Эренбург Илья
Лето 1925 года
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Лето 1925 года
Роман
Летают сны мучители
Над грешными людьми,
И ангелы-хранители
Беседуют с детьми.
Лермонтов
1
МОЕ ЗАПУСТЕНИЕ
Все дело в окурке, в жирном окурке, лежавшем на мостовой возле остановки автобуса "FA". Однако, для того, чтобы стала понятной эта история, необходимо упомянуть о многом: о традиционной духоте парижского лета, о толстяке - хозяине отеля на бульваре Монпарнас, о некоторых запахах, наконец, о всей слабости человеческого естества.
Мне чрезвычайно трудно писать. Это может показаться кокетством. Ведь моей "плодови-тостью" промышляют все литературные остряки. Да, конечно! Если б это был роман с планом, с интригой, с выдуманными героями, которые в меру занятны, в меру безразличны, как соседи - жалеешь их: видите ли, флюс или меланхолия, порой ворчишь от чада сплетен и самоваров, сам сплетничаешь, а уедут, а умрут - что же, Бог с ними! Роман написан и сдан издателю. Если б это было романом! Еще десять печатных листов, еще столько-то промотанной зря фантазии. Но ведь мне надлежит написать сейчас не роман, нет, сухой и точный отчет, о, скажу сразу, прескверных событиях этого лета. Оправдываться перед счастливой четой не приходится, - в таких случаях всегда предпочтительней поднести солидный письменный стол (из ореха) или хотя бы каминные часы с боем (скорее всего я остановлюсь на последнем). Требуется привести себя в порядок, чтобы как-нибудь прожить положенное количество лет, поскольку в дело не вмешалась ни судьба, ни полиция. Вот для этого-то лучше всего сделать из себя глуповатого, пожалуй, и трогательного героя, толкуя свежее, еще дышащее теплой испариной отчаянье, как литературный материал.
Итак, я сажусь за работу. Оказывается, отвыкнуть от ремесла донельзя легко. Пальцы вовсе неуклюже укрощают строптивое перо. Все, начиная от бумаги и кончая тупыми деловыми мыслями, - не забыть бы обличить этого субъекта с рыбкой - положительно все отдает кустарничеством. Здесь нет места отбору - сам я оказался подвернувшейся под руку темой.
Я слушаю сейчас, как идет, издалека идет, всю ночь, весь день докучный ветер, этот путник в глухом пальто и без лица. Еще я думаю об Эдди. А выйдет книга или не выйдет - это мне все равно.
С окурка ли началось? Нет, кажется, с отъезда жены. Она уехала в санаторий лечиться. Это было в порядке вещей. Но это выбило меня из колеи. Присутствие жены принуждало меня жить как-то нейтрально: бриться, хотя бы через день, менять белье, работать, обедать, чтобы было мясное блюдо и десерт, наконец, встречаться с подходящими собеседниками, главным образом с молодыми художниками, которые горячо отзывались о тонах Утрилло, а подкармливались "беспредметными" шарфами, сбываемыми заезжим американкам. Жена, сама того не подозревая, определяла мое место в мире. На беду отъезд ее совпал с различными денежными затруднениями. Главлит "зарезал", как говорят у нас, моего "Рвача". Чехи отказались платить за переводы, ссылаясь на отсутствие конвенции. Вместо денежных переводов я стал, что ни день, получать счета за комнату и еще любовные записки от какой-то престарелой польки, страдавшей базедовой болезнью. В мои сны вошли, таким образом, ее огромные, вполне самостоятельные глаза и неласковый бас толстяка-хозяина. Несколько слов о нем. Приезжающие, увидев связку ключей в руках и сочную улыбку, обязательно вспоминают апостола Петра. Почему этот толстяк улыбается? Не предвидит, что ли, таких постоятельцев, как я? Отель он купил недавно, и раз пять в день (карауля у окна, свободен ли выход, я тщательно изучил это) переходит на другую сторону, оглядывает паршивый дом, обколупленный и насквозь пропотевший, любовно оглядывает: здесь рождается улыбка. Там рядом с номерами и сменой белья в потрепанном чемодане, со всей безуютной, горемычной жизнью проезжих людей зреет довольство: рай! В раю копошатся клопы, а испорченные трубы разряжаются взрывами зловонных газов. Не следует думать, что я роптал. Нет, я так хотел остаться в этом условном раю! Но счет перевалил за восемьсот франков. Шарканье моих продранных туфель начисто снимало улыбку толстяка. Еще неделю бы!.. "Огонек" вторично надул меня, не прислав обещанного гонорара. В ломбарде за часы дали ровно столько, чтобы воспринятый натощак бифштекс смог позволить оценить всю радость разлуки с этой механизированной совестью, читающей на руке ежесекундные нотации (подчеркиваю: после жены - часы). Толстяк от обиды за гибнущее довольство плевался и (так мне казалось) недобро тучнел. Наверное, стоя на углу, он видел, как я колеблю все пять этажей его любимого строения. Ни записки польки, ни мой вид не могли его утешить. Действительно, не прошло и месяца, а я уже успел основательно опуститься, вместо средней руки литератора напоминая теперь шатуна, из тех, что по ночам, возле злачных мест, выклянчивают у дорогих соотечественников "франчишко". Все пошло быстро. Протерлись брюки. Молодая французская литература, включая "сюрреалистов", как-то сразу перестала интересовать меня. Проходя мимо ресторанов, я останавливался. Зеленоватость щек, а также нервические вздрагивания носа выдавали меня. Густая курчавая борода, этот патриархальный орнамент семита, бессмысленный при отсутствии чад и субботней курицы, казалась неуместной порослью на площади заброшенного города.
