Из далекого края… Гонит людей беда: нищета, голод. Вот и до нас добрались.
   Вспомнил зиму, подмосковное Переделкино. Каждый день по снегу бредут к электричке, в полосатых халатах, кланяются. Старики, дети… Вечером возвращаются. Старые еле ползут. Смотреть на них горько и тошно. Ведь жили, работали, пусть чай да лепешка, но свое. А теперь…
   Вот и до нас добрались. Не от хорошей, конечно, жизни. И не они первые. Но раньше бежали наши, русские. Сначала из Чечни уносили ноги, потом пошло и поехало: Казахстан, Таджикистан, Туркмения, Узбекистан. Теперь куда ни ткнись, всюду беженцы: Андижан, Мары, Джизак..,
   А нам и самим впору бежать.
   На неделе приходил ко мне недалекий сосед и старый знакомец, покойного младшего брата ровесник. По профессии он инженер-строитель. Пришел, просит:
   – Помоги. Как мне зарплату свою получить?
   История для времен нынешних вовсе не новая: строительная организация развалилась, начальство в областном центре сидит, зарплату не собираются отдавать, за целых два года. Двое детей. Чем жить? Где работу найти?
   Разве ему поможешь? Подаянья не просит. Работы бы какой… Здоровый мужик. Руки крепкие, голова неглупая. Домов они много настроили, в них люди живут. А теперь что делать? На «раскладушки» идти?
   «Раскладушка» – новая, массовая в наших краях профессия. Торговля, на рынке. Развернут легкую, трубчатую с брезентом кровать-раскладушку, разложат на ней нехитрый товар. Сидят рядом и ждут. Продавцов больше, чем покупателей.
   Недавно встретил знакомого. Колотит себя в грудь:
   – Ты меня знаешь?! Сорок лет на заводе! Слесарь-инструментальщик шестого разряда. Теперь каждое утро – на раскладушку. А жена – на колесах. В Новороссийск да в Минводы ездит. Там – трусы, там – носки. Ждешь ее, переживаешь. То ли вернется, то ли пришибут за эти копейки. Когда это кончится?! Ты же в Москве бываешь! Они чего там думают?!
   Что ответить ему?.. Про свои рассказывать беды? Язык не поворачивается.
   Приходит тетка Шура, давняя знакомая. Была в магазине, заглянула проведать. Живет она теперь одиноко, но по летнему времени ее навещают внуки, хуторские, деревенские. О них речь.
   – Приехали, посадила за стол. Чего-чего, а щи у меня всегда наварены, сам знаешь. Посадила, едят, а сама на кухне вожусь. Слышу, ругаются: «Это моя порция… Не твоя порция…» Заглянула, спрашиваю: «Чего вас мир не берет?» Внучка с жалобой: «Он свою порцию хлеба съел, а теперь мою берет». У меня и глаза на лоб. «Какие еще порции? Ты чего придумываешь?» Она объясняет: «Нам мама хлеб делит порциями. Чтобы каждому досталось…» Говорю им: «У меня, слава богу, хлеба пока хватает. Ешьте вволю». При них сдержалась. А потом плакала. У них ведь на хуторе такой был колхоз богатый, у всех работа. А теперь детям хлеб делят порциями, как в войну. Неужели опять?.. Господи, Господи… Ты в Москву ездишь, они чего там, либо не знают?
   Тем жарким летом несколько дней подряд шли и шли за милостыней ненашенского вида люди в полосатых халатах, в пестрых платьях, шароварах. Кажется, таджики. У женщин очень красивые, тонкого рисунка лица. Но усталые, с потухшим взглядом. Милостыню просят шепотом, благодарят, низко кланяются: «Спасибо, апа…» Объясняют: «Мы из далекого края…»
   Глядеть на них, конечно, горько. Но подал милостыню, водой напоил, они и ушли. День, другой… А потом вовсе пропали. Помоги им Бог.
