидоры, тугие, алые, на развал и вкус – сахарные, сизые от натуги луковицы величиной в кулак, рдяные от спелости, фунтовые перцы, хрусткие морковки. Спели и зрели долго, чтобы в сегодняшний единый час разом отдать всю свою сладость, терпкость, запах и цвет и конечно сытость да силу. Так и получаются донские щи. Главное наше яство и угощение.
Самые счастливые
Вот и август проходит. Лету – конец. Дни стоят солнечные, жаркие, словно вернулся месяц июль. Но по вечерам – зябко, а утром и вовсе пар изо рта и роса белая, ледяная, чтобы не забывали: лету пришел конец. Ночью так звездно, словно и там, в полях и садах высоких, все спеет и зреет. И вот уже золотые райские яблочки с тихим шелестом, прочертив небосклон, летят к земле.
Еще вчера желтая луна, словно большая спелая дыня, поднималась с вечера и долго светила в теплой ночи. Нынче лишь яркий белый рожок месяца гуляет по звездному небу. С каждым днем он все тоньше. Вот-вот истает. Тогда и лету конец. Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Над старым домом, над всей округой сомкнётся долгая осенняя, а потом и зимняя тишь.
Хотя в нынешние времена здесь и летом не больно шумят. Окраина, слава богу. Машины не досаждают. А народ – что молодой, что старый – на улице нынче не толчется, к телевизорам прибиваясь.
Мой старый дом помнит иное – когда детвору под крышу колом не загонишь. Особенно летом: ведь школьных уроков нет, одни лишь «уроки» домашние. Корову в стадо прогнать да встретить, в огородных делах помочь: копать, поливать все лето (мой ровесник Юрий Тегелешкин и сейчас в банный день вспоминает: «Триста шестьдесят ведер было в колодце… Три раза в день вычерпывал его…»); кроликам ли, козам травы нарвать, – хватает забот. Но в конце концов и они кончаются. «Я – на улицу!» – домашним короткое объяснение, и пятки сверкают.
Теперь ищи-свищи. Лишь голод – не тетка, во двор загонит. Да вечер, когда нужно огород поливать и встретить с попаса скотину. А потом снова: «Я – на улицу!» До поздней ночи.
«Улица» для детей нашей округи и всего поселка – это не просто встреча ровесников и уход от родительской опеки. Улица в пору моего детства – это мир, которого теперь нет и уже никогда не будет. Одних лишь игр не перечесть. Лапта… И каждый мальчишка ладил свою деревянную биту: удобную, с лопастью на конце, в меру тяжелую (чтобы и по силам, и мяч от удара улетал далеко). Городки, чиж… В один лишь резиновый мячик сколько игр… «Штандар!» И мячик летит высоко-высоко, ты убегаешь, а кто-то ловит опустившийся мячик и целит в тебя. А «выбивалы»? Конечно же «третий лишний», «жмурки» по кругу, «догонялы» и «куликалки-пряталки». «Раскол» и «разбег». Добро, что простор широкий: вся улица, все дворы. А «казаки-разбойники» и «отзыв давай»… Это уже в Лог пошли и в лесистое займище. А на месте, рядом можно играть в «козла», в «отмерялы»… Какие были прыжки! Дух захватит! У девчат – «классики» да «скакалки». Последние и для ребят, потому что ловкость нужна: не задев «скакалку», которую со свистом крутят и крутят, «с заходом» в нее войти, «с уходом», «с заменой». Не увернешься, хлестанет тебя резиновым жгутом по голому телу. И футбол. Сначала были «мячи», набитые тряпками да опилками. Тяжелые, надо сказать. Пальцы выворачивали. Потом появились надувные мячи, с покрышкой и камерой. В футбол сражались везде: возле дворов, на выгоне, в просторном Логу. Улица на улицу: Пролетарская на Октябрьскую. Класс на класс. Играли босиком, чтобы не разбивать обувку, она ведь денег стоит. И без судей, но по-честному: «не коваться», то есть по ногам не бить. А клюшки, хоккей – это уже зима, на замерзшем Кондоле да в Затоне, на Гусихе. Зимой же лыжи, да санки, да снежные городки-крепости, их «штурм» и «защита». Но это – зима! А все долгое лето рядом еще и живая вода: сначала Лог, мелкий и теплый, потом уже Дон и Затон. «Догонялы» в воде, «нырки» да «салки». И конечно рыбалка. Тяжелые весельные лодки, мозоли на руках… Но сколько радости, когда уплываешь все дальше и дальше! Сегодня до Березовой балки, а завтра – к озеру Нижнему.
