Зелень земная, небесная синь. Час утренний, в небе – луна. Она, видно, загляделась, забыла, что ей давно пора уходить из этого прекрасного, но чужого мира. Забылась, под солнцем тает и тает, словно Снегурочка.
Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале «Огонек» или почтовые открытки с репродукциями. «Утро в сосновом лесу» Шишкина: таинственный бор, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его «Девятый вал».
Потом были музеи: Третьяковка – в Москве, Русский – в Питере. Ходил туда порою изо дня в день.
Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.
В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим Океаном – красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли, и большого города нет, а живая земля – вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он – живой человек, мне близкий. А сколько их рядом!.. Проходят мимо, мною незамеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.
Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул и замер, обо всем забыв.
Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.
Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень – и все это вполнеба.
А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.
А потом солнце зашло, и все на глазах потухло.
Кончился день, и приходит ночь – пора одиночества. Темная земля – словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить – не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.
Когда просыпаешься в новом дне, словно в новой жизни, и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед – ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.
«Слухай сюда!..», или Щи рыбные
Человек в шляпе
Долгая осень
Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале «Огонек» или почтовые открытки с репродукциями. «Утро в сосновом лесу» Шишкина: таинственный бор, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его «Девятый вал».
Потом были музеи: Третьяковка – в Москве, Русский – в Питере. Ходил туда порою изо дня в день.
Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.
В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим Океаном – красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли, и большого города нет, а живая земля – вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он – живой человек, мне близкий. А сколько их рядом!.. Проходят мимо, мною незамеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.
Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул и замер, обо всем забыв.
Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.
Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень – и все это вполнеба.
А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.
А потом солнце зашло, и все на глазах потухло.
Кончился день, и приходит ночь – пора одиночества. Темная земля – словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить – не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.
Когда просыпаешься в новом дне, словно в новой жизни, и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед – ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.
«Слухай сюда!..», или Щи рыбные
Наше семейство хоть и прожило век в Калаче-на-Дону, но казачьим не стало: короткие корни. Может, поэтому каких-то особенных рыбных блюд в старом доме не помню. Просто отварная рыба да жареная – и все. Наши соседи Сурковы – казаки коренные, рыбаки были у них в роду. И сейчас вспоминают они порой, какие балыки – осетровые да стерляжьи – висели в чулане.
Осетры – дело давнее, о них лишь память. А вот «леща по-сурковски» мне приходилось едать. И не раз.
Просторная сковорода, когда вынут ее из духовки, глядится не сковородой, а клумбой цветочной: алый пламень томатного густого разлива, россыпь лука, золотистой да коричневой поджаристой корочкой манят взгляд крутые боковины леща. От одного запаха – голова кругом.
Хотя все, казалось бы, очень просто. Берется крупный лещ, режется на куски, панируется мукой, легко обжаривается на подсолнечном масле. Потом обжаренная рыба щедро засыпается мелкорезанным репчатым луком, заливается протертыми свежими помидорами и ставится в духовку. Никакой будто хитрости и особых секретов. Но настоящего «леща по-сурковски» можно отведать только у Александры Павловны Сурковой, пока у нее силы есть. А у других… Как говорят, та же мучка, да другие ручки – и получается вроде и Федот, да совсем не тот. «Лещ по-сурковски» уйдет от нас вместе с Александрой Павловной.
Такая же история с другим рыбным блюдом, которое называю я «рыбой по-адининцевски», потому что отведать ее можно лишь на хуторе Большой Набатов, у Адининцевых. Хозяйка, Катерина, на похвалы своему искусству лишь рукой махнет: «Да по-простому это, у нас сроду так делали». Конечно же по-простому. Берется рыба: линь, судак. Разделывается на небольшие куски, обжаривается, а затем заливается «болтушкой» из сметаны, яиц и зеленого лука. Запекается не в духовке, а на открытом огне. И по летнему времени объявляется на дворовом дощатом столе, под развесистой ивушкой «простое», как говорит хозяйка, но все же чудо: чугунной сковороды черное окружье, в нем – нежная бель сметанной и яичной густой приправы, зеленая пестрядь лука, а в этом разливе и пестряди – там и здесь – золотистые островки поджаристой, в мягкой корочке рыбы. Дразнящий запах – на всю округу. Даже ко всему привычный дворовый пес Тузик, почуяв сладкое, нетерпеливо повизгивает, надеясь хотя бы на объедки.
Такая вот еще быль. И еще об одном, вовсе простом нашем блюде, которое зовется – щи рыбные.
– Петрович… Ни боже мой! Дуркуют они! Глузды тебе забивают! – Старинный знакомец, Набатовского хутора рожак Николай Герасимович Соколов, донельзя огорченный, машет руками, отгоняя мои слова, словно черное наважденье. – Слухай сюда, Петрович. Сроду щи рыбные из свежака не варили. Они же будут отдавать сыростью! Их добрый кобель есть не станет, отвернется…
К Николаю Герасимовичу я пришел за советом. Донские рыбные щи – дело серьезное, но порой нынешней их варят не часто. Во-первых, из обихода вышли, другая причина: рыбы в Дону не стало, выловили ее да погубили. Добираем остатнее.
Донские рыбные щи доводилось мне и варить, и хлебать. На моей памяти готовились они в наваре из крупных сазаньих да лещевых голов. Другой опыт: Будановы с Малой Голубой, семья рыбацкая. Хозяйка для рыбных щей обжаривает на сильном огне большие куски сазана, леща, но лишь обжаривает, оставляя их впросырь. На этой рыбе и варятся щи. Александр Адининцев – приятель мой с Набатовского хутора – вспоминает, что его мать да бабка варили щи просто с наваром хорошей крупной рыбы. По бедности, можно отваривать невеликую сухую рыбу-вялку, юшку процеживать, щи с ней варить. Даже из обычной свежей щуки варили щи. Лишь луку побольше в них да помидоров ли, томату, чтобы отбить щучий запах.
