Страница:
Я завидую крестьянам - этой растительной жизни, корявым корням низкорослого кустарника, предохраняющим сердце и от ветров и от соблазнительного аханья паровозов. Еще более завидую я профессиональной стойкости иных людей. Выходил же в Москве 1920 года, среди пафоса и вшей, листок, чинно обсуждавший различные марки старого фарфора. Почему я принимаюсь на любой почве? Сказали "живи!", дали штаны и миску супа, готово - живу. Мои годы напоминают водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я только подчиняюсь. Я могу писать "Хуренито", а в жизни исправно мычать и проделывать соответствующие триста шагов, как самый заурядный баран. Измены здесь нет - ведь никто никогда не поставил мне на сердце клейма "такой-то", просто меня перепродавали из рук в руки, измены нет, есть смена, чередование профессий, стран, так называемых "убеждений" и еще - шляп. В марте я был писателем, насколько помнится, читал в Брюсселе обстоятельные доклады о современной русской прозе. В июле мой мир определялся, вместо Бабеля и Федина, вышеозначенными бараньими задами. Писал я, скорей всего, потому, что так уж вышло: "писатель" - это слово в анкетах и на устах знакомых делало жизнь, как блокнот и перья, как рецензии, письма издателей, счета за комнату или неприятная легкость дня натощак. Теперь, ложась ночью на тряскую койку "Отеля Монте-Карло", где, переварив сало соседних боен, жирнющие мухи засиживали маршала Фоша, где маршал этот всю ночь глядел на меня кобальтовыми глазами, полными вечности и старого сала, я не помнил, кто я. Оставались только неистребимые приметы: крупная родинка на плече, общая немощность, угрюмое сердцебиение, когда нечаянно повертывался я на левый бок, чтобы не видеть от маршаловых глаз да, это я здесь, я, Эренбург, рабочий боен в Виллет. Я забыл, что в печатном листе сорок тысяч букв, что мороз в Москве труден и высок, что стихами Пастернака можно дышать, умирая, как кислородом подушки. А однажды, вспомнив это, вспомнив также иное, о чем здесь не место говорить, я сбежал вниз и к немалому удивлению хозяйки, суетясь, даже задыхаясь, стал требовать чернил. Да, да, не рюмку кальвадоса, чернил. Скорее! Чернила шли за лекарство. Я написал жене: "Если ты поправилась, приезжай. Я живу неплохо, но мне кажется, что я погибаю. Впрочем, это только мнительность от дурного пищеварения. Телячья голова очень тяжелое блюдо. Прости, что я тебе пишу неинтересные вещи. Я не знаю, где сейчас выставка Ренуара и с кем флиртует Бузу3. Если удастся это выяснить, сообщу дополнительно. Но лучше всего приезжай. Приезжай, обязательно приезжай!".
Письмо это я не отправил. Я разорвал его, позволив себе столь классический жест, несмотря на наклеенную уже марку. Я затрудняюсь сказать, отчего мне было больнее отказаться в ту минуту - от нежных чувств, или от этих шести су. Я попросту струсил: приедет, изумится - где? что? какие бараны? Станет плакать, выговаривать за то, что небрит, давно, вечно небрит, грязен, ободран, упрашивать переехать к ней в пансион, словом, начнется нечто скучное, хлопотливое и ответственное. Придется, чего доброго, снова сесть писать. Нет, уж лучше кричать: "э! э!". Так не вылечили меня и чернила...
Лето стояло на редкость душное. Отсутствие воздуха сказывалось в разбухании лиловых жил на висках, в их настойчивом грохоте, еще в хронике бульварных газет, где тривиальные самоубийства перебивались трупами в корзинах или шайками маскированных бандитов. Выхода требует в такие дни человеческое естество. Возле поэзии и преступления неуклюже барахтаются различные головы - в канотье, в кепках и просто лысые, как задыхающиеся рыбы возле проруби. Женское мясо горячей своей сыростью вызывает тошноту. Бойчее всего торгуют мороженым и огнестрельным оружием. Запахи не могут подняться вверх. Они ползают по мягкому асфальту, запахи свиного сала, пота, йодоформа. Ночью стены еще держат жар, и голова в духовке наспех обдумывает все сложные детали мести. Те, кому, может быть, и следовало бы мстить, рыжей (модной ныне) пудрой загара присыпают свои анемичные корпуса на взморьях Нормандии или Бретани. Остаются солнце и полицейские. Духота, июльская духота ощеренного города, нож в зубах истомленного сутенера, химический лимонад, младенцы в чахоточных скверах, приседающие "за маленьким" и "за большим", голод, тоска - нет, меня ничем не обделили.
Подошли праздники - 14-ое июля. Мясники сняли синие блузы, они уехали за город есть крутые яйца и дышать бензином "фордов". Блеющие нежно смертники получили, таким образом, три дня отсрочки, - они могли переваривать жвачку и славить Третью Республику. Что мне было делать? Кричать "э! э!" толстозадым барышням? Танцевать фокстрот? Лирически вспоминать события французской истории? Я не знал, как изжить эти три томительных дня. Не было слышно заводских гудков. Опущенные шторы лавок требовали чувств взаправду исключительных. Ночью люди не спали. Они проделывали различные механические движения и невесело, но очень громко смеялись, как заржавевшие шарманки окраинных кабаков. Веселились, пожалуй, только держатели питейных заведений: поднимающаяся ртуть термометра и труд, не зря пропавший, парижского народа, взявшего, как говорят, Бастилию, увеличивали жажду. К концу второго дня, остановившись возле престарелой торговки овощами, которая жалко водила полуистлевшим уже задом в такт фокстроту, я закрыл глаза и застонал. Как я хотел подталкивать моих баранов! Праздники, однако, длились.