Опуститься человеку ничего не стоит. Это только возвращение к исконной стихии.
Причем я настаиваю на бороде, на позднем просыпании, среди пепла трубки и клочьев вычесанных волос в мыльном тазу, на неотвеченных письмах, на желтеньком романе с одной попачканной страницей, с вечной страницей, где героиня, племянница рыжеусого нотариуса, взглянув на букет, подумала... что подумала? Не спрашивайте! Думать - сложно и хлопотливо. Удастся ли выйти из отеля незамеченным? - вот самая сложная мысль. Так распродаются по дешевке модные товары, зарастают проспекты, и остановившиеся часы Публичной Библиотеки перестают томить сердца влюбленных правоведов.
Наконец я сбежал. Утром в последний раз был богомольно осмотрен серафим в красном кепи почтового ведомства. Шуршание его рождало все возможности. Ничего! День развертывался натощак, среди спертости и провокационных запахов прованского масла, лука, суповых кореньев, булочных кислот. Под вечер возле кафе "Версаль" я заметил приличного старикашку в пегом котелке. Он делал вид, что ловит муху, причем сам за нее жужжал, он кричал "ко-ко-рико", даже чихал на особый лад. Дама дала ему десять су. Меня подташнивало. Я гордо отвернулся, не пробуя пожужжать. Вместо того, чтобы идти домой, я свернул направо. Это и было решением. Толстяку остались - датский перевод "Треста Д. Е.", короткие клетчатые штанишки, купленные зачем-то на Гельголанде, и еще все пять этажей так и не разрушенного мною дома. Я же лишился адреса, то есть стал подпадать под различные статьи уголовного кодекса республики.
Торопясь скорей дойти до угла улицы Тэтбу и Прованс, где лежал злополучный окурок (о, если б я никогда не нашел его!), я опускаю посредственные события бродячих дней. Здесь имела место монотонность любого быта. Когда же острые рези в желудке и отмирание конечностей подсказывали, если не вдохновение, то хотя бы полусон на больничной койке, в дело вмешивались досадные "случаи". Какой-то заспанный турист, весь продымленный дыханием европейских экспрессов, в дымчатых (не ради слова!) очках, спросил меня: "Что это?". Я ответил: "Гробница Наполеона. Трофеи и тоска. Вам обязательно нужно зайти туда". С моей стороны, это было простой вежливостью. Турист, однако, воспротивился. "Нет, я не пойду туда, я ни за что не пойду туда". Он вытащил из глубокого кармана спортивной куртки дряблый летний апельсин и десятифранковую бумажку, причем прежде, нежели последней суждено было продлить мои сомнительные дни, был преважно, с редкой медлительностью, очищен мясистый бессочный плод. Другой раз, проходя под утро мимо Центральных Рынков, я честно подрядился разгружать возы с каротелью. Робостная хилость моих рук, пастелевые тона овоща, этого ублюдка с детских лет милой нам моркови, наконец, слизь готических декораций - все отдавало дилетантизмом. Однако я получил сто су и еще понос от серьезной утечки товара. Повторяю, все это было скучно и банально, ничем не отличаясь от гроссбухов или от щелкания "ундервудов". Даже ночевки возле Порт-де-Виллет, на фортификационных валах, еще не отнятых у травы и бродяг парижским муниципалитетом, вряд ли достойны упоминания. Я не видел звезд и не подставлял под гудки товарных поездов романтической декламации. На грубости ночи порой отвечала лишь моя голодная икота.
Я подхожу к окурку. Дело в том, что отсутствие табаку было для меня горшим испытанием. Мне несколько совестно об этом распространяться. Ведь нет пошляка, который не счел бы долгом, только-только познакомившись, тотчас же сострить о "четырнадцатой" трубке. Да, граждане, я курю. Если у вас есть табак - попотчуйте, но избавьте меня от литературных реминисценций. Тогда вот никто мне табаку не предлагал. Приходилось довольствоваться окурками. Можно, конечно, и из этого сделать спорт, вроде собирания грибов. Окурки сигар, особенно приятные для докуривания в трубке, водятся у остановок трамваев или автобусов. Их бросают торопливо, ныряя в нумерованную ограниченность железного астматика.
Я облюбовал одно, грибное, что ли, место - угол улиц Тэтбу и Прованс. После восьми вечера там можно найти подлинные диковины - половину сигареты а то и хвост гаваны.
В тот вечер, пошлый и душный, как все вечера конфекционного лета между сезонными распродажами "Галери Лаффайет" и автокарами с тридцатью двумя американскими ротозеями, я скромно стоял на своем посту, похожий на идиллического рыболова, неотрывного от Сены и от Флобера. Из стыдливости я делал вид, что жду некоего немыслимого автобуса, пренебрегая всеми доступными буквами. Мне повезло: вскоре весьма приличный господин, может быть, заведующий фаянсовым или алюминиевым отделениями одного из универсальных магазинов, вскочил на подножку "FA" и небрежно скинул, как роза лепесток, большущий окурок хоть недорогой, но крепкой сигары, называемой табачными сидельцами "слоновьей лапой". Среди серости пепла соблазнительно посвечивал рысий глаз. Я быстро нагнулся, чтобы поднять его, но какой-то смуглый фантаст, проходимец в драных не менее моих туфлях и в модном костюмчике, опередил меня.
- Нечего дуться! Найдется и на твою долю!
Приветливость этого конкурента, а также слегка комичный южный акцент утешили меня. Знакомство состоялось. Совместно мы направились к следующей остановке, чтобы переменой декораций оживить докучливое дожиданье.