И снова об играх. Теперь о них и памяти нет. «Айданчики», или «казанки», когда тяжелой, свинцом налитою битой издали целишься, бьешь. Чик, бук, тала, арца – забытые слова, а уж джюнга ли, джинга, айдан и тем более. Про «жестку» тоже теперь не помнят… Круглый кусочек кожи с длинной шерстью, к которому снизу крепится свинцовый ли, медный грузик. Расправил шерсть, подбросил рукою «жестку», а когда она падает, то не дай ей упасть, подбрасывая ногою, внутренней частью стопы. «И раз, и два, и три…» «Жестка» взлетает и взлетает вверх. «И десять, и двадцать…» Если ты мастер, то «жестка» выше головы летит, и ты успеешь повернуться вокруг и снова подбросишь. Это класс: «с поворотом», «пяточкой», «левой и правой». «Пятьдесят шесть, пятьдесят семь…» «Сто двадцать один, сто двадцать два… сто пятьдесят…» Это уже – мастера великие. Да еще и умельцы. «Жестку» надо уметь сделать самому, своими руками. Как и лапту, городки, бумажного змея. Помочь некому. Все безотцовщина. Война. Вдовы да сироты вокруг. Мирошкины, Подольцевы, Быковы, Чеботаревы, Ионовы… Что-то сейчас и не вспомню, у кого был отец живой. Толя Пономарев – без отца, Афонин – без отца, Лузиковы, Арьков Николай, Виктор Варенников… Все без отцов. Надеяться не на кого.
И еще один вопрос, ответ на который искать надо в прошлом.
– Вы артистом не были? – спросили меня из зала, в конце встречи.
Дело было в Москве, в Центральном доме литераторов, в Большом зале, когда молодые читатели, студенты да старшеклассники, присудили мне литературную премию. А перед этим недолгий, но разговор претендентов с полным залом. Каждому – свой черед. Говорил и я, отвечая на вопросы, последний из которых заставил меня рассмеяться:
– А вы артистом не были?
Я посмеялся: какой из меня артист?.. А потом вспомнил: наш старый дом, Калач-на-Дону, невеликий поселок, в котором было много артистов.
Старые фотографии. У них есть чудесная сила – воскрешать былое. Вот здесь, наверное, год 1945-й, еще военный. Детский сад, он назывался «водников» и размещался в полуподвале. Но дело не в стенах. Вот фотография: ребятишки, какой-то праздник, кажется, Первомай. На детях простенькие, но костюмы – из марли да цветной бумаги. «Украинка», «узбек» в тюбетейке, тоже бумажной, клеёной и раскрашенной. Но танцы были настоящие, народов СССР: гопак, лявониха, лезгинка. Марианна Григорьевна Блохина – наш музыкальный руководитель, вдохновитель и организатор – свое дело любила и знала.
Шумовой оркестр. Слыхали о таком? Он гастролировал только в Калаче-на-Дону. В клубе, который называли «водницким». Зал был полон. Как нынче говорят – аншлаг, причем постоянный. Полный зал взрослых людей.
Оркестранты – детишки из детского сада. Инструменты?.. Боже, чего там только не было! Деревянные ложки, колокольчики, погремушки, какие-то трещотки, ксилофоны из бутылок. Не помню всего. В сопровождении фортепьяно, за которым Марьяна Григорьевна. А почему шумовой? От бедности. Это же война, а значит – нищета. Но детям хочется радости. И Марьяна Григорьевна придумывает и создает шумовой оркестр. У него и дирижер был. Прямо как настоящий, с дирижерской палочкой. Палочка – вершок. И дирижер – не больше. Но как он кланялся, принимая восторженные аплодисменты зала! Левая рука прижата к груди. Грациозный поклон направо, и поклон налево, чтобы никого, не дай бог, не обидеть. А потом – вскинутая рука и поворот к оркестру: они, мол, тоже старались, а не только я.
Шквал аплодисментов и хохота.