Весь этот ворох рассказов да опыта своего вывалил я Николаю, словно из мешка: «… Корытин говорит» да «Адининцев помнит». Вывалил, словно водой плеснул на горячие угли.
– Петрович, все это – брехни!! Ногами их потопчи!! Кого ты слухаешь?! Ты слухай сюда!!
Вначале мой собеседник лишь кипит, сипит, пенится, машет руками. Родимец бы не хватил…
Но подостыв, он льет и льет словами, куда и одышка пропала:
– Петрович, у нас весь хутор щи рыбные хлебал. А я рыбальскому делу, сам знаешь, наскрозь, не выводился с Дона. Слухай меня, Петрович! Твой Шурка – куга зеленая, и память у него овечья. Он деда родного не знает как величать. А я про старые времена все дочиста раздиктую. Слухай сюда. У моего деда шесть сынов и четыре дочери. Микита, Николай, Герасим, Василий, Иван, Алексей. Этот был бездетный, лавку имел на хуторе, борода до колен, лошадей любил, держал жеребца на проезд… Всех дедов и прадедов перечту… А уж по рыбному делу… Года был и – сам знаешь, люди от голода пухли. Вот и стремишься на раздобудки. Тем более молодые. Сусликов по степи выливать, каржиные да сорочиные яйца сбираешь, всякую зелень жрешь: скорода, китушки, калачики, чакан, козелик, купырь…
– Слухай сюда, Петрович! Август месяц, жара стоит. В займище, на той стороне, озера пересыхают, мелочко в них, по колено. Самое время рыбу ловить накидками. Не мне говорить, не тебе слухать, сам про накидку знаешь: сапетка из хвороста плетенная, без дна. Весь хутор взгалчится! За Дон плывут. И взрослые мужики артелем, ребятишки, и бабы, и старые старухи, бывало, бредут. Как же… Рыбкой раздобыться!
– Слухай сюда, Петрович! Ты наши озера – наперечет: Талы, Клешни… Не хуже меня знаешь. А я в этих озерах и вовсе вывелся, как головастик. Надо умом кидать. В Малом, в Большом Круглом с сапетками делать нечего. Тама – глыб. Песчаненькое… Это – опосля, с бреднем, сазанов-кабарожников брать. Они по пуду. Я тебе потом обскажу. С сапеткой надо в Шемаристое озеро править, в Поплутное, в Треугольное, в Куги. Сподручнее – артелем. Обязательно, старший есть. «Становись!» – он командует. От берега стали в ряд и пошли. А с другой стороны – навстречу. По илу бредешь, шаганул, а накидку – вперед, шаганул и накрыл. Молчит – значит, пусто. Стукнет по стенке – значит, есть рыбка. Под зебры ее – и в сумку. Шагай дальше. Когда артелем, ловчее: взбаламутят воду, рыба ничего не видит. Лини, караси, щурята, сазаники малые, красноперка, серушка… Набрали, тянем домой оклунки, мешки. А время – июль да август, самая жара стоит. Тогда ведь холодильников – ни боже мой, не слыхали про них. Подпол, погребица, выход, какой льдом набивали. Но это – для молока. А рыба враз завоняется. Такому добру пропасть… Нет, надо все по-хозяйски. Рыбу чистят, потрошат, крупную пластуют. Солят, но не круто, как по весне, на вялку. День полежала в соли, сразу – на волю подвесили, чтобы обвенулась, на ветерке подсохла. И сразу ее – на противнях в русскую печь, на легкий жар постановят. Чтобы она запеклась до хруста. Вот это самая рыба для щей. Из печи ее вынули, в сапетку сложили и прямым ходом на подловку. Подвесили, от мышей. Все дела. Весь хутор хлебал. А Шурка, он все на свете перезабыл и умом не догонит. За то ему инвалидность присвоили.
Икается нынче на хуторе Большой Набатов седоклокому Шурке – Александру Андреевичу, не раз его помянули.
Здесь, в сегодняшнем нашем приюте, от хутора и от годов давних далеком, вспоминаем последнее, самое сладкое. Собеседник мой откипел и уже остыл, жмурится, глаза прикрывает. Но память, но острый нюх… Будто рядом все.
– Достал с подловки рыбу, в жаровню поклал, водички туда плеснул, чтобы отволгла. А потом – томату, морковочки да лучку, как положено. Пошкворчит на малом жару, хорошо потомится. Щи сварятся, как обычные, постные: капуста, картошка. Сварились, закладываешь из жаровни рыбу. Пусть закипит. И не спеши, нехай постоит в сторонке, на легком жару. Рыбка размягчеет, свой сок даст, там косточки и те станут едовыми. Настоится, такой из печи запах пойдет. Да Господи Боже мой… Такой сладкий дух…
Мясистые ноздри рассказчика раздуваются, он этот сладкий дух чует. Губами чмокает, словно хлебает.
– За уши не оттянешь… Настоящие наши рыбные щи, какие от веку. Ешь – не уешься. Надо Шурке переказать, нехай привезет рыбки… – мурлычет и мурлычет мой собеседник, но потом, вдруг очнувшись да иное скумекав, делает иной поворот:
– Слухай сюда! Ты – на колесах. В августе едем на хутор. У Шурки лодку берем – и на озера. Крестовка, Поплутное, Шемаристое… Без рыбы не будем. И все как положено делаю. А ты гляди, и Шурка нехай глядит. У тети Кати русская печь сохраняется, я знаю. Протопим печь. Высушим как положено. И вот тогда наварим настоящих донских щей с рыбой, как в старые времена. Ты лишь слухай меня…
Осетры – дело давнее, о них лишь память. А вот «леща по-сурковски» мне приходилось едать. И не раз.
Просторная сковорода, когда вынут ее из духовки, глядится не сковородой, а клумбой цветочной: алый пламень томатного густого разлива, россыпь лука, золотистой да коричневой поджаристой корочкой манят взгляд крутые боковины леща. От одного запаха – голова кругом.