2
ВСЕ НАМЕЧАЕТСЯ
Здесь начинаются затруднения. Следует представить фантаста, счастливо дожевывающего "слоновью лапу". Я теряюсь. Ведь искажением перспективы будет к неприлично голым, чувственным губам, дрожавшим под газовыми фонарями, прибавить весь опыт последующих месяцев. Придется, например, удовольствоваться одним именем - "Луиджи" - фамилию его я узнал много позже. Как ответил бы бедный Луиджи на объемистую анкету, вручаемую столом личного состава в моем, любящем ясность, отечестве? "Профессия?" Упомянуть, что ли, скромное местечко сельского учителя в Калабрии или сразу выболтать все, то есть не только дюссельдорфские соски, назойливо всучаемые мамам и мамкам добронравной Анконы, но даже оставшееся безрезультатным заявление голландского туриста ван-Сеельзе о похищенном у него при осмотре мощей св. Агнессы золотых часов "Лонжин" под номером таким-то? Да и, не вдаваясь в прошлое, трудно объяснить, чем именно занимался Луиджи в Париже, если не считать известного уже читателю собирания окурков. Зимой он работал на заводе "Рено", но к весне, взяв расчет, то играл на скачках, то проворно открывал дверцы автомобилей, за несколько су щедро жалуя парижанкам дрожь губ и призрачную, как луч семафора, вряд ли точнее определимую, улыбку.
То же самое и касательно убеждений. Это туман, бродящий по полям послевоенной Европы, мокрый и душный. Воспаленным глазам он мнится то водокачкой над железными жилами скрещивающихся путей, то пейзажем Курбе, этой буколической куделью.
Любой выстрел непонятен. Что это - забава дочки платинового короля, которая одаривает дрессированных голубок дробью и слезами, черными от туши, определяющей местопребывание ресниц? Или, может быть, гроза, очередная электрическая бравада, предсказанная метеорологи-ческой станцией? Нога, однако, погружается в известную всем сызмальства красноватую слизь. Шабаш чернорубашечников, их "эляля" в ночи, шакалий вой среди голодных коз, среди вечно млеконосных Мадонн, среди околпаченной земли? Или мандат, учет, смычка, ножницы, жесткие тени на тройных шарнирах, выстраивающиеся где-то возле томительных болот Полесья? Туман! Из него-то и вынырнул Луиджи. В домике сельского учителя красовались портреты Бакунина и чернобрового убийцы короля Гумберта. Между двумя партиями сосок проворная рука, украшенная позолоченным кольцом со стразами, ухитрялась покрывать анконские стены изображениями молота и серпа, барочными, то есть наивными и вычурными, как детские облака, как домостроевский быт этой земли, приснившейся мне и вам. Брат Луиджи, тоже оливковый и губастый фантаст, по профессии гравер, значился в списках "фашио" Эмилии, как "синдикалист, анархист и враг великой родины". Начав с фанфаронной касторки, эмильские патриоты быстро перешли на наганы, и граверу пришлось в темную ночь, когда мистраль и отчаяние надувают рыжие паруса, бежать в Тулон. Здесь он... Впрочем, об этом позже. Если я сразу расскажу о том, чем набухало то темное лето, мне никто не поверит.
У следующей остановки был найден окурок и для меня. Это скрепило дружбу. В довершение Луиджи щегольнул подлинной россыпью медных су. Карманы шикарного пиджака не подвели, в них оказалось около пяти франков. Знакомство, таким образом, становилось ценным. Однако предстояла ночь с ее темнотой, - овчарка, загоняющая людей в подворотни, ночь, от которой Луиджи, как и я, не мог отделаться солидным адресом, удобным звонком. А толстяк? Толстяк мирно укладывал свои килограммы на взбитые его половиной пуховики. Агитплакат! Впрочем, где здесь было думать о выводах. Лениво зевая и поплевываясь, побрели мы в Бельвиль, где на сто су можно съесть луковый суп, выпить вдоволь рома, а под утро, пожалуй, и поспать часок-другой с какой-нибудь из неразобранных полувековых невест, в город проходных дворов и денатурированной боли, в "прекрасный город" - Бельвиль.
Знаете ли вы, как пахнет нищета? Вряд ли. Ее ведь не разводят на цветочных плантациях Грасса, где химики анализируют запахи, способные печалить или веселить. Знаете ли вы, как пахнет потный камень, зеленое масло грошовых оладий, крысиная моча, колтуны волос и колтуны пеленок, свертывающееся в грозовые дни живое мясо калек, сифилитиков и паршивых ребят? Знаете ли вы, как пахнет человеческое горе, соленое темное горе, вот родился здесь, тяну лямку, здесь и сдохну: ни уйти, ни крикнуть, ни заплакать! Плачут не люди, плачут камни, косые пятнистые дома, лирически источая нечистоты, помои, пену, слюну, кровь ста тысяч граждан, голов крупного скота, избирателей, дураков... Из чего сделан человек? Скажите? Может быть, из гуттаперчи?..
Голодные женщины дрались из-за мясной требухи, выкинутой кабатчиком. Они въедались в липкие комья сбитых годами волос. Они отчаянно мяукали, пугая прилипчивых, как мухи, кошек. Руки их были в бычьей крови, и этот трагический цвет, наверное, соблазнил бы художни-ка. Запах сгущался. Поводя тяжело локтями и громко дыша, мы пробивались сквозь него.