Этим дирижером был я. А репертуар у нас был серьезный: Чайковский, Мендельсон и, наверное, Шуман. Ну как же без Шумана в шумовом оркестре. Знаменитом на весь Калач.
Вот еще одна фотография. Девочки в марлевых платьицах-«пачках» танцуют. Наверное, «танец маленьких лебедей». Это уже – школа.
А вот уже почти взрослые, класс седьмой, наверное. Участники театрального спектакля. Был в Калаче свой школьный театр. Ставили Островского, Гоголя, Розова, Корнейчука. Уже появился новый клуб, с большой сценой. Играли там для всего поселка. «В поисках радости» Розова… Кого я играл? Сынка профессорского, восставшего против семейной мебели! И другое: «Солнце низенько, вечер близенько. Выйди до мене, мое серденько…» – пел, и сейчас помню, Левко… Это тоже – я.
Какие были купчихи Островского! Их Лариса играла. А какой был Каленик, Витя Иваниди! А как он Любима Торцова играл! Такого и во МХАТе не сыскать.
– Исключительно талантливые дети! – говорила Марьяна Григорьевна.
А как мы пели! Все пели: вокалисты, хоры, которых в школе было несколько. У младших – свой, у старших – свой. В детском саду тоже – хор. А еще был хор «сводный» – все вместе, во время больших праздников.
Проверка голоса. «У тебя – первый, у тебя – второй». И вот уже дома все знают, что у Маши или у Гриши хороший голос и скоро будет концерт. Конечно, все придут: родные, соседи.
– Калачевские дети очень, очень одаренные, – говорила Марьяна Григорьевна.
Все это было в радость: пели и танцевали, декламировали, в спектаклях играли, репетировали, выступали с концертами.
Да и только ли мы: детвора, школьники. У взрослых был свой «драматический коллектив» в Доме культуры. Там же был хор, вокалисты. В больнице – своя самодеятельность. Конечно, не больные, а врачи да медсестры. В речном порту пели грузчицы. Была такая женская профессия – таскали на горбу мешки да ящики, выгружая да нагружая вагоны да баржи, пудовыми «насыпками» зерно перекидывали. А еще – пели. Несколько имен помню: Дуся Расторгуева, Матрена Неклюдова… Урывская… Их было много, человек тридцать. А во главе – знаменитый гармонист Митя Фетисов. Выступали в клубах, в госпиталях, ездили в Ростов и даже в Москву. Но это, как говорится, вакан, удача, в жизни – один раз. Все остальное – для земляков, а главное, для себя.
Много позднее на концерте ансамбля Дмитрия Покровского, так рано ушедшего, услышал я от него, со сцены, слова: «Самые счастливые в этом зале – это мы, потому что поем. А вы лишь слушаете».
Вот и мы, калачевские, в свою пору были людьми счастливыми: пели, танцевали, играли в спектаклях. Но это – в прошлом. Нынешний день: телевизор да редкий, во время очередных выборов, концерт какой-нибудь потертой «знаменитости», на стадионе.
Жаль, жаль… Ведь говорила Марьяна Григорьевна: «В Калаче удивительно талантливые люди. У них тонкий слух, хорошие голоса, удивительная пластика».
Это – про всех нас. Недаром, через столько лет, московские студенты, увидев и послушав меня, тотчас угадали во мне артиста.
Да и рассказы свои на Всесоюзном радио, на улице Качалова, читал я сам. Записывали Табакова, Покровского, кого-то еще. Потом поняли: автор должен читать. Получается лучше. Получалось.
Еще вчера желтая луна, словно большая спелая дыня, поднималась с вечера и долго светила в теплой ночи. Нынче лишь яркий белый рожок месяца гуляет по звездному небу. С каждым днем он все тоньше. Вот-вот истает. Тогда и лету конец. Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Над старым домом, над всей округой сомкнётся долгая осенняя, а потом и зимняя тишь.
Хотя в нынешние времена здесь и летом не больно шумят. Окраина, слава богу. Машины не досаждают. А народ – что молодой, что старый – на улице нынче не толчется, к телевизорам прибиваясь.