Хотя все, казалось бы, очень просто. Берется крупный лещ, режется на куски, панируется мукой, легко обжаривается на подсолнечном масле. Потом обжаренная рыба щедро засыпается мелкорезанным репчатым луком, заливается протертыми свежими помидорами и ставится в духовку. Никакой будто хитрости и особых секретов. Но настоящего «леща по-сурковски» можно отведать только у Александры Павловны Сурковой, пока у нее силы есть. А у других… Как говорят, та же мучка, да другие ручки – и получается вроде и Федот, да совсем не тот. «Лещ по-сурковски» уйдет от нас вместе с Александрой Павловной.
Такая же история с другим рыбным блюдом, которое называю я «рыбой по-адининцевски», потому что отведать ее можно лишь на хуторе Большой Набатов, у Адининцевых. Хозяйка, Катерина, на похвалы своему искусству лишь рукой махнет: «Да по-простому это, у нас сроду так делали». Конечно же по-простому. Берется рыба: линь, судак. Разделывается на небольшие куски, обжаривается, а затем заливается «болтушкой» из сметаны, яиц и зеленого лука. Запекается не в духовке, а на открытом огне. И по летнему времени объявляется на дворовом дощатом столе, под развесистой ивушкой «простое», как говорит хозяйка, но все же чудо: чугунной сковороды черное окружье, в нем – нежная бель сметанной и яичной густой приправы, зеленая пестрядь лука, а в этом разливе и пестряди – там и здесь – золотистые островки поджаристой, в мягкой корочке рыбы. Дразнящий запах – на всю округу. Даже ко всему привычный дворовый пес Тузик, почуяв сладкое, нетерпеливо повизгивает, надеясь хотя бы на объедки.
Такая вот еще быль. И еще об одном, вовсе простом нашем блюде, которое зовется – щи рыбные.
– Петрович… Ни боже мой! Дуркуют они! Глузды тебе забивают! – Старинный знакомец, Набатовского хутора рожак Николай Герасимович Соколов, донельзя огорченный, машет руками, отгоняя мои слова, словно черное наважденье. – Слухай сюда, Петрович. Сроду щи рыбные из свежака не варили. Они же будут отдавать сыростью! Их добрый кобель есть не станет, отвернется…
К Николаю Герасимовичу я пришел за советом. Донские рыбные щи – дело серьезное, но порой нынешней их варят не часто. Во-первых, из обихода вышли, другая причина: рыбы в Дону не стало, выловили ее да погубили. Добираем остатнее.
Донские рыбные щи доводилось мне и варить, и хлебать. На моей памяти готовились они в наваре из крупных сазаньих да лещевых голов. Другой опыт: Будановы с Малой Голубой, семья рыбацкая. Хозяйка для рыбных щей обжаривает на сильном огне большие куски сазана, леща, но лишь обжаривает, оставляя их впросырь. На этой рыбе и варятся щи. Александр Адининцев – приятель мой с Набатовского хутора – вспоминает, что его мать да бабка варили щи просто с наваром хорошей крупной рыбы. По бедности, можно отваривать невеликую сухую рыбу-вялку, юшку процеживать, щи с ней варить. Даже из обычной свежей щуки варили щи. Лишь луку побольше в них да помидоров ли, томату, чтобы отбить щучий запах.
Весь этот ворох рассказов да опыта своего вывалил я Николаю, словно из мешка: «… Корытин говорит» да «Адининцев помнит». Вывалил, словно водой плеснул на горячие угли.
– Петрович, все это – брехни!! Ногами их потопчи!! Кого ты слухаешь?! Ты слухай сюда!!
Вначале мой собеседник лишь кипит, сипит, пенится, машет руками. Родимец бы не хватил…
Но подостыв, он льет и льет словами, куда и одышка пропала:
– Петрович, у нас весь хутор щи рыбные хлебал. А я рыбальскому делу, сам знаешь, наскрозь, не выводился с Дона. Слухай меня, Петрович! Твой Шурка – куга зеленая, и память у него овечья. Он деда родного не знает как величать. А я про старые времена все дочиста раздиктую. Слухай сюда. У моего деда шесть сынов и четыре дочери. Микита, Николай, Герасим, Василий, Иван, Алексей. Этот был бездетный, лавку имел на хуторе, борода до колен, лошадей любил, держал жеребца на проезд… Всех дедов и прадедов перечту… А уж по рыбному делу… Года был и – сам знаешь, люди от голода пухли. Вот и стремишься на раздобудки. Тем более молодые. Сусликов по степи выливать, каржиные да сорочиные яйца сбираешь, всякую зелень жрешь: скорода, китушки, калачики, чакан, козелик, купырь…
– Слухай сюда, Петрович! Август месяц, жара стоит. В займище, на той стороне, озера пересыхают, мелочко в них, по колено. Самое время рыбу ловить накидками. Не мне говорить, не тебе слухать, сам про накидку знаешь: сапетка из хвороста плетенная, без дна. Весь хутор взгалчится! За Дон плывут. И взрослые мужики артелем, ребятишки, и бабы, и старые старухи, бывало, бредут. Как же… Рыбкой раздобыться!