Я позволю себе здесь признаться, что нет института, который так бы пугал меня, как этот. Вот она, огромная площадь, обычно запруженная автомобилями и пешеходами - теперь же залусканный зал некоего торжества, подмышники, скорлупа китайских орешков, красный сироп, остановившиеся белки тысячи глаз, остановившиеся стрелки разомлевших циферблатов, великая скука - да, она, неизменно она! Спешите, автомобили, давите прохожих, заводы, кромсайте мясо и сталь, шумите, как леса Индии, листы перепуганных и наглых газет, - если вы и не жизнь, то хотя бы ее иллюзия! Милые будни, трудные будни: нельзя остановиться - толкнут, отбросят, задавят, некогда думать, - какое счастье! И вдруг - перерыв тока. Пошленький, говоря откровенно, трюк из "Спящей красавицы" хронически повторяется. Доменные печи тоскливо остывают, наподобие покойников. Черная пыль траурно скрипит под ногами зевающего сторожа. Заумно блеют бараны, не смея ни жить, ни умереть. Где-то, между седьмым и восьмым этажами, висит лифт, храня еще в пустынном пролете курсы предпраздничной биржи и дыханье обсчитавшихся кассиров. Еще выше - нежно воркует, учитывая выпавшую паузу, жирный голубь, тот голубь, что вчера мог быть, а завтра будет на Лиловой карточке ресторана, обрамленный неизбежным горошком. Еще выше - обсосанные леденцы собора Сакре-Кэр, зной, теория относительности, тоска. Люди же празднуют. Чтобы не сидеть на месте, они качаются под рычанье фаготов, чтобы не молчать - смеются; все это только непроизвольная отдача давней жизни, агония туфель и пиджаков. Засыпающие ребята роняют слюну. Премерзко чешутся неопределенные собаки. Музыканты вкачивают в легкие уныние и выдыхают его обратно в виде воя, железного зуда, икоты, лживой выдуманной суеты. Тогда и люди начинают чесаться. Пиво входит и выходит, эпически, как библейская жизнь. Делать нечего. Идти некуда. А праздники все длятся, длятся, длятся.
Я сел за столик, как все, выпил рюмку рома, выпил кружку пива, выругался, несколько раз сплюнул, потом выбрал жиденькую мастерицу и, пользуясь общей сумятицей, попробовал потанцевать с ней, хотя этому вовсе не обучен. Дама моя сильно пахла керосином: у нее, вероятно, лезли волосы. Я угадывал перхоть и одиночество. Пожалуй, я мог бы пойти с ней спать, но нет же, кто спит в эту ночь? Кафе открыты, музыканты усердствуют. Я подсунул красотку первому ротозею, а сам перешел на орешки. Нечто баранье овладело мной; чтобы меня не упрекнули в снобизме, скажу привычнее - я задремал.
- Перехватил, бедняга? Ничего, подбодрись! Эй, гарсон, еще два кальвадоса!
Исчезли сразу покой этих недель, бараны, телячья голова, глаза маршала Фоша - все. Довольно, впрочем, считать оплошности - это только утомит и меня и вас. Я покорно проглотил кальвадос. Более того, понимая ритуал дружбы, я наспех смастерил нечто вроде приветливой улыбки. За рюмкой быстро последовали другие. Луиджи, видимо, успел разбогатеть. О собирании окурков вряд ли приходилось думать: он угостил меня папиросами с золотым мундштучком. Увидав кожаный портсигар, я застеснялся и попробовал было втянуть в себя бурые ободки рубашки, но это мне не удалось. Шутка ли? Я сидел с управляющим итальянским баром на улице Шатодэн. "Управляющий" - это значит можно пить кофе, глотать бриоши, важно подзывать лакеев: "Еще!". Это пост!
Как удалось Луиджи столь быстро подняться? Он мне не сказал об этом. Он вообще не говорил мне ни о чем. Нельзя было назвать его молчаливым, напротив, он охотно плевался цифрами, женскими именами и зазорными, достаточно специальными, терминами. Чувственные губы тогда целовались со стеклом рюмок и с газовыми звездами. Однако нелегко было составить из этого рассыпанного набора хронику его дней. Бар на улице Шатодэн? Хорошо. Но при чем тут туринская красавица Лина, "звезда", вероятно, десятой величины фильмов "Глория", при чем тут старинное трюмо, антиквар мосье Грель, умеренная оппозиция газеты "Стампа", две фальшивые депеши, дрожь лиры, решающая поездка в Фонтенебло, где некто Рикати, Луиджи и упомянутая Лина подписали "домашний договор"? Я так и не понял. Мне показалось это модным кроссвордом, взятым из газеты, и, тупо ухмыляясь, четырьмя или пятью рюмками уже доведенный до мудрости, обобщающей все, я только тихо заметил: "Город в Халдее из двух букв "Ур", кантон Швейцарии из трех букв - "Ури". Луиджи, а ты никогда не писал стихов?" Оказалось, писал - этот фантаст переспрягал все глаголы - конечно же, писал, замечательные стихи, ничуть не хуже д'Аннунцио - о раненой свободе, которая рычит, как абиссинский лев, также о грудях некой Ады, напоминавших заоблачные магнолии. Браво, Луиджи! Еще рюмочку погонщику баранов, из всех звуков он теперь знает только один: "э! э!".
Впрочем, стихи никак не относятся к делу. Нельзя же упомянуть обо всем - о мраморном галстуке Луиджи или о свойствах кальвадоса. Если б это было романом, сомнительный цвет предшествующих глав определенно уступал бы здесь место пресловутой "завязке". Появление смуглого фантаста начинало оправдываться. Я не мог благодушествовать над очередной рюмкой. Среди беспредметной мечтательности Лин, Ад и диких цифр я вдруг опознал нечто знакомое. "Пике" - это имя я слыхал. Но когда?.. Ах, та ночь во дворике и асфальт Елисейских полей! Вот зачем я некогда родился на горбатой Институтской улице, среди увлечений Тартаковым и жесткого простонародного снега, зачем жил тридцать пять лет, загромождая мир стоптанной обувью, печатными листами и пеплом трубок, зачем ушел от любви, от литературы, от уюта моего толстяка - устранить какого-то Пике, вероятно, густофиолетового банкира с геморроем, с алмазными запонками, с игрушечным пантеоном на письменном столе, с душой пушистой и сонной, как отложившая яички бабочка.
4
НАЕДИНЕ С МАРШАЛОМ
После тяжелого, кислого, как невыпеченный хлеб, сна пришлось проснуться. Животик Пике оказался, однако, незаспанным. Моя профессия снова менялась и не по моей воле. Признаюсь, я воспринимал это тупо и достаточно покорно, как выселение из комнаты. Убить, так убить. На чем все мы держимся? Роль подтяжек исполняет налаженный быт, известный распорядок, твердость обстоятельств. Одно неосторожное движение и вот уже нет задержки. Сползают заутюженные брюки, с ними совесть или честность. Так создаются ходкие романы, да и паскудная жизнь.