Мой старый дом помнит иное – когда детвору под крышу колом не загонишь. Особенно летом: ведь школьных уроков нет, одни лишь «уроки» домашние. Корову в стадо прогнать да встретить, в огородных делах помочь: копать, поливать все лето (мой ровесник Юрий Тегелешкин и сейчас в банный день вспоминает: «Триста шестьдесят ведер было в колодце… Три раза в день вычерпывал его…»); кроликам ли, козам травы нарвать, – хватает забот. Но в конце концов и они кончаются. «Я – на улицу!» – домашним короткое объяснение, и пятки сверкают.
Теперь ищи-свищи. Лишь голод – не тетка, во двор загонит. Да вечер, когда нужно огород поливать и встретить с попаса скотину. А потом снова: «Я – на улицу!» До поздней ночи.
«Улица» для детей нашей округи и всего поселка – это не просто встреча ровесников и уход от родительской опеки. Улица в пору моего детства – это мир, которого теперь нет и уже никогда не будет. Одних лишь игр не перечесть. Лапта… И каждый мальчишка ладил свою деревянную биту: удобную, с лопастью на конце, в меру тяжелую (чтобы и по силам, и мяч от удара улетал далеко). Городки, чиж… В один лишь резиновый мячик сколько игр… «Штандар!» И мячик летит высоко-высоко, ты убегаешь, а кто-то ловит опустившийся мячик и целит в тебя. А «выбивалы»? Конечно же «третий лишний», «жмурки» по кругу, «догонялы» и «куликалки-пряталки». «Раскол» и «разбег». Добро, что простор широкий: вся улица, все дворы. А «казаки-разбойники» и «отзыв давай»… Это уже в Лог пошли и в лесистое займище. А на месте, рядом можно играть в «козла», в «отмерялы»… Какие были прыжки! Дух захватит! У девчат – «классики» да «скакалки». Последние и для ребят, потому что ловкость нужна: не задев «скакалку», которую со свистом крутят и крутят, «с заходом» в нее войти, «с уходом», «с заменой». Не увернешься, хлестанет тебя резиновым жгутом по голому телу. И футбол. Сначала были «мячи», набитые тряпками да опилками. Тяжелые, надо сказать. Пальцы выворачивали. Потом появились надувные мячи, с покрышкой и камерой. В футбол сражались везде: возле дворов, на выгоне, в просторном Логу. Улица на улицу: Пролетарская на Октябрьскую. Класс на класс. Играли босиком, чтобы не разбивать обувку, она ведь денег стоит. И без судей, но по-честному: «не коваться», то есть по ногам не бить. А клюшки, хоккей – это уже зима, на замерзшем Кондоле да в Затоне, на Гусихе. Зимой же лыжи, да санки, да снежные городки-крепости, их «штурм» и «защита». Но это – зима! А все долгое лето рядом еще и живая вода: сначала Лог, мелкий и теплый, потом уже Дон и Затон. «Догонялы» в воде, «нырки» да «салки». И конечно рыбалка. Тяжелые весельные лодки, мозоли на руках… Но сколько радости, когда уплываешь все дальше и дальше! Сегодня до Березовой балки, а завтра – к озеру Нижнему.
И снова об играх. Теперь о них и памяти нет. «Айданчики», или «казанки», когда тяжелой, свинцом налитою битой издали целишься, бьешь. Чик, бук, тала, арца – забытые слова, а уж джюнга ли, джинга, айдан и тем более. Про «жестку» тоже теперь не помнят… Круглый кусочек кожи с длинной шерстью, к которому снизу крепится свинцовый ли, медный грузик. Расправил шерсть, подбросил рукою «жестку», а когда она падает, то не дай ей упасть, подбрасывая ногою, внутренней частью стопы. «И раз, и два, и три…» «Жестка» взлетает и взлетает вверх. «И десять, и двадцать…» Если ты мастер, то «жестка» выше головы летит, и ты успеешь повернуться вокруг и снова подбросишь. Это класс: «с поворотом», «пяточкой», «левой и правой». «Пятьдесят шесть, пятьдесят семь…» «Сто двадцать один, сто двадцать два… сто пятьдесят…» Это уже – мастера великие. Да еще и умельцы. «Жестку» надо уметь сделать самому, своими руками. Как и лапту, городки, бумажного змея. Помочь некому. Все безотцовщина. Война. Вдовы да сироты вокруг. Мирошкины, Подольцевы, Быковы, Чеботаревы, Ионовы… Что-то сейчас и не вспомню, у кого был отец живой. Толя Пономарев – без отца, Афонин – без отца, Лузиковы, Арьков Николай, Виктор Варенников… Все без отцов. Надеяться не на кого.