Бессонные младенцы требовали своей доли. Вместо грудей, изрезанных зубами трехлетних, еще подкармливаемых для экономии, исщипанных изысканными друзьями - бельвильской ночью и голодом опорожненных, им подсовывали грязные соски, наспех разжевываемый мякиш, клочья тряпья. Один, вшивый и нежный, как ангел пастушеской часовенки, получил даже глоток кальвадоса. Яблочный спирт обжег этот ротик, полный еще блаженной слюны.
"Дай мне франк, или я тебе отстрогаю нос!" - визжал в тупике простуженный сутенер. Над тремя рахитиками, ласково плевавшими друг в друга, пробовала чирикать раздраженная канарейка, случайный гость из иных округов. Среди детей, кошек и звезд сидели женщины. Это были трогательные и жалкие витрины окраинных старьевщиков - декольте напоминали незаштопанные дыры, ни ночь, ни пудра не могли скрыть сыпи, грязи, чешуи морщин. Они соблазняли прохожих угрюмым смехом и скрипом соломенных табуреток. Иногда соблазн уточняла цифра, счет тщательно отстукиваемых су - порция жареных кишок, пакетик черного табаку (о, Клеопатра!) - ночь любви. Клей ли (тот, что "клеит даже железо"), или тоска создавали причудливые бесформенные массы, копошившиеся в темных углах? Мне запомнился один человек, упрямо ворчавший: "Верблюды! Они не хотят мне дать работы. Сегодня восемнадцатый день. Они хотят, чтобы я обязательно сдох!" Я разглядел его лицо - абрис Фуке - вся спокойная страсть десяти веков - жонглер или монтаньяр, независимый раб. Если отрезать язык, пожалуй, пустой и вовсе ненужный для здравой работы придаток, он будет все же продолжать свою фронду. "Верблюды" знали, что они делали. Безработный ворчун, стоя, хватил рюмку и, стоя же, возле мокрой стены уснул. Последние дохлые огни чадилок или приспущенных газовых рожков пропали: того требовали ночь и бюджет. Остались звезды. Осталось томительное копошение никогда не замирающего Бельвиля. Далеко, на бульваре Монпарнас сладостно почесывал наспанный жир мой толстяк. Остальное не выяснено: удалось ли старухе спокойно сглотнуть требуху, выжил ли младенец, пригубивший кальвадоса, чтобы стать избирателем республики или, покорчась, отказался от этой чести? Впрочем, какое вам до этого дело?..
Ел и пил я чересчур быстро. Правда, старуха не пугала меня, нет, иные, пусть и вздорные, мысли ускоряли сокращения мышц вдруг Луиджи раскается в своей щедрости и вырвет из моих рук чашку с еще недохлебанной жижицей? Ведь взял же он окурок... Ром и суп ошпаривали пищевод. От приятной боли я жмурился. Если б мне вздумалось в те минуты предаться поэзии, я сказал бы: "Вот что значит проглотить солнце". Подумать, что существует на свете меланхолия и капли для аппетита! Солнце росло, неуклюже ворочалось видимо, ему было во мне тесно. Я тихо стонал от колик и улыбался от счастья. Была даже минута возрождения всей корректности и условности моей прежней жизни. Чириканье канарейки тогда напомнило мне приветливость жены, и я готов был заговорить с требуховой старухой о последних натюрмортах Пикассо. Только этого недоставало: и так я был вдоволь смешон - в теннисных туфлях и в драной рубашке, ласково поглаживающий свой неестественно взбухший живот. Луиджи швырял жесты и чувства, как су, не жалея. Его партнерша, кривая и склизкая, как камбала, послушливо билась под дыханьем Калабрии. Пищавший рахитик, возможно, сын камбалы, никак не смущал сопряженных туловищ. Домашний аксессуар? Или философический орнамент? Мой друг был галантен до конца, он и мне предложил деловитую мусорщицу, прежде всего хозяйским оком оглядевшую ложе, то есть крохотный дворик с отхожим местом и луной над ним. Но я не мог осилить грусти и сна. Полька! Милые девушки! Оставьте эти страницы! Адам любил Еву, Андрей - Жанну 1, прусские офицеры и французские поэты любят друг друга. А я ничего не хочу. Дайте мне поспать под этой ретирадной луной, которая покорно ждет метлы и Вертера!
А Бельвиль не спал. Ночь его полнилась бредом. Только звезды и кепи полицейских соединяли этот задворок с прочим миром. Мне снились местные сны: легкие кавалькады огромных клопов, освежеванная морда луны в корзине мусорщицы, пустой овал и пыль, много едкой ехидной пыли.
Утром нас выкинули. Память о ста су не сделала этих людей вежливей. Женщины опустили юбки ниже колен. Лавочники подняли железные шторы. Это обозначало новый день и необходимость выходить на бесславный промысел: продать забытый на скамье номер "Intransigent", подобрать упавшую с тележки грушу, словом, просуществовать. Оглядываемые подозрительными глазами дозорных - горничных, прогуливающих пинчеров, булочниц, почтальонов, - мы перешли границу просто-Парижа. Впереди шагал, вызывающе и нежно, мой смуглый фантаст. Я же тихо трусил за ним.
Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак "ситроенов" на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, клопы, лиловые бедра мусорщицы - все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги Господом и профессорами фокстрота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение - физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, - сжимали мое горло. Я не хотел ни этих "ситроенов", ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.
Мимо нас прошла парочка. Я не умею описывать достойных людей - они давно уже описаны всеми поэтами и всеми модными журналами мира. О чем здесь говорить: о прямой линии платьев - мода 1925 года, - о тонкости переживаний по Марселю Прусту или о ренте? Они гуляли. Это очень полезный и приятный моцион. Она в меру кокетничала. Он в меру настаивал. Здесь не бывает грубой еды и примитивного совокупления, здесь все, от пережевываемых деликатно телячьих почек до круглых подвязок, держащих чулки, полно обдуманной красоты. Я услыхал, как девушка с нежной гримаской сказала:
- На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол.