Я пробовал, скорей для вида, сопротивляться. Я решал забыть о словах Луиджи, о свидании, назначенном в шведском ресторане на улице Юиганс, о всученном мне на прощание стофранковом билете. Я искал зашиты у Фоша, но кобальт этого почтенного героя легко переходил в синеву мясных блуз, в сирень освеженных туш, в угрюмую венозность жизненного круговорота. Можно ли уйти от этого, господин маршал? Кстати, и вы гнали исхлестанных, музыкально мычавших, уже переведенных на золото, на уголь, на сталь, и вы, да, и вы, голубоглазый хранитель!
Кто же он, этот Пике? Толкование социального положения и душевного колера было не менее произвольным, чем приписываемая ему фиолетовость щек. Умея ругаться или хвастаться, Луиджи не умел объяснять. Если иные слова еще могли сойти за вехи, то и они застилались туманом многоградусного кальвадоса. Только к вечеру я кое-как сложил раскиданные кубики. Получился рассказ, в меру занятный, в меру нелепый, где тире и восклицательные знаки заменяли слишком педантичный смысл, рассказ, вполне достойный подписи модных ныне авторов. Я здесь ни при чем. Я люблю ясность и точный счет. Когда я составлял прежде планы моих романов, герои сходились и расходились с железнодорожной точностью, крушения подготовлялись лет этак за пять, все бывало понятным, даже критикам из "Вечерней Москвы". Но что же делать, если жизнь идет порой против логики, даже против синтаксиса? В конечном счете, новорожденный образ Пике был не более условным, нежели смуглость моего фантаста, вставшая под шаром газа, среди окурков, алфавита автобусов и повседневной маеты.
Здесь встаньте, граждане, мы совместно исполним припев "Интернационала". В этом скажется не только многолетний навык, но известная подлинность чувств. И потом, хотя бы ради стройности мелодии, помиримся на минуту! Вы верите... впрочем, вы лучше меня знаете, во что вы верите. Об этом имеется обширнейшая литература. Я же не верю ни во что. Так я устроен, и окостеневший мой позвоночник уже не поддается никакому выпрямлению. Но бывают часы, когда несколько газетных строк, красная лужица, присыпаемая золотым песком парламентских прений или автомобильных гонок, сухие ремарки двух-трех выстрелов, которые не значатся в программе радиопередач, среди арий Сен-Санса и популярных курсов гастрономии, бывают часы, когда я готов от злобы любить, от отчаяния готов верить, верить во что угодно, в программы, в анкеты, в регистрации.
Среди пяти или десяти сортов закусок, под всеми долготами приготовляющих желудки к более солидным яствам, обязательно значатся сардинки. Эта нежная рыбка как будто живет не в море, но в условных бассейнах золотистого масла. Впрочем, это только иллюзия. В городе Дуарнене, в душных и вонючих бараках, нежные не менее рыбок, девушки руками, вспухшими, с растравленными язвами солят, кипятят и купают в масле общеизвестную снедь. Девяносто су в день. Хлеб после десяти часов работы остается ничем не сдобренным. Да, но при чем тут Пике?..
На песчаном кладбище Дуарнене недавно обозначились четыре новых могилы, и если разразится зимой исландский норд-вест, он, может быть, оголит сухие, ломкие, вроде рыбьих, кости. Подругам остается петь о синих глазах девушек Дуарнене, синих доподлинно, как воротнички матросов, уплывших умирать где-то в Рифе на крейсере "Жан Барт". Глаз больше нет. Остальное известно по газетам - стачка, подосланные из Парижа наемные убийцы, жесткий ремингтонный щелк револьверов - "доложить - исполнено", запах рыбы, наконец, соль слез. Чистенькие рекламы лучших марок сардинок цветут вдоль железнодорожных путей, среди депо и маков. Сардинки продолжают плавать в золотистом море, девушки петь о синих глазах. Касательно выдачи наградных расторопным исполнителям, не зря съездившим из Парижа в Дуарнен, распорядился сам господин Пике, - добрый Пике, Пике, который входит во все.
До сих пор ничего не ясно. А Луиджи? Какое ему дело до сардинок Бретани? Деятельность Пике, однако, была весьма разносторонней. Он тоже не имел никакого отношения к рыбному промыслу. Ему принадлежали шелкопрядильня в Сен-Этьене, парижская газета "La Patrie" и сеть универсальных магазинов "Dames du Nord", обслуживающих север Франции. В этом нет ничего объединяющего. Но на фабрику принимались исключительно рабочие, не состоящие в синдикатах, газета "La Patrie" ежедневно повторяла "час настал", а приходивший наниматься в лильское правление магазинов "Dames du Nord" мог заметить на стене, не без каллиграфического искусства вычерченное, объявление: "Персонал состоит из честных католиков и патриотов. Социалистов, масонов и евреев просят не беспокоиться".
Вспомнить еще несколько фраз Луиджи, задуматься на минуту: кто же это - депутат, просто шарлатан или коммивояжер убийств? - и все разъяснится. На узенькой улице квартала Сан-Сюльпис, где торгуют гипсовыми великомученицами, ладаном и произведениями Мориса Барреса4, где сосредоточены страусовые гривы всех похоронных процессий, духовные семинарии, а также "фабрики ангелов", где, что ни шаг, то сутана, амазонский сосок Жанны д'Арк, целлулоидная лилия, на улице святой и непотребной, среди консьержек и оскопленных котов помещается центральный комитет молодой лиги "Франция и порядок". Караулящая у ворот привратница неизменно бренчит связкой ключей. Диктуется это не обилием шкапов, сундуков, кладовок, а поверьем, предписывающим хвататься за железо при виде духовной особы. Вот к этим воротам, по словам Луиджи, часто подъезжал элегантный "ситроен" господина Пике. Председатель "Лиги" аббатов не пугался и консьержке не жаловался ни на дурные сны, ни на суставной ревматизм. Бодро проходил он во флигелек, откуда доносились разговоры, отнюдь не старомодные, как-то: о курсе франка, о налоге на капитал, о школьной политике в Эльзасе.
Если девушки Дуарнене продолжали петь о синих глазах, не таков был Луиджи. Стоило ли его брату в угрюмую ночь тягаться с мистралем, стоило ли нищенствовать в Марселе, то вакся штиблеты греческих капитанов, то грузя снаряды для усмирения каких-то друзов, стоило ли ему уйти от черномастых борзых, чтобы попасть в капкан молодецкой "Лиги"? Газеты мимоходом шушукнули: "Итальянский анархист Джиованни Ваппо застрелен двумя соотечественниками во время драки". Что же, репортеры честно изложили полицейский протокол. Большего они не знали. Другое дело господин Пике, господин Пике, который входит во все! Хорошее хозяйство создается только вездесущими домоводами, не брезгающими там выполоть лебеду, а там посыпать нафталин.