И еще один вопрос, ответ на который искать надо в прошлом.
– Вы артистом не были? – спросили меня из зала, в конце встречи.
Дело было в Москве, в Центральном доме литераторов, в Большом зале, когда молодые читатели, студенты да старшеклассники, присудили мне литературную премию. А перед этим недолгий, но разговор претендентов с полным залом. Каждому – свой черед. Говорил и я, отвечая на вопросы, последний из которых заставил меня рассмеяться:
– А вы артистом не были?
Я посмеялся: какой из меня артист?.. А потом вспомнил: наш старый дом, Калач-на-Дону, невеликий поселок, в котором было много артистов.
Старые фотографии. У них есть чудесная сила – воскрешать былое. Вот здесь, наверное, год 1945-й, еще военный. Детский сад, он назывался «водников» и размещался в полуподвале. Но дело не в стенах. Вот фотография: ребятишки, какой-то праздник, кажется, Первомай. На детях простенькие, но костюмы – из марли да цветной бумаги. «Украинка», «узбек» в тюбетейке, тоже бумажной, клеёной и раскрашенной. Но танцы были настоящие, народов СССР: гопак, лявониха, лезгинка. Марианна Григорьевна Блохина – наш музыкальный руководитель, вдохновитель и организатор – свое дело любила и знала.
Шумовой оркестр. Слыхали о таком? Он гастролировал только в Калаче-на-Дону. В клубе, который называли «водницким». Зал был полон. Как нынче говорят – аншлаг, причем постоянный. Полный зал взрослых людей.
Оркестранты – детишки из детского сада. Инструменты?.. Боже, чего там только не было! Деревянные ложки, колокольчики, погремушки, какие-то трещотки, ксилофоны из бутылок. Не помню всего. В сопровождении фортепьяно, за которым Марьяна Григорьевна. А почему шумовой? От бедности. Это же война, а значит – нищета. Но детям хочется радости. И Марьяна Григорьевна придумывает и создает шумовой оркестр. У него и дирижер был. Прямо как настоящий, с дирижерской палочкой. Палочка – вершок. И дирижер – не больше. Но как он кланялся, принимая восторженные аплодисменты зала! Левая рука прижата к груди. Грациозный поклон направо, и поклон налево, чтобы никого, не дай бог, не обидеть. А потом – вскинутая рука и поворот к оркестру: они, мол, тоже старались, а не только я.
Шквал аплодисментов и хохота.
Этим дирижером был я. А репертуар у нас был серьезный: Чайковский, Мендельсон и, наверное, Шуман. Ну как же без Шумана в шумовом оркестре. Знаменитом на весь Калач.
Вот еще одна фотография. Девочки в марлевых платьицах-«пачках» танцуют. Наверное, «танец маленьких лебедей». Это уже – школа.
А вот уже почти взрослые, класс седьмой, наверное. Участники театрального спектакля. Был в Калаче свой школьный театр. Ставили Островского, Гоголя, Розова, Корнейчука. Уже появился новый клуб, с большой сценой. Играли там для всего поселка. «В поисках радости» Розова… Кого я играл? Сынка профессорского, восставшего против семейной мебели! И другое: «Солнце низенько, вечер близенько. Выйди до мене, мое серденько…» – пел, и сейчас помню, Левко… Это тоже – я.
Какие были купчихи Островского! Их Лариса играла. А какой был Каленик, Витя Иваниди! А как он Любима Торцова играл! Такого и во МХАТе не сыскать.
– Исключительно талантливые дети! – говорила Марьяна Григорьевна.
А как мы пели! Все пели: вокалисты, хоры, которых в школе было несколько. У младших – свой, у старших – свой. В детском саду тоже – хор. А еще был хор «сводный» – все вместе, во время больших праздников.
Проверка голоса. «У тебя – первый, у тебя – второй». И вот уже дома все знают, что у Маши или у Гриши хороший голос и скоро будет концерт. Конечно, все придут: родные, соседи.
– Калачевские дети очень, очень одаренные, – говорила Марьяна Григорьевна.
Все это было в радость: пели и танцевали, декламировали, в спектаклях играли, репетировали, выступали с концертами.