Тогда, плохо размечая свои поступки, шальной от бельвильской ночи, от лукового супа и от освежеванной луны, я подбежал к ней. Я нелепо прокричал:
- Сволочь!..
Она не могла понять меня. Напугал ее, вероятно, голос, еще мой вид туфли, космы волос, пегие крылья рубахи. Так или иначе, она явно вздрогнула, и эта дрожь была моей нечаянной, моей огромной радостью. Кто поймет меня? Не все ли равно издать тысячу декретов, искромсать, как Равошоль2, случайных зевак или же напугать эту передовую душу, справедливо оценившую работы архитектора Мельникова? Я смеялся, стоял и смеялся.
Так была совершена вторая оплошность. Луиджи одобрительно похлопал меня и мимоходом, будто сам с собой советуясь, проговорил:
- Молодец! Ты поможешь мне расквитаться с Пике. А теперь - в Булонский лес: может быть, там нам удастся подкрепиться.
3
ВОТ ЧЕМ ЧРЕВАТЫ ПРАЗДНИКИ
С того дня прошли три недели. Разумеется, я успел позабыть о ночи, проведенной со смуглым фантастом. Еще одно лицо, еще одна рука, приветливо дрожавшая, подымая кабацкую рюмку. Ночи повторялись, быстро стирая друг друга, как фильмы, полные неизбежных трюков и многометражного ужаса. О, монотонность трескучего целлулоида, на котором черным и белым, со скоростью, превосходящей восемнадцать традиционных изображений в секунду, запечатлевается наша жизнь! Я подобрал много других окурков и завел много других знакомств. Луиджи пропал с той самой романтической луной. По ночам мною владели летучие и скользкие, как змеи, рекламы маргарина "Реджио" или чемоданов "Иновасион".
За это время мне удалось легализироваться и перед полицией, и перед социальной совестью. Так оседает, кстати, пыль, оседлой становится шаткая тень, рыскавшая по ночам возле застав, оседлой и даже полезной. Не выдержав свободы и голода, я прикрепился. В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного рынка Виллет на соседние бойни. За десять часов работы я получал двенадцать франков. Этого хватало на чуланчик в номерах, гордо именовавшихся "Отелем Монте-Карло", и на три порции жареного картофеля. Кроме того мясники, растроганные удачной сделкой, порой давали мне франк-другой. Я сердечно благодарил их и с жадностью поглощал телячью голову, облитую кисленьким уксусом. Вечерами приходилось довольствоваться хлебом и еще световыми рекламами. Грех жаловаться - я жил неплохо, забыв о мире, о хороших обедах, о главлите и о "попутчиках". Аккуратно считал я зады баранов, исхлестанные роковые зады, на которые рука погонщика занесла свою тоску или ухарство, считал их, пересчитывал. Я ни о чем не думал.
Несколько слов о профессии, дабы устранить возможные недоразумения. Забудьте музейные ландшафты, вечерний отдых и сельский перезвон! От рынка до боен было триста метров - крестный путь стольких-то голов. Порой бараны упирались и, сбиваясь в огромную кудластую сороконожку, трагически мычали. Я кричал тогда "э! э!", причем голос мой, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или читать публично некоторые главы из "Жанны Ней", ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей. Иногда приходилось и хлестать спины. Вокруг меня сновали люди в синих просаленных блузах, твердя о килограммах и франках. Мне казалось, что движутся не бараны, а только фунты разносортных котлет. Труднее всего давались последние шаги. Бойни делятся на участки, соответствующие городским кварталам. Мой - "Гренель" - помещался в конце. Баранов приходилось прогонять по лужам крови, то трагически яркой, как эмалевая краска, то свернувшейся и темной. Мои монотонные окрики покрывались воистину отчаянными ариями закалываемых животных. Слыша смерть, что рядом, за поворотом, жирную и гадко крякающую смерть в синей блузе, бараны останавливались. Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, и нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.
Лето 1925 года
Роман
Летают сны мучители
Над грешными людьми,
И ангелы-хранители
Беседуют с детьми.
Лермонтов
1
МОЕ ЗАПУСТЕНИЕ
Все дело в окурке, в жирном окурке, лежавшем на мостовой возле остановки автобуса "FA". Однако, для того, чтобы стала понятной эта история, необходимо упомянуть о многом: о традиционной духоте парижского лета, о толстяке - хозяине отеля на бульваре Монпарнас, о некоторых запахах, наконец, о всей слабости человеческого естества.
Мне чрезвычайно трудно писать. Это может показаться кокетством. Ведь моей "плодови-тостью" промышляют все литературные остряки. Да, конечно! Если б это был роман с планом, с интригой, с выдуманными героями, которые в меру занятны, в меру безразличны, как соседи - жалеешь их: видите ли, флюс или меланхолия, порой ворчишь от чада сплетен и самоваров, сам сплетничаешь, а уедут, а умрут - что же, Бог с ними! Роман написан и сдан издателю. Если б это было романом! Еще десять печатных листов, еще столько-то промотанной зря фантазии. Но ведь мне надлежит написать сейчас не роман, нет, сухой и точный отчет, о, скажу сразу, прескверных событиях этого лета. Оправдываться перед счастливой четой не приходится, - в таких случаях всегда предпочтительней поднести солидный письменный стол (из ореха) или хотя бы каминные часы с боем (скорее всего я остановлюсь на последнем). Требуется привести себя в порядок, чтобы как-нибудь прожить положенное количество лет, поскольку в дело не вмешалась ни судьба, ни полиция. Вот для этого-то лучше всего сделать из себя глуповатого, пожалуй, и трогательного героя, толкуя свежее, еще дышащее теплой испариной отчаянье, как литературный материал.