Хорошо обо всем этом читать в газете, хотя бы в "Известиях", когда вневременно шумит самовар, а "молодая жизнь" ангелически щебечет о бессмертных "ладушках", которые едят, пьют и улетают. Да, да, я заранее согласен! Я выражаю гражданский протест и я не сомневаюсь, что соответствующая резолюция будет принята единогласно. Разве не наставляет меня любая лавочка, где ореховая халва и первосортные колбасы - "в единении - сила"?
Но маршал Фош присутствовал при другом. Голосования вовсе не было. На постели нудно ворочался и стонал погонщик баранов, не вышедший на работу потому, что он проглотил накануне слишком много кальвадоса, и еще потому, что ему предстояло убить господина Пике.
Все продумав, я попытался возненавидеть. Я проделывал различные движения, которые должны были приблизить меня к облику, если не лубочного мстителя, то, во всяком случае, сознательного анархиста. Пике мне, разумеется, не нравился. Но от этого до пули еще далеко. Какой невыразимо глупый поединок между опустившимся литератором и владельцем сети универсальных магазинов! У Луиджи с ним свои счеты. Пусть сам и расплачивается. Наконец, этот итальянец мог и наврать. Я подкреплял нехотение солидными идеями. Фош услышал фразу, прочитанную когда-то на московской стене, среди сроков выдач по различным купонам: "Мы боремся с классом, а не с личностями". Я готов был уже написать это на случайно завалявшейся в брючном кармане старой визитной карточке и вручить вместо ответа Луиджи. Но тогда-то я понял, что, помимо Пике, мне решительно нечего делать. Случилось так, что я встретил губастого призрака, что он сказал мне "молодец, поможешь". Я не вышел гнать баранов. Не выйду и завтра. Хрупкий распорядок заемной жизни, жизни, откровенно говоря, не всерьез, среди мясников и бездумья, разрушен. Писать, как прежде, романы? Но кому это нужно, если не считать взбалмошной польки и двух-трех критиков, нагоняющих на мне строчки? Жена? Она рисует яблоки и кувшин, кувшин и яблоки. Она, наверное, теперь чешет шею любимого попугая и лепечет: "Жако, Жако". Жена скажет: "Побрейся". Вдруг все пути оказались отрезанными. А здесь Луиджи, который знает, что мне нужно делать.
Голубоглазый хранитель, вы меня не оберегли!
Лирически вздохнув, я надвинул кепку на нос, чтобы придать себе более соответствующий убийце вид.
5
В СВЯЗИ С НАСЕКОМЫМИ
Зачем только улица Юиганс? - ведь это Монпарнас, - вторая моя родина, нарочитая и условная, как ямбические слезы, квартал вечной славы и меблированных комнат, с неизменно пустыми комодами. Здесь меня знали все лакеи, все кошки, все скамьи. За Киев я неответственен - это мне дано, наравне с тяжелыми вислыми губами, наравне со снегом, с одышкой и с болью. Но Монпарнас я выбрал. Вместе с другими, с такими же наглыми и трусливыми эквилибристами, я выдумал его в бессонную ночь.
Географически это - часть Парижа, следовательно Франции, помесь 6-го и 14-го округов, сумма домов и избирателей, гастрономический магазин Дамуа, лицей Станислава, церковь. Если верить газетам, в нем проживают подлинные люди, которые ходят к нотариусу и к финансовому инспектору, перед которыми раз в четыре года страстно обличают друг друга два близнеца: "радикальный республиканец" и "республиканский радикал". Но кто верит газетам? В Мон-парнасе этих людей нет. Да в нем и вовсе нет людей, - только дрессированные призраки и дешевые отели.
Духовная натурализация чрезвычайно напоминает развоплощение. Прежде всего фантом скидывает родину. Ах, господа, это не интернационализм, это только кислый кофе и скука! Вместе со смуглотой чилийца, в табачных затонах "Ротонды" испаряется память о белом камне, о рыжей земле, о жадном тростнике, который караулит, обнимает, проглатывает созданную окровавленными плечами и волей тропинку. Какое дело вот тому карнаухому шведу, дремлющему под вечным газом до белых ночей? Прежние языки отмирают, новый же абстрактен и скуп, как тире Морзе. Ненужность, своя и чужая, здесь закон бытия. Трудно, даже в самые критические минуты, заставить живописца слушать стихи, и так далее. Вывоза не замечается, и залежи шедевров, наряду с грязными воротничками и с общедоступными, вследствие отсутствия предрассудков, а также дороговизны чулок, женщинами, загромождают пять кафе, семнадцать отелей и анемичные сердца.
Благословенный край! За его границами быт, буржуазный или рабочий, быт депутатов или шахтеров, но обязательно быт, жизнь взаправду, с обрядами, с меченым бельем, с детьми и с именинами. Здесь же нельзя полюбить, нельзя даже как следует напиться - все это только литературные приемы. Модель для картины, модель для платья, для элегии, для сна, для пластического сна на ритмически чуткой кровати.
Я благодарю тебя, Монпарнас, с твоей мифологической кличкой и маскарадными притонами, публичный дом, пропускающий ежегодно сорок тысяч импотентов, богадельня для шикарного умалишения, для лишения всего, вшивый рай, где росло и крепло мое человеческое отчаяние!
Но, покинув однажды, вследствие уже известной вам корыстности моего толстяка, этот изумительный санаторий, я отнюдь не был склонен возвращаться назад. Подобные переделки даром не сходят. Меня узнают, станут расспрашивать:
"Пишете?". Что я отвечу?.. Назову ли вместо романов Дельтейля телячью голову или, может быть, вздумаю считать зады натурщиц? Притом господа Пике не водятся в подобных зонах. Нет, мне, новичку взаправды, нечего делать среди картонных бутербродов и анилиновых душ.