Да и только ли мы: детвора, школьники. У взрослых был свой «драматический коллектив» в Доме культуры. Там же был хор, вокалисты. В больнице – своя самодеятельность. Конечно, не больные, а врачи да медсестры. В речном порту пели грузчицы. Была такая женская профессия – таскали на горбу мешки да ящики, выгружая да нагружая вагоны да баржи, пудовыми «насыпками» зерно перекидывали. А еще – пели. Несколько имен помню: Дуся Расторгуева, Матрена Неклюдова… Урывская… Их было много, человек тридцать. А во главе – знаменитый гармонист Митя Фетисов. Выступали в клубах, в госпиталях, ездили в Ростов и даже в Москву. Но это, как говорится, вакан, удача, в жизни – один раз. Все остальное – для земляков, а главное, для себя.
Много позднее на концерте ансамбля Дмитрия Покровского, так рано ушедшего, услышал я от него, со сцены, слова: «Самые счастливые в этом зале – это мы, потому что поем. А вы лишь слушаете».
Вот и мы, калачевские, в свою пору были людьми счастливыми: пели, танцевали, играли в спектаклях. Но это – в прошлом. Нынешний день: телевизор да редкий, во время очередных выборов, концерт какой-нибудь потертой «знаменитости», на стадионе.
Жаль, жаль… Ведь говорила Марьяна Григорьевна: «В Калаче удивительно талантливые люди. У них тонкий слух, хорошие голоса, удивительная пластика».
Это – про всех нас. Недаром, через столько лет, московские студенты, увидев и послушав меня, тотчас угадали во мне артиста.
Да и рассказы свои на Всесоюзном радио, на улице Качалова, читал я сам. Записывали Табакова, Покровского, кого-то еще. Потом поняли: автор должен читать. Получается лучше. Получалось.
Праздник
Вчерашний день выдался пасмурным и холодным. Шел дождь; задонские холмы еле виделись в туманной сырой мгле.
И нынче вот уже полудень, а дождь то стихнет, то снова стучит по жестяной крыше. Сумрачно, скучно. Абрикосовые деревья в белом цвету мокнут, словно сироты. А ведь завтра – праздник.
Вечером дождь перестал, но солнце так и не выглянуло. Ненастный день, поздняя холодная весна. Но все же весна. Небо в тучах, низкое, по-вечернему угрюмое; а на земле – свежая зелень, мокрая от дождя. Поодаль – словно белесая дымка стелется по траве. Это зацвела пастушья сумка. И рядом – цветущие абрикосовые деревья: белый, розовый цвет. Цветут они, как всегда, мощно: лишь у земли виден черный ствол, а выше – белое облако. Пасмурный вечер; сырость и зябкость. Но как хорошо смотрится белый дым цветения на зеленой земле… Обычно абрикосы цветут еще до зелени. Как-то даже тревожно: белое на черном. А нынче – зелено. Вот и видится в ненастном вечере: белое на зеленом. Так лучше: глазу – теплей, душе – покойней.
Подошел к деревьям. Еще издали, через сырость и холод, повеяло нежным духом. Сначала не поверил. Принюхался – точно: аромат. Подошел ближе, стал меж деревьев. Да, зябко, сумрачно, но пахнут, цветут.
Долго стоял. Пошел в дом. Из двора уже оглянулся: зелень, белый, размытый сумерками цвет, а значит, весна. Завтра – Пасха.
Ночью вышел: ветра нет, и прогалов нет в тучах; вечером по барометру стучал пальцем – ничего доброго: стрелка на «непогоде».
А утром проснулся, вышел во двор и глазам не поверил. В косых утренних солнечных лучах мокрая трава сияет, радужно переливаясь, вся в бисерной влаге. На небе – ни облачка.
Солнце поднялось выше, и разом раскрылись яркие, золотистые одуванчики; абрикосовые деревья – словно белые облака на земле; алыча зацветает, так сладко пахнет; смородины желтый цвет приторно сладок, его любят черные мохнатые шмели; они сыто гудят, пригибая тяжестью своей цветок за цветком. Целый день пчелы звенят и звенят. А вечером прилетели ласточки. Вот он и праздник.
И нынче вот уже полудень, а дождь то стихнет, то снова стучит по жестяной крыше. Сумрачно, скучно. Абрикосовые деревья в белом цвету мокнут, словно сироты. А ведь завтра – праздник.