Итак, я сажусь за работу. Оказывается, отвыкнуть от ремесла донельзя легко. Пальцы вовсе неуклюже укрощают строптивое перо. Все, начиная от бумаги и кончая тупыми деловыми мыслями, - не забыть бы обличить этого субъекта с рыбкой - положительно все отдает кустарничеством. Здесь нет места отбору - сам я оказался подвернувшейся под руку темой.
Я слушаю сейчас, как идет, издалека идет, всю ночь, весь день докучный ветер, этот путник в глухом пальто и без лица. Еще я думаю об Эдди. А выйдет книга или не выйдет - это мне все равно.
С окурка ли началось? Нет, кажется, с отъезда жены. Она уехала в санаторий лечиться. Это было в порядке вещей. Но это выбило меня из колеи. Присутствие жены принуждало меня жить как-то нейтрально: бриться, хотя бы через день, менять белье, работать, обедать, чтобы было мясное блюдо и десерт, наконец, встречаться с подходящими собеседниками, главным образом с молодыми художниками, которые горячо отзывались о тонах Утрилло, а подкармливались "беспредметными" шарфами, сбываемыми заезжим американкам. Жена, сама того не подозревая, определяла мое место в мире. На беду отъезд ее совпал с различными денежными затруднениями. Главлит "зарезал", как говорят у нас, моего "Рвача". Чехи отказались платить за переводы, ссылаясь на отсутствие конвенции. Вместо денежных переводов я стал, что ни день, получать счета за комнату и еще любовные записки от какой-то престарелой польки, страдавшей базедовой болезнью. В мои сны вошли, таким образом, ее огромные, вполне самостоятельные глаза и неласковый бас толстяка-хозяина. Несколько слов о нем. Приезжающие, увидев связку ключей в руках и сочную улыбку, обязательно вспоминают апостола Петра. Почему этот толстяк улыбается? Не предвидит, что ли, таких постоятельцев, как я? Отель он купил недавно, и раз пять в день (карауля у окна, свободен ли выход, я тщательно изучил это) переходит на другую сторону, оглядывает паршивый дом, обколупленный и насквозь пропотевший, любовно оглядывает: здесь рождается улыбка. Там рядом с номерами и сменой белья в потрепанном чемодане, со всей безуютной, горемычной жизнью проезжих людей зреет довольство: рай! В раю копошатся клопы, а испорченные трубы разряжаются взрывами зловонных газов. Не следует думать, что я роптал. Нет, я так хотел остаться в этом условном раю! Но счет перевалил за восемьсот франков. Шарканье моих продранных туфель начисто снимало улыбку толстяка. Еще неделю бы!.. "Огонек" вторично надул меня, не прислав обещанного гонорара. В ломбарде за часы дали ровно столько, чтобы воспринятый натощак бифштекс смог позволить оценить всю радость разлуки с этой механизированной совестью, читающей на руке ежесекундные нотации (подчеркиваю: после жены - часы). Толстяк от обиды за гибнущее довольство плевался и (так мне казалось) недобро тучнел. Наверное, стоя на углу, он видел, как я колеблю все пять этажей его любимого строения. Ни записки польки, ни мой вид не могли его утешить. Действительно, не прошло и месяца, а я уже успел основательно опуститься, вместо средней руки литератора напоминая теперь шатуна, из тех, что по ночам, возле злачных мест, выклянчивают у дорогих соотечественников "франчишко". Все пошло быстро. Протерлись брюки. Молодая французская литература, включая "сюрреалистов", как-то сразу перестала интересовать меня. Проходя мимо ресторанов, я останавливался. Зеленоватость щек, а также нервические вздрагивания носа выдавали меня. Густая курчавая борода, этот патриархальный орнамент семита, бессмысленный при отсутствии чад и субботней курицы, казалась неуместной порослью на площади заброшенного города.
Опуститься человеку ничего не стоит. Это только возвращение к исконной стихии.
Причем я настаиваю на бороде, на позднем просыпании, среди пепла трубки и клочьев вычесанных волос в мыльном тазу, на неотвеченных письмах, на желтеньком романе с одной попачканной страницей, с вечной страницей, где героиня, племянница рыжеусого нотариуса, взглянув на букет, подумала... что подумала? Не спрашивайте! Думать - сложно и хлопотливо. Удастся ли выйти из отеля незамеченным? - вот самая сложная мысль. Так распродаются по дешевке модные товары, зарастают проспекты, и остановившиеся часы Публичной Библиотеки перестают томить сердца влюбленных правоведов.
Наконец я сбежал. Утром в последний раз был богомольно осмотрен серафим в красном кепи почтового ведомства. Шуршание его рождало все возможности. Ничего! День развертывался натощак, среди спертости и провокационных запахов прованского масла, лука, суповых кореньев, булочных кислот. Под вечер возле кафе "Версаль" я заметил приличного старикашку в пегом котелке. Он делал вид, что ловит муху, причем сам за нее жужжал, он кричал "ко-ко-рико", даже чихал на особый лад. Дама дала ему десять су. Меня подташнивало. Я гордо отвернулся, не пробуя пожужжать. Вместо того, чтобы идти домой, я свернул направо. Это и было решением. Толстяку остались - датский перевод "Треста Д. Е.", короткие клетчатые штанишки, купленные зачем-то на Гельголанде, и еще все пять этажей так и не разрушенного мною дома. Я же лишился адреса, то есть стал подпадать под различные статьи уголовного кодекса республики.