– Слухай сюда, Петрович! Ты наши озера – наперечет: Талы, Клешни… Не хуже меня знаешь. А я в этих озерах и вовсе вывелся, как головастик. Надо умом кидать. В Малом, в Большом Круглом с сапетками делать нечего. Тама – глыб. Песчаненькое… Это – опосля, с бреднем, сазанов-кабарожников брать. Они по пуду. Я тебе потом обскажу. С сапеткой надо в Шемаристое озеро править, в Поплутное, в Треугольное, в Куги. Сподручнее – артелем. Обязательно, старший есть. «Становись!» – он командует. От берега стали в ряд и пошли. А с другой стороны – навстречу. По илу бредешь, шаганул, а накидку – вперед, шаганул и накрыл. Молчит – значит, пусто. Стукнет по стенке – значит, есть рыбка. Под зебры ее – и в сумку. Шагай дальше. Когда артелем, ловчее: взбаламутят воду, рыба ничего не видит. Лини, караси, щурята, сазаники малые, красноперка, серушка… Набрали, тянем домой оклунки, мешки. А время – июль да август, самая жара стоит. Тогда ведь холодильников – ни боже мой, не слыхали про них. Подпол, погребица, выход, какой льдом набивали. Но это – для молока. А рыба враз завоняется. Такому добру пропасть… Нет, надо все по-хозяйски. Рыбу чистят, потрошат, крупную пластуют. Солят, но не круто, как по весне, на вялку. День полежала в соли, сразу – на волю подвесили, чтобы обвенулась, на ветерке подсохла. И сразу ее – на противнях в русскую печь, на легкий жар постановят. Чтобы она запеклась до хруста. Вот это самая рыба для щей. Из печи ее вынули, в сапетку сложили и прямым ходом на подловку. Подвесили, от мышей. Все дела. Весь хутор хлебал. А Шурка, он все на свете перезабыл и умом не догонит. За то ему инвалидность присвоили.
Икается нынче на хуторе Большой Набатов седоклокому Шурке – Александру Андреевичу, не раз его помянули.
Здесь, в сегодняшнем нашем приюте, от хутора и от годов давних далеком, вспоминаем последнее, самое сладкое. Собеседник мой откипел и уже остыл, жмурится, глаза прикрывает. Но память, но острый нюх… Будто рядом все.
– Достал с подловки рыбу, в жаровню поклал, водички туда плеснул, чтобы отволгла. А потом – томату, морковочки да лучку, как положено. Пошкворчит на малом жару, хорошо потомится. Щи сварятся, как обычные, постные: капуста, картошка. Сварились, закладываешь из жаровни рыбу. Пусть закипит. И не спеши, нехай постоит в сторонке, на легком жару. Рыбка размягчеет, свой сок даст, там косточки и те станут едовыми. Настоится, такой из печи запах пойдет. Да Господи Боже мой… Такой сладкий дух…
Мясистые ноздри рассказчика раздуваются, он этот сладкий дух чует. Губами чмокает, словно хлебает.
– За уши не оттянешь… Настоящие наши рыбные щи, какие от веку. Ешь – не уешься. Надо Шурке переказать, нехай привезет рыбки… – мурлычет и мурлычет мой собеседник, но потом, вдруг очнувшись да иное скумекав, делает иной поворот:
– Слухай сюда! Ты – на колесах. В августе едем на хутор. У Шурки лодку берем – и на озера. Крестовка, Поплутное, Шемаристое… Без рыбы не будем. И все как положено делаю. А ты гляди, и Шурка нехай глядит. У тети Кати русская печь сохраняется, я знаю. Протопим печь. Высушим как положено. И вот тогда наварим настоящих донских щей с рыбой, как в старые времена. Ты лишь слухай меня…
Человек в шляпе
Для зачина – почти анекдот. Станица Голубинская. Год тысяча девятьсот сорок четвертый ли, сорок пятый, словом, Отечественная война кончается. Семья учителей Рукосуевых. Летнее утро. Хозяин, Василий Андреевич, как всегда, до работы успел на Дон сходить, проверил снасти и несет полный зембель стерляди семье на прокорм. Встречает его во дворе жена, Евгения Павловна, сокрушенно вздыхает:
– Господи, когда уж мы настоящей еды дождёмся, все стерлядка да стерлядка…
Это – чистая правда. Так было. Время голодное. Спасались чем могли: ловили сусликов, собирали ракушки да желуди… Василий Андреевич на Дону промышлял.
Потом Рукосуевы переехали в Калач и первое время жили от нас недалеко, в школьном здании. Трое детей у них. Возраста моего и моложе. Но мне ближе отец их – Василий Андреевич. Преподавал он физику и химию. Я у него не учился, но помню с детства: высокий, худой, в шляпе. В ту пору у нас все учителя-мужчины носили шляпы. Математики: Василий Иванович, Георгий Федотович, Иван Иванович; физик – Андрей Анфимович, географ – Порфирий Захарович. Даже «физкультурники». Николай Михайлович – при шляпе; Арефий Самойлович тоже носил какую-то смешноватую шляпку с куцыми полями.
Такое было время. Иной народ обходился кепками да фуражками. А если кто вздумает шляпу напялить, то засмеют: «Тоже мне, интелигузия… Еще очки нацепи». Над учителями никто не смеялся. Их уважали. Им шляпы положены, потому что они – учителя.
Не знаю, сохранился ли в семье Рукосуевых старый, довоенных лет фотоснимок, портрет Василия Андреевича.
Я помню этот портрет: узкое лицо, спокойный взгляд, высокий лоб. Красивый, интеллигентный молодой человек в шляпе.
Не скажешь, что хуторянин. Учитель угадывается.
Узнал я его поближе в свою уже взрослую пору, а в его – стариковскую. Глухой переулок, невеликая усадьба с домом, летней кухней, высоким тенистым грушевым деревом да развесистой тютиной со сладкими ягодами.
Дети выросли, разъехались. Супруга Евгения Павловна, тоже бывшая учительница, не в пример мужу, ростом невеликая, полная, круглолицая, топ да топ по двору: от кухни к дому да к огородным грядкам; топ да топ, словно ежик. Пирожки хорошо пекла, мужа величала ласково Васей, а он ее – по имени-отчеству. Милая пара.
Но нынче – про Василия Андреевича. Часто вспоминаю одну из истин его: «Хлеб нынче есть. Это замечательно! Можно посолить ломоть хлеба и водой запивать. Очень вкусно! Можно сахарком посыпать. Тоже хорошо… Или горбушку чесноком натереть. Похрустывай… А уж если постное маслице найдется – это вообще праздник. Помакивай да посаливай. До чего вкусно!»