Так думал я, совершая переход от Виллет к Монпарнасу, через кварталы, полные ритуала и тоски, через различные солнечные системы, где резок свет кино и несносно вращение полицейских велосипедистов. Тогда я еще различал кварталы и верил в подлинность известных жестов. Я порицал огни "Ротонды", границы вымысла, рампу моих вчерашних дней. Теперь мне все равно, где жить. Я готов вернуться к палитрам и блохам Монпарнаса, мудро покрикивая, как любимец жены "Жако": "Спать-пить, пить-спать". Я понял случайность всех профессий. Теперь... Однако не следует путать глагольные времена, тем паче, что в шведском ресторане на улице Юиганс ждал меня Луиджи, ждал давно, ждал не один.
Боясь быть опознанным подавальщицами ресторана "Дюгеклен", где я с женой имел обыкновение заказывать телячьи котлеты и шпинат, а также моим фаворитом и даже другом, котом "Мавро" из кафе "Дом", удивительным котом, выдвинувшимся, если не в люди, то в собаки, с ошейником и с правом на самостоятельные суждения, я сделал большой крюк. Все обошлось благополучно. Только бородатая газетчица, фамильярно улыбаясь - а вот и мы, а вот и неувядающее искусство - протянула мне номер "Journal Literaire", как будто я и не знавал вовсе баранов - свеженькие новости: сюрреалисты изругали Клоделя. Нет, сударыня, уж лучше "Petit Parisien" - там, по крайней мере, курс рогатого скота, крупного и мелкого, самоубийство мастерицы с вздувшимся животом и с вздувшимся, как море в шторм, сердцем, по крайней мере, там некая, пусть и мышиная, жизнь.
Письмо это я не отправил. Я разорвал его, позволив себе столь классический жест, несмотря на наклеенную уже марку. Я затрудняюсь сказать, отчего мне было больнее отказаться в ту минуту - от нежных чувств, или от этих шести су. Я попросту струсил: приедет, изумится - где? что? какие бараны? Станет плакать, выговаривать за то, что небрит, давно, вечно небрит, грязен, ободран, упрашивать переехать к ней в пансион, словом, начнется нечто скучное, хлопотливое и ответственное. Придется, чего доброго, снова сесть писать. Нет, уж лучше кричать: "э! э!". Так не вылечили меня и чернила...
Лето стояло на редкость душное. Отсутствие воздуха сказывалось в разбухании лиловых жил на висках, в их настойчивом грохоте, еще в хронике бульварных газет, где тривиальные самоубийства перебивались трупами в корзинах или шайками маскированных бандитов. Выхода требует в такие дни человеческое естество. Возле поэзии и преступления неуклюже барахтаются различные головы - в канотье, в кепках и просто лысые, как задыхающиеся рыбы возле проруби. Женское мясо горячей своей сыростью вызывает тошноту. Бойчее всего торгуют мороженым и огнестрельным оружием. Запахи не могут подняться вверх. Они ползают по мягкому асфальту, запахи свиного сала, пота, йодоформа. Ночью стены еще держат жар, и голова в духовке наспех обдумывает все сложные детали мести. Те, кому, может быть, и следовало бы мстить, рыжей (модной ныне) пудрой загара присыпают свои анемичные корпуса на взморьях Нормандии или Бретани. Остаются солнце и полицейские. Духота, июльская духота ощеренного города, нож в зубах истомленного сутенера, химический лимонад, младенцы в чахоточных скверах, приседающие "за маленьким" и "за большим", голод, тоска - нет, меня ничем не обделили.
Подошли праздники - 14-ое июля. Мясники сняли синие блузы, они уехали за город есть крутые яйца и дышать бензином "фордов". Блеющие нежно смертники получили, таким образом, три дня отсрочки, - они могли переваривать жвачку и славить Третью Республику. Что мне было делать? Кричать "э! э!" толстозадым барышням? Танцевать фокстрот? Лирически вспоминать события французской истории? Я не знал, как изжить эти три томительных дня. Не было слышно заводских гудков. Опущенные шторы лавок требовали чувств взаправду исключительных. Ночью люди не спали. Они проделывали различные механические движения и невесело, но очень громко смеялись, как заржавевшие шарманки окраинных кабаков. Веселились, пожалуй, только держатели питейных заведений: поднимающаяся ртуть термометра и труд, не зря пропавший, парижского народа, взявшего, как говорят, Бастилию, увеличивали жажду. К концу второго дня, остановившись возле престарелой торговки овощами, которая жалко водила полуистлевшим уже задом в такт фокстроту, я закрыл глаза и застонал. Как я хотел подталкивать моих баранов! Праздники, однако, длились.
Я позволю себе здесь признаться, что нет института, который так бы пугал меня, как этот. Вот она, огромная площадь, обычно запруженная автомобилями и пешеходами - теперь же залусканный зал некоего торжества, подмышники, скорлупа китайских орешков, красный сироп, остановившиеся белки тысячи глаз, остановившиеся стрелки разомлевших циферблатов, великая скука - да, она, неизменно она! Спешите, автомобили, давите прохожих, заводы, кромсайте мясо и сталь, шумите, как леса Индии, листы перепуганных и наглых газет, - если вы и не жизнь, то хотя бы ее иллюзия! Милые будни, трудные будни: нельзя остановиться - толкнут, отбросят, задавят, некогда думать, - какое счастье! И вдруг - перерыв тока. Пошленький, говоря откровенно, трюк из "Спящей красавицы" хронически повторяется. Доменные печи тоскливо остывают, наподобие покойников. Черная пыль траурно скрипит под ногами зевающего сторожа. Заумно блеют бараны, не смея ни жить, ни умереть. Где-то, между седьмым и восьмым этажами, висит лифт, храня еще в пустынном пролете курсы предпраздничной биржи и дыханье обсчитавшихся кассиров. Еще выше - нежно воркует, учитывая выпавшую паузу, жирный голубь, тот голубь, что вчера мог быть, а завтра будет на Лиловой карточке ресторана, обрамленный неизбежным горошком. Еще выше - обсосанные леденцы собора Сакре-Кэр, зной, теория относительности, тоска. Люди же празднуют. Чтобы не сидеть на месте, они качаются под рычанье фаготов, чтобы не молчать - смеются; все это только непроизвольная отдача давней жизни, агония туфель и пиджаков. Засыпающие ребята роняют слюну. Премерзко чешутся неопределенные собаки. Музыканты вкачивают в легкие уныние и выдыхают его обратно в виде воя, железного зуда, икоты, лживой выдуманной суеты. Тогда и люди начинают чесаться. Пиво входит и выходит, эпически, как библейская жизнь. Делать нечего. Идти некуда. А праздники все длятся, длятся, длятся.