   Мы остались. И никуда не подашься. А ведь из того же «далекого края», который уже не вернется. И надо жить.

Гнезда

   Эти гнезда объявились в последние годы, словно поганые грибы на ровном месте.
   Жил да жил на углу нашей улицы старый Фюлер, порою сидел возле двора. На пенсии человек. Но всегда в делах: огород, дом, невеликое, но хозяйство. Роста небольшого, телом плотный, косая челка волос на лбу. Оттого и прозвище – Фюлер. Жили с бабкой, а сын где-то в городе обретался, гостюя порой. Люди пришлые, но потихоньку стали своими. Жили да жили, потом померли. Объявился наследник – Фюлер-младший, и началась днем и ночью гулянка. Прибилась к нему такая же бабенка непутевая. Горластая Надюха с глупой от рождения дочерью. Пьют да гуляют, ссорятся, дерутся, орут. Тетка Лида-соседка мне докладывает: «Старый Фюлер домой тащил, а эти – из дома. Такие бочки были хорошие, нержавейка, молочные фляги, шиферу листов двадцать, – все пропивают. Гляжу, тянут тиски, пилы – на пропой. Одно слово – Фюлеры, не люди».
   Через два дома, наискосок от меня, еще одно гнездо – Молдаваны.
   Старый Молдаван всю жизнь проработал шкипером на барже. Вышел на пенсию. Тихий старик, спокойный. Когда умерла жена, он, с дура ума, сына с семьей призвал. Чтобы, как говорят, допокоил старость.
   Они и прибыли с хутора, всей ордой, допокаивать. Теперь днем и ночью – грачевник: орут и орут. Калитка железная: бух-бух, бух-бух. Ходят табуном: впереди – Андрюшка Молдаван, кепка набок, шаг быстрый, за ним поспешает жена его – Шурка, тут же младший сын, старший сын, сноха и маленький «моддаваненок» в коляске. За поллитрой ли, за буханкой хлеба в магазин только табором идут, шумным, ругливым. По ходу старший Молдаван, оглядываясь и спотыкаясь, что-то своим внушает: «В бога мать…» Горластая супруга Шурка ответы лепит на ходу: «Тах-то вот надо и тах-то вот…» Остальные лишь вторят, даже из детской коляски порой доносится что-то похожее на ругань.
   Старый Молдаван приходил ко мне. Жаловался, плакал, но, слава богу, быстро умер.
   Гнездо молдаванское и вовсе забурлило, не отдыхая ни днем, ни ночью: яркая лампочка посреди двора, железная калитка бухает поминутно, гостей – полон двор. Мужской ор, бабий визг, детский плач, то песни, то свара и драка – все там мешается и выплескивается на широкую улицу. Одним словом – гнездо воронье.
   Нынче в поселке работу трудно сыскать. Закрылись «Сельхозтехника», «Сельхозхимия», строительные конторы, завод металлоконструкции. Авторемонтный да судоремонтный, речной порт едва дышат, распустив народ на свободу. Буксирные теплоходы да баржи все лето стоят у причала. Нет в поселке работы.
   Но Фюлеры да Молдаваны об этом не горюют. Они теперь спецы по «люмини» да меди. Рыщут по дворам: проволока, собачья миска, хозяйская кастрюля плохо лежит – волоки на «приемку». Чуть не десяток таких «приемок» в поселке. «Люминь» и медь дорожают: два, три, четыре, шесть и вот уже десять да двадцать рублей за килограмм. Килограмм сдал – есть на похмелье бутылка! Два килограмма – вовсе гульба!
   Еще одно гнездо во дворе тетки Лизы-глухой. Она умерла, и объявились молодые сестры-наследницы. Тоже: дым коромыслом и шумные битвы. Ночью и днем.
   Но все эти Фюлеры, Молдаваны, внучки Лизы-глухой – залетный народ. Принесла их, словно весенний хлам и дрям, вода каламутная, она же их убирает.