От наших мест далеко, в стороне сибирской, жил да был мужичок с ноготок Иван Егорович Селиванов, по профессии – печник. В старости он рисовал, стал известен стране и миру. Строки из его записок, опубликованных после смерти: «Считаю за счастье… скушать ржаного хлеба с картошкою в очистках-мундирах и чуточку с солью, впримочку с водой».
Похожие люди. Такие, как наша тетя Нюра, которая говорила: «Я все с хлебом ем. С хлебом сытно».
Василий Андреевич, в свою пору, первым торил дорогу к образованию из глухой задонской округи. Станичную школу закончил и пошел в город. Ему справили новую обувку – ботинки. Он их до самого города в котомке берег и лишь там нарядился. Но опасался: увидят, что в новых ботинках, и не возьмут, скажут – и так богатый. Взяли. Он окончил педагогический техникум имени Песталоцци. Стал учителем.
Преподавал физику и химию. После войны переехал из станицы в Калач, построил дом. У него были руки плотника: плоские, разбитые работой пальцы.
Дом, летняя кухня, сараи – все своими руками построил. Простая мебель: столы, табуретки, детские стульчики, полки для книг, – все делал сам. Пчел водил до самой старости. «Любую хворь пчела вылечит, – говорил он. – Царапину, ранку медом помажь – и пройдет. Простуда, горло, суставы порой болят. Только медом…»
Рыбачил он почти до последних дней. Уже трудно ходил, но в доме не мог усидеть. «Вы меня лишь в одну сторону довезите – к Дону. На воде я враз оздоровею». Так и было. К вечеру домой возвращался с рыбой, своим ходом и без одышки.
Рыбой он свою семью прокормил в годы тяжелые, в голодуху. «Все стерлядь да стерлядь… – вспоминала его жена. – Не верилось, что когда-нибудь хлебного наедимся».
А стерлядь потому, что стерляжьи переметы легче ладить. Крючки на них – самодельные, а не заводские, каких не сыщешь в ту пору.
Старея, он телом усыхал, сутулился, лысел, а вот седые кустистые брови будто в рост пошли, и светлые глаза из-под них весело посверкивали.
– Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! – ликовал он. – Надо ее разводить повсеместно. И ликвидируем голод. Во всем мире!
Это он восхищался лагенарией – кабачком ли, огурцом, новым поселенцем в его огороде. Откуда-то семечко добыл, вырастил. И радовался.
Возле дома у него рос стройный высокий дуб, посаженный в день рождения сына. Ореховое дерево объявилось. Прививал помидоры на картошку и утверждал: «Обязаны и клубни, и плоды давать. Двойной эффект! Будем бороться с голодом. Сколько в мире голодных!» А еще он хотел получить из одного клубня мешок картофеля. Специальным методом. «Глубокая посадка, – убеждал он меня. – Развитие мощной корневой системы. Отсюда – результат! И всех накормим».
Была у него такая идея: всех голодных людей накормить. За свою долгую жизнь он не раз голодал. Рассказывал, как молодым учителем начинал работать на хуторе Вертячий. Месячная зарплата – пара пачек махорки или катушка ниток. Еда – щи из крапивы. Когда становилось невмоготу, уходил в свою станицу, к родителям. Там была кукуруза, тыква, свекла. Неделю отъедался, набирался сил и возвращался в школу: «Ведь там ученики… Ждут».
Так было в тридцатые годы, а потом, в войну и после войны, когда работал в Голубинской станице, уже – глава семейства: жена, дети. «Кукуруза, свекла, тыква… Поместье было большое. Все засадим. Этим живем. А летом конечно Дон, рыба. Слава богу, ни желудей, ни козелка не ели».
Потом переехал в районный центр, в Калач. Поначалу жил в школе, строил дом. Возил стояны из займища, для каркаса; из сухого рогоза ли, чакана, который на озерах растет, вязал толстые маты, прокладывал ими стены для тепла. А уж потом – глина. Дом получился очень теплый. Через много лет когда ни придешь к нему – тепло в доме. «Лишь вечером протоплю, и все, – хвалился он. – Что значит – чакан. Держит тепло».
Дети разъехались, жену схоронил, и дом стал просторней.
В одной комнате – письменный стол да кровать; одна стена – книжные полки, битком набитые, другая стена – журналы: «Наука и жизнь», «Знание – сила», «Юный натуралист». От пола до потолка. Все читалось, ничего не выбрасывалось. Горенка да детская – пустые. На кухне – жизнь. Там пахнет воском и медом. Там сушеные травы, шиповник, боярка. Чайник кипит. За чаем – беседы. Например, про земляную грушу: «Такая урожайность! Вкусно и очень полезно».
Хозяин из года в год будто усыхает, кустистые брови да редкие пряди волос. Но в светлых глазах жизнь сияет и на лице – радость:
– Такой нынче хлеб купил: пышный, подъемистый, прямо как наш голубинский. Хлеб – это замечательно! Можно солью посыпать. Очень вкусно…
Дочка Лариса приходит, варит и готовую приносит еду, порою ворчит:
– В холодильнике все стоит, пропадает. А он – хлеб… Да еще какую-то чечевицу придумал. Загубит желудок…
– Чечевица – это замечательно! Тридцать два процента белка! Легкоусвояемого! – внушает Василий Андреевич. – Суп из нее до чего сытный… Это спасение: чечевица, бараний горох, соя. Всех людей можно накормить. И ликвидировать голод!
Чаевничаем в теплой кухне. Вспоминаем лето нынешнее, а потом давние годы.
– Был у меня ученик, Коля Арьков. Он правильно говорил: картошка, тыква и свекла очень полезные для учебы. Наешься – и все уроки учатся. А когда все кончится, в животе пусто, учишь-учишь, а ничего не запоминается.