Вечером дождь перестал, но солнце так и не выглянуло. Ненастный день, поздняя холодная весна. Но все же весна. Небо в тучах, низкое, по-вечернему угрюмое; а на земле – свежая зелень, мокрая от дождя. Поодаль – словно белесая дымка стелется по траве. Это зацвела пастушья сумка. И рядом – цветущие абрикосовые деревья: белый, розовый цвет. Цветут они, как всегда, мощно: лишь у земли виден черный ствол, а выше – белое облако. Пасмурный вечер; сырость и зябкость. Но как хорошо смотрится белый дым цветения на зеленой земле… Обычно абрикосы цветут еще до зелени. Как-то даже тревожно: белое на черном. А нынче – зелено. Вот и видится в ненастном вечере: белое на зеленом. Так лучше: глазу – теплей, душе – покойней.
Подошел к деревьям. Еще издали, через сырость и холод, повеяло нежным духом. Сначала не поверил. Принюхался – точно: аромат. Подошел ближе, стал меж деревьев. Да, зябко, сумрачно, но пахнут, цветут.
Долго стоял. Пошел в дом. Из двора уже оглянулся: зелень, белый, размытый сумерками цвет, а значит, весна. Завтра – Пасха.
Ночью вышел: ветра нет, и прогалов нет в тучах; вечером по барометру стучал пальцем – ничего доброго: стрелка на «непогоде».
А утром проснулся, вышел во двор и глазам не поверил. В косых утренних солнечных лучах мокрая трава сияет, радужно переливаясь, вся в бисерной влаге. На небе – ни облачка.
Солнце поднялось выше, и разом раскрылись яркие, золотистые одуванчики; абрикосовые деревья – словно белые облака на земле; алыча зацветает, так сладко пахнет; смородины желтый цвет приторно сладок, его любят черные мохнатые шмели; они сыто гудят, пригибая тяжестью своей цветок за цветком. Целый день пчелы звенят и звенят. А вечером прилетели ласточки. Вот он и праздник.
Марьяна
«Вспоминаю очень часто душевные наши встречи, теплые беседы в маленьком и уютном вашем домике. Вы пишете, что я успокаивала вас, могла развеселить, а ведь сама я приходила, прибегала к вам с каждым новым событием, с каждым известием. У меня в Калаче ведь не было более дорогих и близких людей, чем вы» – это строки из письма Марианны Григорьевны Блохиной. Последние несколько лет она жила в Ростове-на-Дону, возле сына, сестры. Там и умерла.
Марьяну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем «на полставки», то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.
– Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика – удивительная. Голоса…
Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марьяны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.
Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марьяна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.
«В одиннадцать у меня – хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом – танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером – драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!»
Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.
Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то – места нет, то – нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У солистки несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата – копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но к счастью, уйти не могла.
Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. «Хотите, я вам что-нибудь сыграю?» – «Сыграйте, Марьяна Григорьевна…»
Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.
Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: «Как там Марьяна Григорьевна? Не слыхал? – Головой качала. – Какой человек…»
В последние свои калачевские годы Марьяна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.
Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна – глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марьяны – сын Сергей. Так они и жили, вчетвером: Марьяна работала, ребята учились, Фима Наумовна вела дом.
Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.
Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марьяны, в их семье, были деньги. Помнится – пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты – тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по «государственному займу». Выигрыш значит выигрыш. Фима Наумовна и Марьяна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж – на сберкнижке ли, дома.
Но про «пять тысяч» многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы «перебиться». Брали многие, и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить тёлку. А потом сказал: «Деньги не верну». И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже – беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут – такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: «Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…» Фима Наумовна остановила его. «Не надо никаких расписок, – сказала она. – Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить». Вот и все.
Марьяну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну – тоже. «Какие люди хорошие… – говорили мои домашние. – Это не Розенцвейги…»
Розенцвейги – тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это – уже другое, почти нынешнее.
Марьяна Григорьевна – из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем: «Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…» «…здесь, даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.
Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…»
Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это – уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В «Майской ночи» мы были «ведущими актерами». А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова и я, уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, – он десятью годами моложе – тоже с Марьяной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.
Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же «Учитель, воспитай ученика»?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: «Калачевские дети очень одаренные».