   Многих уже убрала. Горластую мужиковатую Надюху – подругу младшего Фюлера. А прежде дочку ее, от рожденья глупую, но все равно ведь – живая душа. Рослая была, на лицо милая. Слава богу, отмучилась. Сама Надюха померла на ходу. Говорят, «от сердца». Соседка тетка Лида иного мнения.
   – С голодухи! – горячо убеждала она. – Пили всякую отраву, а жрать нечего. Электричество у них отключили, газ не за что купить. Жгут костер во дворе, на нем – котелок, свекольную ботву кидают. Вот и хлебово. Как в войну! Глядеть страшно.
   А в гнезде Моддаванов – тоже мор. Сначала девчушка померла, вовсе малая, ей было годика два, наверное.
   Помню, передерутся Молдаваны, Андрюшка разгонит всех: «В бога мать! Моя хата!!» Среди ночи плачет сирое дите под забором. Теперь отмучилось. Потом, тоже «от сердца», посреди двора замертво рухнула боевая Молдаванова супруга – Шурка. А той же осенью, во хмелю и тоже, видно, «от сердца», удавилась сноха. Сыновья куда-то исчезли. Либо их посадили?..
   Теперь Андрюшка Молдаван один бедует. В пустом дому и дворе ему не сидится. Да и чего там высидишь? Щетинистый, черный, носатый Андрюшка выходит на перекресток и ждет, словно ворон, поживы. Порою ему везет. Наймут его выкопать яму и чем-то помочь. За долгую работу: огороды копать, подсобить на стройке – за такие дела он не берется. Ему нужно, чтобы скоро и – «на бутылку». И тогда он резво летит в магазин. Буханка хлеба в руках, поллитра – за пазухой, возле сердца. Грохает железная калитка; порою взрывается Молдаванов двор руганью. С кем он воюет, седоклокий, уже старый, а все – Андрюшка? Сам с собой? Разбирается напоследок.
   Но этот народ в нашем краю – приблудный. Толком я их и не знаю. Андрюшка с Шуркой прежде жили на хуторе Набатовском. Работали при колхозной скотине. Надюха трудилась грузчицей на торговой машине. Мешки да ящики с товаром по магазинам возила. «Смешторг» назывался. Потом все кончилось: колхозы, «смешторги» и прочее. Наступила другая жизнь.
   Жалко всех, пусть чужих, и малых, и старых. Но своих, уличных, как-то жальчее. Они здесь от веку, нашенские: Генка Миней да Вовка Грибанов.

Сироты

   Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая «девятин» да «сороковин»; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда – на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось. Володя Грибанов встретил меня, спросил:
   – Ты семена видал?
   – Какие семена?
   – На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.
   Весь обтерханный, испитой, да еще – небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь – и вовсе. Морщеное личико – в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.
   Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.
   К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил «погутарить». Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.
   – Гутарим… – сообщал он, увидев меня.
   Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка – вдвое моложе.
   Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:
   – Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…
   – Еще как пахал… – соглашается Вовка. – Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я – дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…
   – Конечно, – шелестит сухими губами мать моя. – Ты – хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…
   – В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… – вспоминает Вовка. – Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…
   Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно не мытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:
   – Петрович, може?..
   – Только хлеб, – отвечаю ему со вздохом. – Мы же договорились.
   Договорились натвердо. Люди, конечно, нашенские: Вовка и ближний сосед его – Генка, по-уличному – Миней. Прежде я, без долгих разговоров, давал им взаймы, выручал на похмелье. «Петрович, в пятницу – как штык… Петрович, послезавтра – получка, отдам. Ты меня знаешь… Как штык!»
   Знаю. Всю жизнь рядом живем. Вовкин отец, теперь уж давно покойник, занимал «трояк до получки» у тети Нюры. Всегда отдавал, «как штык». Потом выросли сыновья его: Володя да Сашка. Стали работать. Порой, когда подпирало, приходили деньжонок занять: порою – «в дело», а порой – на похмелье.