Про Колю Арькова слыхал я не раз. У старых людей память иная. Давнее всегда рядом. Хочется рассказать про Колю Арькова. Про девочек-близнят – Нюсю и Валю, у которых отец на фронте погиб, а мать в тюрьму посадили за сумку ржаных колосьев. Вот и объясняй им Бойля-Мариотта закон.
– Меня назначили директором, я сразу сказал: надо выживать. Весной начали копать землю. Я ставил сетки, рыбу ловил, варили уху, после уроков кормили ребят и копали. Собирали семена, по горсточке. Все засадили. Тыквы, свекла, но главное – кукуруза. И она так хорошо уродилась, такой небывалый урожай. Раздали нуждающимся, ученикам, учителям, оставили семенной запас. А еще прямо в школе всю зиму варили кукурузную кашу и на большой перемене кормили всех.
Василий Андреевич умер, когда я был в отъезде. Схоронили его. Осталась память.
Но вот что странно: словно размываются нашего знакомства годы последние, прояснивается иное: вспоминаю большой фотоснимок, портрет, на котором Василий Андреевич молодой, красивый, в шляпе. Сразу видно – учитель. А еще – словно давний урок повторяю порой: «Хлеб – это замечательно… Можно солью присыпать. А можно…»
Попробуйте… Просто – горбушка хлеба и просто – соль. В самом деле, ведь вкусно.
– Господи, когда уж мы настоящей еды дождёмся, все стерлядка да стерлядка…
Это – чистая правда. Так было. Время голодное. Спасались чем могли: ловили сусликов, собирали ракушки да желуди… Василий Андреевич на Дону промышлял.
Потом Рукосуевы переехали в Калач и первое время жили от нас недалеко, в школьном здании. Трое детей у них. Возраста моего и моложе. Но мне ближе отец их – Василий Андреевич. Преподавал он физику и химию. Я у него не учился, но помню с детства: высокий, худой, в шляпе. В ту пору у нас все учителя-мужчины носили шляпы. Математики: Василий Иванович, Георгий Федотович, Иван Иванович; физик – Андрей Анфимович, географ – Порфирий Захарович. Даже «физкультурники». Николай Михайлович – при шляпе; Арефий Самойлович тоже носил какую-то смешноватую шляпку с куцыми полями.
Такое было время. Иной народ обходился кепками да фуражками. А если кто вздумает шляпу напялить, то засмеют: «Тоже мне, интелигузия… Еще очки нацепи». Над учителями никто не смеялся. Их уважали. Им шляпы положены, потому что они – учителя.
Не знаю, сохранился ли в семье Рукосуевых старый, довоенных лет фотоснимок, портрет Василия Андреевича.
Я помню этот портрет: узкое лицо, спокойный взгляд, высокий лоб. Красивый, интеллигентный молодой человек в шляпе.
Не скажешь, что хуторянин. Учитель угадывается.
Узнал я его поближе в свою уже взрослую пору, а в его – стариковскую. Глухой переулок, невеликая усадьба с домом, летней кухней, высоким тенистым грушевым деревом да развесистой тютиной со сладкими ягодами.
Дети выросли, разъехались. Супруга Евгения Павловна, тоже бывшая учительница, не в пример мужу, ростом невеликая, полная, круглолицая, топ да топ по двору: от кухни к дому да к огородным грядкам; топ да топ, словно ежик. Пирожки хорошо пекла, мужа величала ласково Васей, а он ее – по имени-отчеству. Милая пара.
Но нынче – про Василия Андреевича. Часто вспоминаю одну из истин его: «Хлеб нынче есть. Это замечательно! Можно посолить ломоть хлеба и водой запивать. Очень вкусно! Можно сахарком посыпать. Тоже хорошо… Или горбушку чесноком натереть. Похрустывай… А уж если постное маслице найдется – это вообще праздник. Помакивай да посаливай. До чего вкусно!»
От наших мест далеко, в стороне сибирской, жил да был мужичок с ноготок Иван Егорович Селиванов, по профессии – печник. В старости он рисовал, стал известен стране и миру. Строки из его записок, опубликованных после смерти: «Считаю за счастье… скушать ржаного хлеба с картошкою в очистках-мундирах и чуточку с солью, впримочку с водой».
Похожие люди. Такие, как наша тетя Нюра, которая говорила: «Я все с хлебом ем. С хлебом сытно».
Василий Андреевич, в свою пору, первым торил дорогу к образованию из глухой задонской округи. Станичную школу закончил и пошел в город. Ему справили новую обувку – ботинки. Он их до самого города в котомке берег и лишь там нарядился. Но опасался: увидят, что в новых ботинках, и не возьмут, скажут – и так богатый. Взяли. Он окончил педагогический техникум имени Песталоцци. Стал учителем.
Преподавал физику и химию. После войны переехал из станицы в Калач, построил дом. У него были руки плотника: плоские, разбитые работой пальцы.
Дом, летняя кухня, сараи – все своими руками построил. Простая мебель: столы, табуретки, детские стульчики, полки для книг, – все делал сам. Пчел водил до самой старости. «Любую хворь пчела вылечит, – говорил он. – Царапину, ранку медом помажь – и пройдет. Простуда, горло, суставы порой болят. Только медом…»
Рыбачил он почти до последних дней. Уже трудно ходил, но в доме не мог усидеть. «Вы меня лишь в одну сторону довезите – к Дону. На воде я враз оздоровею». Так и было. К вечеру домой возвращался с рыбой, своим ходом и без одышки.
Рыбой он свою семью прокормил в годы тяжелые, в голодуху. «Все стерлядь да стерлядь… – вспоминала его жена. – Не верилось, что когда-нибудь хлебного наедимся».
А стерлядь потому, что стерляжьи переметы легче ладить. Крючки на них – самодельные, а не заводские, каких не сыщешь в ту пору.
Старея, он телом усыхал, сутулился, лысел, а вот седые кустистые брови будто в рост пошли, и светлые глаза из-под них весело посверкивали.
– Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! – ликовал он. – Надо ее разводить повсеместно. И ликвидируем голод. Во всем мире!
Это он восхищался лагенарией – кабачком ли, огурцом, новым поселенцем в его огороде. Откуда-то семечко добыл, вырастил. И радовался.
Возле дома у него рос стройный высокий дуб, посаженный в день рождения сына. Ореховое дерево объявилось. Прививал помидоры на картошку и утверждал: «Обязаны и клубни, и плоды давать. Двойной эффект! Будем бороться с голодом. Сколько в мире голодных!» А еще он хотел получить из одного клубня мешок картофеля. Специальным методом. «Глубокая посадка, – убеждал он меня. – Развитие мощной корневой системы. Отсюда – результат! И всех накормим».
Была у него такая идея: всех голодных людей накормить. За свою долгую жизнь он не раз голодал. Рассказывал, как молодым учителем начинал работать на хуторе Вертячий. Месячная зарплата – пара пачек махорки или катушка ниток. Еда – щи из крапивы. Когда становилось невмоготу, уходил в свою станицу, к родителям. Там была кукуруза, тыква, свекла. Неделю отъедался, набирался сил и возвращался в школу: «Ведь там ученики… Ждут».
Так было в тридцатые годы, а потом, в войну и после войны, когда работал в Голубинской станице, уже – глава семейства: жена, дети. «Кукуруза, свекла, тыква… Поместье было большое. Все засадим. Этим живем. А летом конечно Дон, рыба. Слава богу, ни желудей, ни козелка не ели».
Потом переехал в районный центр, в Калач. Поначалу жил в школе, строил дом. Возил стояны из займища, для каркаса; из сухого рогоза ли, чакана, который на озерах растет, вязал толстые маты, прокладывал ими стены для тепла. А уж потом – глина. Дом получился очень теплый. Через много лет когда ни придешь к нему – тепло в доме. «Лишь вечером протоплю, и все, – хвалился он. – Что значит – чакан. Держит тепло».
Дети разъехались, жену схоронил, и дом стал просторней.
В одной комнате – письменный стол да кровать; одна стена – книжные полки, битком набитые, другая стена – журналы: «Наука и жизнь», «Знание – сила», «Юный натуралист». От пола до потолка. Все читалось, ничего не выбрасывалось. Горенка да детская – пустые. На кухне – жизнь. Там пахнет воском и медом. Там сушеные травы, шиповник, боярка. Чайник кипит. За чаем – беседы. Например, про земляную грушу: «Такая урожайность! Вкусно и очень полезно».
Хозяин из года в год будто усыхает, кустистые брови да редкие пряди волос. Но в светлых глазах жизнь сияет и на лице – радость:
– Такой нынче хлеб купил: пышный, подъемистый, прямо как наш голубинский. Хлеб – это замечательно! Можно солью посыпать. Очень вкусно…
Дочка Лариса приходит, варит и готовую приносит еду, порою ворчит:
– В холодильнике все стоит, пропадает. А он – хлеб… Да еще какую-то чечевицу придумал. Загубит желудок…
– Чечевица – это замечательно! Тридцать два процента белка! Легкоусвояемого! – внушает Василий Андреевич. – Суп из нее до чего сытный… Это спасение: чечевица, бараний горох, соя. Всех людей можно накормить. И ликвидировать голод!
Чаевничаем в теплой кухне. Вспоминаем лето нынешнее, а потом давние годы.
– Был у меня ученик, Коля Арьков. Он правильно говорил: картошка, тыква и свекла очень полезные для учебы. Наешься – и все уроки учатся. А когда все кончится, в животе пусто, учишь-учишь, а ничего не запоминается.
Про Колю Арькова слыхал я не раз. У старых людей память иная. Давнее всегда рядом. Хочется рассказать про Колю Арькова. Про девочек-близнят – Нюсю и Валю, у которых отец на фронте погиб, а мать в тюрьму посадили за сумку ржаных колосьев. Вот и объясняй им Бойля-Мариотта закон.
– Меня назначили директором, я сразу сказал: надо выживать. Весной начали копать землю. Я ставил сетки, рыбу ловил, варили уху, после уроков кормили ребят и копали. Собирали семена, по горсточке. Все засадили. Тыквы, свекла, но главное – кукуруза. И она так хорошо уродилась, такой небывалый урожай. Раздали нуждающимся, ученикам, учителям, оставили семенной запас. А еще прямо в школе всю зиму варили кукурузную кашу и на большой перемене кормили всех.
Василий Андреевич умер, когда я был в отъезде. Схоронили его. Осталась память.
Но вот что странно: словно размываются нашего знакомства годы последние, прояснивается иное: вспоминаю большой фотоснимок, портрет, на котором Василий Андреевич молодой, красивый, в шляпе. Сразу видно – учитель. А еще – словно давний урок повторяю порой: «Хлеб – это замечательно… Можно солью присыпать. А можно…»
Попробуйте… Просто – горбушка хлеба и просто – соль. В самом деле, ведь вкусно.
Долгая осень
Вчера еще был ясный день. А нынче с утра пасмурно, солнца нет. И может быть, потому так сочна зелень травы и листвы, освеженная утренней росою; так нежны переливы цветов: белых и розовых петуний, ярких георгинов, цинний.
Так покоен утренний переклик петухов, воркование горлиц, синичий посвист.
Так просторен и светел мир земной и небесный.
Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Лету конец.
Осень, что ни говори, но печальна. Осень природы ли, человека или старого дома. Из нашего гнезда уходят жильцы последние, а молодые не приживаются. Причин много: ветхий кров, старинный быт, для житья непростой.
Уходит наш старый дом вместе со всей округой. Нынче уплывают последние. Суетливая тетка Лида уже не прибежит с новостями; и соседки ее, могучей Гордеевны, тоже нет. Доценковы, Грибановы, старый Фюлер да молодой, до старости форсовитая тетка Мотя… Одни – на кладбище, другие – где-то на доживанье.