Торопясь скорей дойти до угла улицы Тэтбу и Прованс, где лежал злополучный окурок (о, если б я никогда не нашел его!), я опускаю посредственные события бродячих дней. Здесь имела место монотонность любого быта. Когда же острые рези в желудке и отмирание конечностей подсказывали, если не вдохновение, то хотя бы полусон на больничной койке, в дело вмешивались досадные "случаи". Какой-то заспанный турист, весь продымленный дыханием европейских экспрессов, в дымчатых (не ради слова!) очках, спросил меня: "Что это?". Я ответил: "Гробница Наполеона. Трофеи и тоска. Вам обязательно нужно зайти туда". С моей стороны, это было простой вежливостью. Турист, однако, воспротивился. "Нет, я не пойду туда, я ни за что не пойду туда". Он вытащил из глубокого кармана спортивной куртки дряблый летний апельсин и десятифранковую бумажку, причем прежде, нежели последней суждено было продлить мои сомнительные дни, был преважно, с редкой медлительностью, очищен мясистый бессочный плод. Другой раз, проходя под утро мимо Центральных Рынков, я честно подрядился разгружать возы с каротелью. Робостная хилость моих рук, пастелевые тона овоща, этого ублюдка с детских лет милой нам моркови, наконец, слизь готических декораций - все отдавало дилетантизмом. Однако я получил сто су и еще понос от серьезной утечки товара. Повторяю, все это было скучно и банально, ничем не отличаясь от гроссбухов или от щелкания "ундервудов". Даже ночевки возле Порт-де-Виллет, на фортификационных валах, еще не отнятых у травы и бродяг парижским муниципалитетом, вряд ли достойны упоминания. Я не видел звезд и не подставлял под гудки товарных поездов романтической декламации. На грубости ночи порой отвечала лишь моя голодная икота.
Я подхожу к окурку. Дело в том, что отсутствие табаку было для меня горшим испытанием. Мне несколько совестно об этом распространяться. Ведь нет пошляка, который не счел бы долгом, только-только познакомившись, тотчас же сострить о "четырнадцатой" трубке. Да, граждане, я курю. Если у вас есть табак - попотчуйте, но избавьте меня от литературных реминисценций. Тогда вот никто мне табаку не предлагал. Приходилось довольствоваться окурками. Можно, конечно, и из этого сделать спорт, вроде собирания грибов. Окурки сигар, особенно приятные для докуривания в трубке, водятся у остановок трамваев или автобусов. Их бросают торопливо, ныряя в нумерованную ограниченность железного астматика.
Я облюбовал одно, грибное, что ли, место - угол улиц Тэтбу и Прованс. После восьми вечера там можно найти подлинные диковины - половину сигареты а то и хвост гаваны.
В тот вечер, пошлый и душный, как все вечера конфекционного лета между сезонными распродажами "Галери Лаффайет" и автокарами с тридцатью двумя американскими ротозеями, я скромно стоял на своем посту, похожий на идиллического рыболова, неотрывного от Сены и от Флобера. Из стыдливости я делал вид, что жду некоего немыслимого автобуса, пренебрегая всеми доступными буквами. Мне повезло: вскоре весьма приличный господин, может быть, заведующий фаянсовым или алюминиевым отделениями одного из универсальных магазинов, вскочил на подножку "FA" и небрежно скинул, как роза лепесток, большущий окурок хоть недорогой, но крепкой сигары, называемой табачными сидельцами "слоновьей лапой". Среди серости пепла соблазнительно посвечивал рысий глаз. Я быстро нагнулся, чтобы поднять его, но какой-то смуглый фантаст, проходимец в драных не менее моих туфлях и в модном костюмчике, опередил меня.
- Нечего дуться! Найдется и на твою долю!
Приветливость этого конкурента, а также слегка комичный южный акцент утешили меня. Знакомство состоялось. Совместно мы направились к следующей остановке, чтобы переменой декораций оживить докучливое дожиданье.
2
ВСЕ НАМЕЧАЕТСЯ
Здесь начинаются затруднения. Следует представить фантаста, счастливо дожевывающего "слоновью лапу". Я теряюсь. Ведь искажением перспективы будет к неприлично голым, чувственным губам, дрожавшим под газовыми фонарями, прибавить весь опыт последующих месяцев. Придется, например, удовольствоваться одним именем - "Луиджи" - фамилию его я узнал много позже. Как ответил бы бедный Луиджи на объемистую анкету, вручаемую столом личного состава в моем, любящем ясность, отечестве? "Профессия?" Упомянуть, что ли, скромное местечко сельского учителя в Калабрии или сразу выболтать все, то есть не только дюссельдорфские соски, назойливо всучаемые мамам и мамкам добронравной Анконы, но даже оставшееся безрезультатным заявление голландского туриста ван-Сеельзе о похищенном у него при осмотре мощей св. Агнессы золотых часов "Лонжин" под номером таким-то? Да и, не вдаваясь в прошлое, трудно объяснить, чем именно занимался Луиджи в Париже, если не считать известного уже читателю собирания окурков. Зимой он работал на заводе "Рено", но к весне, взяв расчет, то играл на скачках, то проворно открывал дверцы автомобилей, за несколько су щедро жалуя парижанкам дрожь губ и призрачную, как луч семафора, вряд ли точнее определимую, улыбку.
То же самое и касательно убеждений. Это туман, бродящий по полям послевоенной Европы, мокрый и душный. Воспаленным глазам он мнится то водокачкой над железными жилами скрещивающихся путей, то пейзажем Курбе, этой буколической куделью.