Я сел за столик, как все, выпил рюмку рома, выпил кружку пива, выругался, несколько раз сплюнул, потом выбрал жиденькую мастерицу и, пользуясь общей сумятицей, попробовал потанцевать с ней, хотя этому вовсе не обучен. Дама моя сильно пахла керосином: у нее, вероятно, лезли волосы. Я угадывал перхоть и одиночество. Пожалуй, я мог бы пойти с ней спать, но нет же, кто спит в эту ночь? Кафе открыты, музыканты усердствуют. Я подсунул красотку первому ротозею, а сам перешел на орешки. Нечто баранье овладело мной; чтобы меня не упрекнули в снобизме, скажу привычнее - я задремал.
- Перехватил, бедняга? Ничего, подбодрись! Эй, гарсон, еще два кальвадоса!
Исчезли сразу покой этих недель, бараны, телячья голова, глаза маршала Фоша - все. Довольно, впрочем, считать оплошности - это только утомит и меня и вас. Я покорно проглотил кальвадос. Более того, понимая ритуал дружбы, я наспех смастерил нечто вроде приветливой улыбки. За рюмкой быстро последовали другие. Луиджи, видимо, успел разбогатеть. О собирании окурков вряд ли приходилось думать: он угостил меня папиросами с золотым мундштучком. Увидав кожаный портсигар, я застеснялся и попробовал было втянуть в себя бурые ободки рубашки, но это мне не удалось. Шутка ли? Я сидел с управляющим итальянским баром на улице Шатодэн. "Управляющий" - это значит можно пить кофе, глотать бриоши, важно подзывать лакеев: "Еще!". Это пост!
Как удалось Луиджи столь быстро подняться? Он мне не сказал об этом. Он вообще не говорил мне ни о чем. Нельзя было назвать его молчаливым, напротив, он охотно плевался цифрами, женскими именами и зазорными, достаточно специальными, терминами. Чувственные губы тогда целовались со стеклом рюмок и с газовыми звездами. Однако нелегко было составить из этого рассыпанного набора хронику его дней. Бар на улице Шатодэн? Хорошо. Но при чем тут туринская красавица Лина, "звезда", вероятно, десятой величины фильмов "Глория", при чем тут старинное трюмо, антиквар мосье Грель, умеренная оппозиция газеты "Стампа", две фальшивые депеши, дрожь лиры, решающая поездка в Фонтенебло, где некто Рикати, Луиджи и упомянутая Лина подписали "домашний договор"? Я так и не понял. Мне показалось это модным кроссвордом, взятым из газеты, и, тупо ухмыляясь, четырьмя или пятью рюмками уже доведенный до мудрости, обобщающей все, я только тихо заметил: "Город в Халдее из двух букв "Ур", кантон Швейцарии из трех букв - "Ури". Луиджи, а ты никогда не писал стихов?" Оказалось, писал - этот фантаст переспрягал все глаголы - конечно же, писал, замечательные стихи, ничуть не хуже д'Аннунцио - о раненой свободе, которая рычит, как абиссинский лев, также о грудях некой Ады, напоминавших заоблачные магнолии. Браво, Луиджи! Еще рюмочку погонщику баранов, из всех звуков он теперь знает только один: "э! э!".
Впрочем, стихи никак не относятся к делу. Нельзя же упомянуть обо всем - о мраморном галстуке Луиджи или о свойствах кальвадоса. Если б это было романом, сомнительный цвет предшествующих глав определенно уступал бы здесь место пресловутой "завязке". Появление смуглого фантаста начинало оправдываться. Я не мог благодушествовать над очередной рюмкой. Среди беспредметной мечтательности Лин, Ад и диких цифр я вдруг опознал нечто знакомое. "Пике" - это имя я слыхал. Но когда?.. Ах, та ночь во дворике и асфальт Елисейских полей! Вот зачем я некогда родился на горбатой Институтской улице, среди увлечений Тартаковым и жесткого простонародного снега, зачем жил тридцать пять лет, загромождая мир стоптанной обувью, печатными листами и пеплом трубок, зачем ушел от любви, от литературы, от уюта моего толстяка - устранить какого-то Пике, вероятно, густофиолетового банкира с геморроем, с алмазными запонками, с игрушечным пантеоном на письменном столе, с душой пушистой и сонной, как отложившая яички бабочка.
4
НАЕДИНЕ С МАРШАЛОМ
После тяжелого, кислого, как невыпеченный хлеб, сна пришлось проснуться. Животик Пике оказался, однако, незаспанным. Моя профессия снова менялась и не по моей воле. Признаюсь, я воспринимал это тупо и достаточно покорно, как выселение из комнаты. Убить, так убить. На чем все мы держимся? Роль подтяжек исполняет налаженный быт, известный распорядок, твердость обстоятельств. Одно неосторожное движение и вот уже нет задержки. Сползают заутюженные брюки, с ними совесть или честность. Так создаются ходкие романы, да и паскудная жизнь.
Я пробовал, скорей для вида, сопротивляться. Я решал забыть о словах Луиджи, о свидании, назначенном в шведском ресторане на улице Юиганс, о всученном мне на прощание стофранковом билете. Я искал зашиты у Фоша, но кобальт этого почтенного героя легко переходил в синеву мясных блуз, в сирень освеженных туш, в угрюмую венозность жизненного круговорота. Можно ли уйти от этого, господин маршал? Кстати, и вы гнали исхлестанных, музыкально мычавших, уже переведенных на золото, на уголь, на сталь, и вы, да, и вы, голубоглазый хранитель!
Кто же он, этот Пике? Толкование социального положения и душевного колера было не менее произвольным, чем приписываемая ему фиолетовость щек. Умея ругаться или хвастаться, Луиджи не умел объяснять. Если иные слова еще могли сойти за вехи, то и они застилались туманом многоградусного кальвадоса. Только к вечеру я кое-как сложил раскиданные кубики. Получился рассказ, в меру занятный, в меру нелепый, где тире и восклицательные знаки заменяли слишком педантичный смысл, рассказ, вполне достойный подписи модных ныне авторов. Я здесь ни при чем. Я люблю ясность и точный счет. Когда я составлял прежде планы моих романов, герои сходились и расходились с железнодорожной точностью, крушения подготовлялись лет этак за пять, все бывало понятным, даже критикам из "Вечерней Москвы". Но что же делать, если жизнь идет порой против логики, даже против синтаксиса? В конечном счете, новорожденный образ Пике был не более условным, нежели смуглость моего фантаста, вставшая под шаром газа, среди окурков, алфавита автобусов и повседневной маеты.