   Володя Грибанов женился, дочку родил, работал электросварщиком. Сосед его и ровесник Генка Миней трудился крановщиком в речном порту. Миней – мужик рослый, на лицо красивый. На улицу порой выходил до пояса голый. Было на что поглядеть: широкие крепкие плечи, мускулатура. И одевался неплохо: наглаженный светлый костюм, яркие рубашки, легкий плащ да шляпа. На работу идет, с работы, на усадьбе хозяйствует, в огороде. Гараж кирпичный сложил, для мотоцикла, летнюю душевую, тоже из кирпича. И не слыхать его, спокойный мужик. Не то что Вовка Грибанов, тот – голосистый. Росточка невеликого, узкоплечий, вихрастый, задиристый, словно молодой петушок. Чуть что, кукарекает: «В бога мать!» Но работал сварщиком и хорошо зарабатывал. С аванса да с получки выпивал, наутро прибегал ко мне: «Послезавтра – как штык. Отдам. Калым есть». Так и жил помаленьку. Дочка выросла, появился зять да внучка. Рядом – Генка Миней, сосед и дружок закадычный. Всякий день видятся. Порой выпьют.
   Так и жили. Так бы и прожили помаленьку недолгую человечью жизнь, по примеру отцов. Но пришли в поселок иные времена: скворечники-магазины со «Сникерсами», «Пепси» да дешевым пойлом, которое и водкой не назовешь. Помню, Вовка Грибанов мне взахлеб объяснял: «У Машки, на Игнатьевой, – по пятнадцать рублей, у Кривого – шестнадцать, у Геры – в киоске – двадцать, на дому – восемнадцать, у Верки – двадцать, но у нее – хорошая, и с пробкой. Везде – круглые сутки, но ночью дороже берут, гады». И все это – рядом, далеко не надо ходить. Одно слово – свобода.
   А еще – в поселке не стало работы. Вовкино строительное управление закрылось. У Минея, в порту, – та же песня. Нет работы. Лишь две баржи стоят: черный металл да «люминь» с медью принимают для заграницы. Рабочих уволили.
   Еще жива была тетка Фая, мать Генки. Она к моим приходила, жаловалась:
   – Ходит-ходит, ищет-ищет, нигде нет работы. Дружков повстречает, напьется с горя.
   Потом она умерла. Без матери Генка долго не выдержал. Помаленьку стал продавать за гроши холодильник, телевизор, стиральную машину, оправдываясь: «А чего в нем держать, в холодильнике? И в телевизоре нечего глядеть!»
   И вот уже нет ни наглаженных светлых брюк, рубашек и, тем более, шляпы. Вместо них – заношенное тряпье да опорки. На лице появились морщины, седина густо пробилась, глаза словно выцвели. День за днем одна песня: «Петрович, ты не выручишь?..»
   Володя Грибанов держался дольше. Его знали как хорошего сварщика. Приезжали домой, нанимали. Он работал день, другой и неделю. А потом гулеванил. Хомута прежнего нет: с восьми часов до пяти, с перерывом на обед. Дешевого пойла вокруг – хоть залейся. А после долгой гулянки какая работа?.. Заказчик приедет, поглядит на Володю и лишь рукой махнет.
   – Устроился я к водникам, в больницу, – глаголет пьяненький Вовка. – Делов много, а делать нечем. Труб нет, кислорода нет, электродов и тех нет. Иди, говорят, пока отдыхай. Отдыхаем с Минеем… Ты не займешь?.. Я – как штык, с получки…
   – Какая у тебя, родный, получка?..
   – Ну, може…
   В поселок, в наш старый дом я приезжаю лишь в теплую пору, летом. А время, словно под гору, быстро катит.
   Вроде вчера еще Вовка Грибанов по улице с внучкой шел, весело сообщая:
   – В магазин! Ей – шоколадку, а мне – пивка. Для рывка!