И появляется народ другой. Нынешним летом прибавилось сразу четыре семьи. Уже не временные, не какие-то квартиранты, а новые хозяева, с детворой.
В доме Фюлеров – девочка, на лицо милая, опрятная, даже здоровается. В соседстве у них – мальчонка, в хатке покойной Гордеевны – трое ли, четверо ребятишек. Даже непонятно, как они там умещаются. Это ведь не хата, а скворечник. Туда Гордеевна еле влезала. А теперь их шестеро, пусть и мал мала. Как они там устраиваются – непонятно. Но, впрочем, устроятся. В свое время мы вшестером поселились и жили. Теперь тоже не понять: как и где умещались, да еще и гостей принимали. Устроятся и новые соседи.
Ребятишки, как всегда, быстро познакомились. По обычаю, играют в прятки да догонялки. Добро, что улица широка да тениста. Щебечут, звенят молодые голоса.
Возле двора Ивана Варенникова сбивается ребятня помельче, ровесники внучек его. Тоже славная детвора.
Так что, даст Бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище. Володя Грибанов, а еще раньше – младший брат его Сашка, и вовсе молодой зять, который пьяным сгорел, и «очкарик» – ветврач, который бедовал возле Володи Грибанова, Николай Страхов, богатырь Леша Рыжий, Генка Миней, Бошелуков, Шурка Молдаванова да ее сноха и внучка, Надюха с дочкой, Альвира да сын ее, Доценковы, старший да младший, тетки-Шурина дочка Фаина… Горькому счету конца нет.
Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого. И не только в нашем краю. Уже второе в поселке, «новое» кладбище – под завязку, негде хоронить. Наши могилки, слава богу, на кладбище старом, которое недалеко. Туда можно пешком ходить, как и положено. Нарезал цветов, взял воды да кое-какую снасть, чтобы прибрать могилы. Собрался, пошел.
В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: «Хочу умереть осенью. Много цветов…» Она и умерла осенью, в начале октября. Цветов было столь много, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы. Не завяли они на другой день и на третий. Я принес еще несколько банок, налил воды, и цветы долго стояли: стрельчатые, иглистые золотые шары, бархатные алые лепестки, синие соцветья.
На девятый день пришел первый густой туман. На кладбище сумрачно, а возле маминой могилки светло. Цветы словно фонарики: белые, золотистые, голубые. Рыжая пушистая белочка спустилась с дерева, скачет.
А возле старого дома, на улице, на воле играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса.
Конец августа. Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима.
2004 – 2006 гг.
Так покоен утренний переклик петухов, воркование горлиц, синичий посвист.
Так просторен и светел мир земной и небесный.
Не верится, что еще неделя-другая – и придется уезжать. Лету конец.
Осень, что ни говори, но печальна. Осень природы ли, человека или старого дома. Из нашего гнезда уходят жильцы последние, а молодые не приживаются. Причин много: ветхий кров, старинный быт, для житья непростой.
Уходит наш старый дом вместе со всей округой. Нынче уплывают последние. Суетливая тетка Лида уже не прибежит с новостями; и соседки ее, могучей Гордеевны, тоже нет. Доценковы, Грибановы, старый Фюлер да молодой, до старости форсовитая тетка Мотя… Одни – на кладбище, другие – где-то на доживанье.
И появляется народ другой. Нынешним летом прибавилось сразу четыре семьи. Уже не временные, не какие-то квартиранты, а новые хозяева, с детворой.
В доме Фюлеров – девочка, на лицо милая, опрятная, даже здоровается. В соседстве у них – мальчонка, в хатке покойной Гордеевны – трое ли, четверо ребятишек. Даже непонятно, как они там умещаются. Это ведь не хата, а скворечник. Туда Гордеевна еле влезала. А теперь их шестеро, пусть и мал мала. Как они там устраиваются – непонятно. Но, впрочем, устроятся. В свое время мы вшестером поселились и жили. Теперь тоже не понять: как и где умещались, да еще и гостей принимали. Устроятся и новые соседи.
Ребятишки, как всегда, быстро познакомились. По обычаю, играют в прятки да догонялки. Добро, что улица широка да тениста. Щебечут, звенят молодые голоса.
Возле двора Ивана Варенникова сбивается ребятня помельче, ровесники внучек его. Тоже славная детвора.
Так что, даст Бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище. Володя Грибанов, а еще раньше – младший брат его Сашка, и вовсе молодой зять, который пьяным сгорел, и «очкарик» – ветврач, который бедовал возле Володи Грибанова, Николай Страхов, богатырь Леша Рыжий, Генка Миней, Бошелуков, Шурка Молдаванова да ее сноха и внучка, Надюха с дочкой, Альвира да сын ее, Доценковы, старший да младший, тетки-Шурина дочка Фаина… Горькому счету конца нет.
Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого. И не только в нашем краю. Уже второе в поселке, «новое» кладбище – под завязку, негде хоронить. Наши могилки, слава богу, на кладбище старом, которое недалеко. Туда можно пешком ходить, как и положено. Нарезал цветов, взял воды да кое-какую снасть, чтобы прибрать могилы. Собрался, пошел.
В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: «Хочу умереть осенью. Много цветов…» Она и умерла осенью, в начале октября. Цветов было столь много, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы. Не завяли они на другой день и на третий. Я принес еще несколько банок, налил воды, и цветы долго стояли: стрельчатые, иглистые золотые шары, бархатные алые лепестки, синие соцветья.
На девятый день пришел первый густой туман. На кладбище сумрачно, а возле маминой могилки светло. Цветы словно фонарики: белые, золотистые, голубые. Рыжая пушистая белочка спустилась с дерева, скачет.
А возле старого дома, на улице, на воле играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса.
Конец августа. Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима.
2004 – 2006 гг.