Здесь встаньте, граждане, мы совместно исполним припев "Интернационала". В этом скажется не только многолетний навык, но известная подлинность чувств. И потом, хотя бы ради стройности мелодии, помиримся на минуту! Вы верите... впрочем, вы лучше меня знаете, во что вы верите. Об этом имеется обширнейшая литература. Я же не верю ни во что. Так я устроен, и окостеневший мой позвоночник уже не поддается никакому выпрямлению. Но бывают часы, когда несколько газетных строк, красная лужица, присыпаемая золотым песком парламентских прений или автомобильных гонок, сухие ремарки двух-трех выстрелов, которые не значатся в программе радиопередач, среди арий Сен-Санса и популярных курсов гастрономии, бывают часы, когда я готов от злобы любить, от отчаяния готов верить, верить во что угодно, в программы, в анкеты, в регистрации.
Среди пяти или десяти сортов закусок, под всеми долготами приготовляющих желудки к более солидным яствам, обязательно значатся сардинки. Эта нежная рыбка как будто живет не в море, но в условных бассейнах золотистого масла. Впрочем, это только иллюзия. В городе Дуарнене, в душных и вонючих бараках, нежные не менее рыбок, девушки руками, вспухшими, с растравленными язвами солят, кипятят и купают в масле общеизвестную снедь. Девяносто су в день. Хлеб после десяти часов работы остается ничем не сдобренным. Да, но при чем тут Пике?..
На песчаном кладбище Дуарнене недавно обозначились четыре новых могилы, и если разразится зимой исландский норд-вест, он, может быть, оголит сухие, ломкие, вроде рыбьих, кости. Подругам остается петь о синих глазах девушек Дуарнене, синих доподлинно, как воротнички матросов, уплывших умирать где-то в Рифе на крейсере "Жан Барт". Глаз больше нет. Остальное известно по газетам - стачка, подосланные из Парижа наемные убийцы, жесткий ремингтонный щелк револьверов - "доложить - исполнено", запах рыбы, наконец, соль слез. Чистенькие рекламы лучших марок сардинок цветут вдоль железнодорожных путей, среди депо и маков. Сардинки продолжают плавать в золотистом море, девушки петь о синих глазах. Касательно выдачи наградных расторопным исполнителям, не зря съездившим из Парижа в Дуарнен, распорядился сам господин Пике, - добрый Пике, Пике, который входит во все.
До сих пор ничего не ясно. А Луиджи? Какое ему дело до сардинок Бретани? Деятельность Пике, однако, была весьма разносторонней. Он тоже не имел никакого отношения к рыбному промыслу. Ему принадлежали шелкопрядильня в Сен-Этьене, парижская газета "La Patrie" и сеть универсальных магазинов "Dames du Nord", обслуживающих север Франции. В этом нет ничего объединяющего. Но на фабрику принимались исключительно рабочие, не состоящие в синдикатах, газета "La Patrie" ежедневно повторяла "час настал", а приходивший наниматься в лильское правление магазинов "Dames du Nord" мог заметить на стене, не без каллиграфического искусства вычерченное, объявление: "Персонал состоит из честных католиков и патриотов. Социалистов, масонов и евреев просят не беспокоиться".
Вспомнить еще несколько фраз Луиджи, задуматься на минуту: кто же это - депутат, просто шарлатан или коммивояжер убийств? - и все разъяснится. На узенькой улице квартала Сан-Сюльпис, где торгуют гипсовыми великомученицами, ладаном и произведениями Мориса Барреса4, где сосредоточены страусовые гривы всех похоронных процессий, духовные семинарии, а также "фабрики ангелов", где, что ни шаг, то сутана, амазонский сосок Жанны д'Арк, целлулоидная лилия, на улице святой и непотребной, среди консьержек и оскопленных котов помещается центральный комитет молодой лиги "Франция и порядок". Караулящая у ворот привратница неизменно бренчит связкой ключей. Диктуется это не обилием шкапов, сундуков, кладовок, а поверьем, предписывающим хвататься за железо при виде духовной особы. Вот к этим воротам, по словам Луиджи, часто подъезжал элегантный "ситроен" господина Пике. Председатель "Лиги" аббатов не пугался и консьержке не жаловался ни на дурные сны, ни на суставной ревматизм. Бодро проходил он во флигелек, откуда доносились разговоры, отнюдь не старомодные, как-то: о курсе франка, о налоге на капитал, о школьной политике в Эльзасе.
Если девушки Дуарнене продолжали петь о синих глазах, не таков был Луиджи. Стоило ли его брату в угрюмую ночь тягаться с мистралем, стоило ли нищенствовать в Марселе, то вакся штиблеты греческих капитанов, то грузя снаряды для усмирения каких-то друзов, стоило ли ему уйти от черномастых борзых, чтобы попасть в капкан молодецкой "Лиги"? Газеты мимоходом шушукнули: "Итальянский анархист Джиованни Ваппо застрелен двумя соотечественниками во время драки". Что же, репортеры честно изложили полицейский протокол. Большего они не знали. Другое дело господин Пике, господин Пике, который входит во все! Хорошее хозяйство создается только вездесущими домоводами, не брезгающими там выполоть лебеду, а там посыпать нафталин.
Хорошо обо всем этом читать в газете, хотя бы в "Известиях", когда вневременно шумит самовар, а "молодая жизнь" ангелически щебечет о бессмертных "ладушках", которые едят, пьют и улетают. Да, да, я заранее согласен! Я выражаю гражданский протест и я не сомневаюсь, что соответствующая резолюция будет принята единогласно. Разве не наставляет меня любая лавочка, где ореховая халва и первосортные колбасы - "в единении - сила"?
Но маршал Фош присутствовал при другом. Голосования вовсе не было. На постели нудно ворочался и стонал погонщик баранов, не вышедший на работу потому, что он проглотил накануне слишком много кальвадоса, и еще потому, что ему предстояло убить господина Пике.