   Генка Миней, принаряженный, с пробором в светлых густых волосах, шепотом сообщает:
   – У женщины день рождения. На подарок… С получки отдам…
   И вот уже – ни внучки, ни жены, ни женщины с днем рождения.
   – Петрович, ты понимаешь… Ну хоть на пиво дай. – Это Вовка.
   Сосед его Генка объясняет детально:
   – Петрович, работаю у Комиссарова. Ты знаешь его. В субботу обещал заплатить.
   Генку соседи хвалят: «Рукастый…» – и призывают порой для работ домашних, дворовых: яму выкопать, навоз ли, глину на тачке перевезти, подправить, прибить и прочее. Но расплачиваются известно как. Хорошо, если покормят, а то – «на поллитру», и все.
   – Петрович, я нынче у Чебаковых, ты их знаешь, завалинку кладу…
   – Петрович, завтра иду огород копать, просили…
   – Я, Петрович, работаю. Это Вовка – лодырь. Ему лишь в кухне лежать.
   Вовка – не лодырь. Он сроду был словно малое щеня. Но прежде хоть петушился, шумел: «В бога мать!..» А теперь и вовсе: щуплый, недужный. В светлых глазенках болезнь ли, боль: «Понимаешь, Петрович…»
   Понимаю… С чего ему здороветь? Хорошо, если тетка Шура, мать его, которая рядом живет, наварит щей да покормит. Но это – в праздник. А всякий день – вонючее пойло, корка хлеба да старая, еще бабкина, хибара, в которой бобылем обретался.
   В летнюю пору, изредка, он приходил к моей матери побалакать.
   На ее увещевания Вовка вздыхал, соглашался. Но жизнь свое правила.
   – Петрович, дай на хлеб.
   «На хлеб» я никогда не отказывал: свои люди.
   Мать умерла осенью, по теплу. Хоронили, потом поминали, потом день девятый да сороковой. На всех поминках они были вместе: Вовка и Генка Миней – наши соседи. Слава богу, ели и пили, да еще дали им с собой выпивку да закуску, потому что день долгий и все равно им «не хватит».
   А Вовка той же зимою слег и весною умер. Он пролежал всю зиму в доме своей матери. Лечить его никто не собирался. «Там нужны деньги да этот самый полис. А его нету, – объясняла тетка Шура, мать его. – И денег – лишь моя пенсия. Врачиха приехала и глядеть не стала. Говорит, воняет».
   К весне он умер. «Заплохел, заплохел, и все», – сообщила мать его.
   А Генка Миней, с которым они вместе росли, рядом жили и вместе пили, господи прости, тот и вовсе: взял и вены себе на руках перерезал. Говорят, что вся хата была в крови. Видно, не сразу умер. Большой мужик, крови в нем много.
   Вот и все. Нынче еще одна весна в нашем краю. Старый дом наш ветшает. Особенно это заметно ранней весной, когда вокруг голо и пусто. Но потом, когда все зазеленеет, он вроде укроется от глаз людских, в молодой листве и ветвях, словно отступая и прячась. С улицы его почти не видать. И вокруг селится народ приезжий. Ни я их не знаю, ни они меня. Друг дружке не докучаем.
   Рано утром меня теперь никто не тревожит. В окошко не постучит, не позовет: «Выйди, Петрович… дело есть…» – «Знаю я ваши дела…» – «Ну, Петрович, ты понимаешь…»
   Понимаю. Какие понять. Сироты, птицы Божьи…

Мимоходом

   Иду переулком. Так спокойней и памятнее. Когда-то здесь жили Пономаревы, Кулюкины, Горкушенковы, Быковы, Шамины, Чебаковы, Афонины, Басовы… Переулок был людный, детвора кишела. Теперь – тишина. У своего двора – Геннадий Ефремов. Геннадий Иванович. Человек нашенский. Всю жизнь провел в этом переулке.