Спасибо, Марианна Григорьевна.
Марьяну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем «на полставки», то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.
– Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика – удивительная. Голоса…
Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марьяны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.
Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марьяна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.
«В одиннадцать у меня – хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом – танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером – драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!»
Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.
Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то – места нет, то – нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У солистки несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата – копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но к счастью, уйти не могла.
Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. «Хотите, я вам что-нибудь сыграю?» – «Сыграйте, Марьяна Григорьевна…»
Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.
Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: «Как там Марьяна Григорьевна? Не слыхал? – Головой качала. – Какой человек…»
В последние свои калачевские годы Марьяна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.
Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна – глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марьяны – сын Сергей. Так они и жили, вчетвером: Марьяна работала, ребята учились, Фима Наумовна вела дом.
Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.
Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марьяны, в их семье, были деньги. Помнится – пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты – тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по «государственному займу». Выигрыш значит выигрыш. Фима Наумовна и Марьяна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж – на сберкнижке ли, дома.
Но про «пять тысяч» многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы «перебиться». Брали многие, и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить тёлку. А потом сказал: «Деньги не верну». И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже – беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут – такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: «Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…» Фима Наумовна остановила его. «Не надо никаких расписок, – сказала она. – Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить». Вот и все.
Марьяну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну – тоже. «Какие люди хорошие… – говорили мои домашние. – Это не Розенцвейги…»
Розенцвейги – тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это – уже другое, почти нынешнее.
Марьяна Григорьевна – из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем: «Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…» «…здесь, даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.
Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…»
Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это – уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В «Майской ночи» мы были «ведущими актерами». А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова и я, уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, – он десятью годами моложе – тоже с Марьяной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.
Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же «Учитель, воспитай ученика»?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: «Калачевские дети очень одаренные».
Спасибо, Марианна Григорьевна.
Боль старого дома
«Чужого горя не бывает» – это все сказки. Правдивей иное: «Сытый голодного не поймет».
«…такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гароя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…» Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына, Павлика. Одному – двадцать лет, другому – восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно, нехитрое оправдание: была война.
В нашем доме жила иная боль. Без войны.
Теперь все это лишь давняя история: полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил «пятерку». Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них – отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается – вся страна.
Говорил я, что глава нашего дома – дядя Петя – характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице – тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?..
Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой «на посылках», косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.
В четырнадцать лет был принят «рассыльным матросом» на Сретенскую пристань. Через год – подручный слесаря, еще через год – младший масленщик, сначала на пароходе «Корсаков», потом – «Граф Амурский». (Масленщик – подручный у пароходных механиков.) Это – уже «в люди выбился»: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.
А потом – учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова – работа масленщиком. И снова – учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.
Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо, по тем временам, живет: квартира, зарплата и даже персональная «пролетка с кучером», которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она – судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, «стал человеком». И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку. Стирка, мытье, еда – всё на ней, а еще – на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом – работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь – жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка, с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.
И вдруг – всё вдребезги: арест, тюрьма, потом – ссылка, снова – тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.
«Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…» (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).
«Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко» (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).
«…такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гароя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…» Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына, Павлика. Одному – двадцать лет, другому – восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно, нехитрое оправдание: была война.
В нашем доме жила иная боль. Без войны.
Теперь все это лишь давняя история: полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил «пятерку». Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них – отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается – вся страна.
Говорил я, что глава нашего дома – дядя Петя – характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице – тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?..
Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой «на посылках», косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.
В четырнадцать лет был принят «рассыльным матросом» на Сретенскую пристань. Через год – подручный слесаря, еще через год – младший масленщик, сначала на пароходе «Корсаков», потом – «Граф Амурский». (Масленщик – подручный у пароходных механиков.) Это – уже «в люди выбился»: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.
А потом – учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова – работа масленщиком. И снова – учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.
Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо, по тем временам, живет: квартира, зарплата и даже персональная «пролетка с кучером», которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она – судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, «стал человеком». И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку. Стирка, мытье, еда – всё на ней, а еще – на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом – работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь – жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка, с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.
И вдруг – всё вдребезги: арест, тюрьма, потом – ссылка, снова – тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.
«Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…» (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).
«Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко» (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).