Все продумав, я попытался возненавидеть. Я проделывал различные движения, которые должны были приблизить меня к облику, если не лубочного мстителя, то, во всяком случае, сознательного анархиста. Пике мне, разумеется, не нравился. Но от этого до пули еще далеко. Какой невыразимо глупый поединок между опустившимся литератором и владельцем сети универсальных магазинов! У Луиджи с ним свои счеты. Пусть сам и расплачивается. Наконец, этот итальянец мог и наврать. Я подкреплял нехотение солидными идеями. Фош услышал фразу, прочитанную когда-то на московской стене, среди сроков выдач по различным купонам: "Мы боремся с классом, а не с личностями". Я готов был уже написать это на случайно завалявшейся в брючном кармане старой визитной карточке и вручить вместо ответа Луиджи. Но тогда-то я понял, что, помимо Пике, мне решительно нечего делать. Случилось так, что я встретил губастого призрака, что он сказал мне "молодец, поможешь". Я не вышел гнать баранов. Не выйду и завтра. Хрупкий распорядок заемной жизни, жизни, откровенно говоря, не всерьез, среди мясников и бездумья, разрушен. Писать, как прежде, романы? Но кому это нужно, если не считать взбалмошной польки и двух-трех критиков, нагоняющих на мне строчки? Жена? Она рисует яблоки и кувшин, кувшин и яблоки. Она, наверное, теперь чешет шею любимого попугая и лепечет: "Жако, Жако". Жена скажет: "Побрейся". Вдруг все пути оказались отрезанными. А здесь Луиджи, который знает, что мне нужно делать.
Голубоглазый хранитель, вы меня не оберегли!
Лирически вздохнув, я надвинул кепку на нос, чтобы придать себе более соответствующий убийце вид.
5
В СВЯЗИ С НАСЕКОМЫМИ
Зачем только улица Юиганс? - ведь это Монпарнас, - вторая моя родина, нарочитая и условная, как ямбические слезы, квартал вечной славы и меблированных комнат, с неизменно пустыми комодами. Здесь меня знали все лакеи, все кошки, все скамьи. За Киев я неответственен - это мне дано, наравне с тяжелыми вислыми губами, наравне со снегом, с одышкой и с болью. Но Монпарнас я выбрал. Вместе с другими, с такими же наглыми и трусливыми эквилибристами, я выдумал его в бессонную ночь.
Географически это - часть Парижа, следовательно Франции, помесь 6-го и 14-го округов, сумма домов и избирателей, гастрономический магазин Дамуа, лицей Станислава, церковь. Если верить газетам, в нем проживают подлинные люди, которые ходят к нотариусу и к финансовому инспектору, перед которыми раз в четыре года страстно обличают друг друга два близнеца: "радикальный республиканец" и "республиканский радикал". Но кто верит газетам? В Мон-парнасе этих людей нет. Да в нем и вовсе нет людей, - только дрессированные призраки и дешевые отели.
Духовная натурализация чрезвычайно напоминает развоплощение. Прежде всего фантом скидывает родину. Ах, господа, это не интернационализм, это только кислый кофе и скука! Вместе со смуглотой чилийца, в табачных затонах "Ротонды" испаряется память о белом камне, о рыжей земле, о жадном тростнике, который караулит, обнимает, проглатывает созданную окровавленными плечами и волей тропинку. Какое дело вот тому карнаухому шведу, дремлющему под вечным газом до белых ночей? Прежние языки отмирают, новый же абстрактен и скуп, как тире Морзе. Ненужность, своя и чужая, здесь закон бытия. Трудно, даже в самые критические минуты, заставить живописца слушать стихи, и так далее. Вывоза не замечается, и залежи шедевров, наряду с грязными воротничками и с общедоступными, вследствие отсутствия предрассудков, а также дороговизны чулок, женщинами, загромождают пять кафе, семнадцать отелей и анемичные сердца.
Благословенный край! За его границами быт, буржуазный или рабочий, быт депутатов или шахтеров, но обязательно быт, жизнь взаправду, с обрядами, с меченым бельем, с детьми и с именинами. Здесь же нельзя полюбить, нельзя даже как следует напиться - все это только литературные приемы. Модель для картины, модель для платья, для элегии, для сна, для пластического сна на ритмически чуткой кровати.
Я благодарю тебя, Монпарнас, с твоей мифологической кличкой и маскарадными притонами, публичный дом, пропускающий ежегодно сорок тысяч импотентов, богадельня для шикарного умалишения, для лишения всего, вшивый рай, где росло и крепло мое человеческое отчаяние!
Но, покинув однажды, вследствие уже известной вам корыстности моего толстяка, этот изумительный санаторий, я отнюдь не был склонен возвращаться назад. Подобные переделки даром не сходят. Меня узнают, станут расспрашивать:
"Пишете?". Что я отвечу?.. Назову ли вместо романов Дельтейля телячью голову или, может быть, вздумаю считать зады натурщиц? Притом господа Пике не водятся в подобных зонах. Нет, мне, новичку взаправды, нечего делать среди картонных бутербродов и анилиновых душ.
Так думал я, совершая переход от Виллет к Монпарнасу, через кварталы, полные ритуала и тоски, через различные солнечные системы, где резок свет кино и несносно вращение полицейских велосипедистов. Тогда я еще различал кварталы и верил в подлинность известных жестов. Я порицал огни "Ротонды", границы вымысла, рампу моих вчерашних дней. Теперь мне все равно, где жить. Я готов вернуться к палитрам и блохам Монпарнаса, мудро покрикивая, как любимец жены "Жако": "Спать-пить, пить-спать". Я понял случайность всех профессий. Теперь... Однако не следует путать глагольные времена, тем паче, что в шведском ресторане на улице Юиганс ждал меня Луиджи, ждал давно, ждал не один.
Боясь быть опознанным подавальщицами ресторана "Дюгеклен", где я с женой имел обыкновение заказывать телячьи котлеты и шпинат, а также моим фаворитом и даже другом, котом "Мавро" из кафе "Дом", удивительным котом, выдвинувшимся, если не в люди, то в собаки, с ошейником и с правом на самостоятельные суждения, я сделал большой крюк. Все обошлось благополучно. Только бородатая газетчица, фамильярно улыбаясь - а вот и мы, а вот и неувядающее искусство - протянула мне номер "Journal Literaire", как будто я и не знавал вовсе баранов - свеженькие новости: сюрреалисты изругали Клоделя. Нет, сударыня, уж лучше "Petit Parisien" - там, по крайней мере, курс рогатого скота, крупного и мелкого, самоубийство мастерицы с вздувшимся животом и с вздувшимся, как море в шторм, сердцем, по крайней мере, там некая, пусть и мышиная, жизнь.