   Мы – сверстники, но глядится он моложавей: телом крепок, невеликое, но пузцо завел; лицом гладок, всегда чисто выбрит, сияет, словно чищеный самовар, отдавая медью. Это – загар рабочий, от жаркого огня. Сварщиком он долго работал. У нас в поселке, после школы, много ребят в свое техническое училище шли. Там готовили плотников, электро– и газосварщиков да токарей по металлу. Но почему-то все стремились сварщиками стать. Считали, вроде «железная» профессия, мужская.
   В нашем краю оказались сплошные сварщики: Толя Варлаха, Витя Блоха, целых четверо Басят – Андрей, Павел, Сашка, Володя. Басовы они по фамилии, но их – муравейник: три ли, четыре двора рядом, кишмя кишат – словом, Басята. А еще – Леша Попов, Жора Габитов, сосед Володя… Всех не перечтешь. Техучилише, потом наш судоремонтно-судостроительный завод. Сам работал, помню «сварных»: тяжелые, брезентовые робы, темные очки, защитные маски, слепящая электросварка, газовые горелки, кислородные резаки. Потому и лица у них – красноватые, медью отливают.
   Вот и Геннадий Иванович – из «сварных». Давно уж на пенсии. Но вовсе не старец. К вечеру иногда «выпитый», но никогда не пьяный.
   Короткий разговор.
   – Щучку я ныне поджарил, – сообщает он доверительно. – Я сам жарю, с лучком. Я люблю так. Поджарил, съел…
   – Рюмочку – под щучку… – догадываюсь я.
   – Три рюмочки, – уточняет Геннадий. – Щучка такая сладкая, всю съел.
   Теперь он красит забор. Рядом – банки с краской да кисти. Красит, но не больно торопится. Куда спешить?.. Сообщает обстановку:
   – На огурцах у меня уже опупята. Внучка привезут на неделе, будет грызть. Помидоры цветут, и картошка цветет. Я люблю, чтобы у меня порядок… Ныне – крашу.
   У него и вправду – не только яблони, вишни, помидоры, картошка, тюльпаны, сирень, георгины, петуньи, но каждую весну расцветает понемногу все подворье: дом, летняя кухня, забор, иные строенья.
   Осень, зима, дожди, ветры… Пузырится, лупится, облезает ненадежная нынче краска на ставнях, воротах, калитке. Апрель, май – теплое время, в эту пору Геннадий начинает все красить, подновляя старинное жилье, где родился, вырос и теперь уже остарел вместе с этим жильем, но еще крепок: большое тело, немалый рост, пузцо конечно, но еще могутной мужик. Не ленится, работает. Грядки вскопал, жена высадила рассаду, семена посеяла: огурцы, помидоры, перец. Геннадий железные дуги поставил, пленку натянул – получились теплички, от холодных ночей да утренников. Картошку посадил. И тогда уж за дом и двор принимается: железной щеткой обдирает старую краску, а потом все сызнова красит.
   Сначала забор – густым синим цветом, таким же – наличники окон и ставни, но с белым обводом, для красоты. Летняя душевая, бак для воды – яркой охрой. А рядом – земная зелень ухоженного сада и огорода. Всё вместе – получается праздник для глаза и для души. Хозяевам и тем, кто мимо идет. Мне, например. Даже идти мимо такого двора – удовольствие.
   На почту ли, в магазин, по иным делам хожу я не улицей, а этим переулком. Здесь дорога покойней. Без машин. И конечно ефремовского двора не минуешь.
   Месяц май. Хозяин, не торопясь, красит забор. Здороваемся. Недолго стоим, беседуем.
   – Крашу. А чего зря сидеть? Я люблю, чтобы у меня – порядок.
   Это правда. Он всегда гладко выбрит, аж светится, подстрижен, в одежде опрятен. Если выпьет, то в меру. В разговоре спокоен: не шумит, как иные, руками не машет.
   Везде у него порядок: во дворе, в огороде, в доме, на кладбище. Там – родители. А еще – сын у него погиб, на машине разбился. Милиционер, гаишник. Двадцать три или двадцать четыре годка. Женился, только-только ребенка завел – и погиб. Это – горькое горе. Но – тихое. Могилки на кладбище всегда прибраны; ограда покрашена, все долгое лето – цветы. В свою пору: тюльпаны, душистая сирень, розы, циннии, бархотки, а потом, уже до самого снега, белые, желтые, синие хризантемы. Такие же, как во дворе. Вижу их, когда иду нашим тихим переулком мимо подворья Ефремовых.
   Синие ставни окошек с белым обводом, синий забор, яркой желтизны душевая и бак для воды. Если даже не вижу самого хозяина, то знаю, он где-то здесь: поливает картошку, подвязывает на шпалеры огуречные плети, а может, занимается погребом, заранее готовит его к зиме, по-хозяйски.
   Легкий ветер доносит сначала струей, а потом волной накрывает дразнящим духом жареного лука и рыбы.
   Вот он – хозяин! Ликом сияет, словно подсолнух, зовет:
   – Красноперочку жарю, по-нашенски, с лучком… В розовой корочке! Заходи… И рюмочка есть.
   Вот и пройди мимоходом.

Музыка старого дома

   Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине – дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.
   Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле – зеленые метелки вейника, склонились, отягченные утренней росой; белые головки одуванчиков чуть подсохнут и полетят; золотые лучистые цветы козелика не жмурясь глядят на яркое солнце.
   Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже – цветок живой, человечий.
   Мягкий солнечный свет. Гудение пчел. Нежный переклик золотистых щуров в далеком небе. Негромкие людские голоса, тихие шаги. Летнее утро на земле, возле старого дома. Тихая музыка жизни.
   Прежде, в годы молодые, любя музыку, ходил я на филармонические концерты, в оперный театр. Рояль, нежная скрипка, могучий орган, симфонический оркестр, романс, песня, ария, дуэт или опера – все было по сердцу.
   «Гори, гори, моя звезда… – печалясь, выводил великий бас Борис Штоколов. – Ты у меня одна заветная…» И отвечала душа моя, соглашаясь: «Да, да…» А Виктория Иванова?.. Ее неземной, поистине ангельский глас. Как далеко он уводил от земли грешной в заоблачные выси. Даже у нас в Волгограде можно было их слушать. Михаил Плетнев, Виктор Третьяков, Геннадий Пищаев; Чайковский, Бетховен, Григ…
   А в Москве – и вовсе простор. Большой театр… Туда было трудно попасть. Но можно, при желании. «Евгений Онегин», «Князь Игорь», «Лебединое озеро», «Золото Рейна». Зал имени Чайковского или уютный зал Дома ученых на Волхонке, его камерные, словно домашние концерты.
   Прошло время. А теперь?.. Спасибо музыке! Она помогла мне – не вдруг! – но услышать прежде неведанную музыку жизни.
   Поневоле внимаешь грозе, шумному ливню, могучему ледоходу, морскому шторму. Но понемногу словно отворяется слух. От грома и молний переходишь к простому, будничному, но не менее прекрасному. И оно всегда рядом, возле старого дома, в нашем дворе.
   Всю неделю перепадали дожди, и вчера целый день лил дождь – ровный, тихий и теплый. Лишь к вечеру разветрило. Нынче и вовсе разгорается день погожий и ясный. Густое, синее, словно дочиста промытое небо; освеженная влагой, сочная зелень деревьев и трав. В гущине вишневой рдеют сладкие вишни, на маковке, на солнцепеке, уже чернеющие от спелости, с горчиной. Золотистые, с красным бочком абрикосы тяжестью своей пригибают ветви и падают на землю, светят в тени, душисто пахнут, особенно днем, в жару. Утренние птичьи песни покойны, нежны. Утренний воздух, тоже промытый, чистый и синий, пьешь, словно влагу небесную, и никак не напьешься. Сонное гудение первых шмелей да пчел. Медленный, тоже спросонья, белой бабочки лёт.