Любой выстрел непонятен. Что это - забава дочки платинового короля, которая одаривает дрессированных голубок дробью и слезами, черными от туши, определяющей местопребывание ресниц? Или, может быть, гроза, очередная электрическая бравада, предсказанная метеорологи-ческой станцией? Нога, однако, погружается в известную всем сызмальства красноватую слизь. Шабаш чернорубашечников, их "эляля" в ночи, шакалий вой среди голодных коз, среди вечно млеконосных Мадонн, среди околпаченной земли? Или мандат, учет, смычка, ножницы, жесткие тени на тройных шарнирах, выстраивающиеся где-то возле томительных болот Полесья? Туман! Из него-то и вынырнул Луиджи. В домике сельского учителя красовались портреты Бакунина и чернобрового убийцы короля Гумберта. Между двумя партиями сосок проворная рука, украшенная позолоченным кольцом со стразами, ухитрялась покрывать анконские стены изображениями молота и серпа, барочными, то есть наивными и вычурными, как детские облака, как домостроевский быт этой земли, приснившейся мне и вам. Брат Луиджи, тоже оливковый и губастый фантаст, по профессии гравер, значился в списках "фашио" Эмилии, как "синдикалист, анархист и враг великой родины". Начав с фанфаронной касторки, эмильские патриоты быстро перешли на наганы, и граверу пришлось в темную ночь, когда мистраль и отчаяние надувают рыжие паруса, бежать в Тулон. Здесь он... Впрочем, об этом позже. Если я сразу расскажу о том, чем набухало то темное лето, мне никто не поверит.
У следующей остановки был найден окурок и для меня. Это скрепило дружбу. В довершение Луиджи щегольнул подлинной россыпью медных су. Карманы шикарного пиджака не подвели, в них оказалось около пяти франков. Знакомство, таким образом, становилось ценным. Однако предстояла ночь с ее темнотой, - овчарка, загоняющая людей в подворотни, ночь, от которой Луиджи, как и я, не мог отделаться солидным адресом, удобным звонком. А толстяк? Толстяк мирно укладывал свои килограммы на взбитые его половиной пуховики. Агитплакат! Впрочем, где здесь было думать о выводах. Лениво зевая и поплевываясь, побрели мы в Бельвиль, где на сто су можно съесть луковый суп, выпить вдоволь рома, а под утро, пожалуй, и поспать часок-другой с какой-нибудь из неразобранных полувековых невест, в город проходных дворов и денатурированной боли, в "прекрасный город" - Бельвиль.
Знаете ли вы, как пахнет нищета? Вряд ли. Ее ведь не разводят на цветочных плантациях Грасса, где химики анализируют запахи, способные печалить или веселить. Знаете ли вы, как пахнет потный камень, зеленое масло грошовых оладий, крысиная моча, колтуны волос и колтуны пеленок, свертывающееся в грозовые дни живое мясо калек, сифилитиков и паршивых ребят? Знаете ли вы, как пахнет человеческое горе, соленое темное горе, вот родился здесь, тяну лямку, здесь и сдохну: ни уйти, ни крикнуть, ни заплакать! Плачут не люди, плачут камни, косые пятнистые дома, лирически источая нечистоты, помои, пену, слюну, кровь ста тысяч граждан, голов крупного скота, избирателей, дураков... Из чего сделан человек? Скажите? Может быть, из гуттаперчи?..
Голодные женщины дрались из-за мясной требухи, выкинутой кабатчиком. Они въедались в липкие комья сбитых годами волос. Они отчаянно мяукали, пугая прилипчивых, как мухи, кошек. Руки их были в бычьей крови, и этот трагический цвет, наверное, соблазнил бы художни-ка. Запах сгущался. Поводя тяжело локтями и громко дыша, мы пробивались сквозь него.
Бессонные младенцы требовали своей доли. Вместо грудей, изрезанных зубами трехлетних, еще подкармливаемых для экономии, исщипанных изысканными друзьями - бельвильской ночью и голодом опорожненных, им подсовывали грязные соски, наспех разжевываемый мякиш, клочья тряпья. Один, вшивый и нежный, как ангел пастушеской часовенки, получил даже глоток кальвадоса. Яблочный спирт обжег этот ротик, полный еще блаженной слюны.
"Дай мне франк, или я тебе отстрогаю нос!" - визжал в тупике простуженный сутенер. Над тремя рахитиками, ласково плевавшими друг в друга, пробовала чирикать раздраженная канарейка, случайный гость из иных округов. Среди детей, кошек и звезд сидели женщины. Это были трогательные и жалкие витрины окраинных старьевщиков - декольте напоминали незаштопанные дыры, ни ночь, ни пудра не могли скрыть сыпи, грязи, чешуи морщин. Они соблазняли прохожих угрюмым смехом и скрипом соломенных табуреток. Иногда соблазн уточняла цифра, счет тщательно отстукиваемых су - порция жареных кишок, пакетик черного табаку (о, Клеопатра!) - ночь любви. Клей ли (тот, что "клеит даже железо"), или тоска создавали причудливые бесформенные массы, копошившиеся в темных углах? Мне запомнился один человек, упрямо ворчавший: "Верблюды! Они не хотят мне дать работы. Сегодня восемнадцатый день. Они хотят, чтобы я обязательно сдох!" Я разглядел его лицо - абрис Фуке - вся спокойная страсть десяти веков - жонглер или монтаньяр, независимый раб. Если отрезать язык, пожалуй, пустой и вовсе ненужный для здравой работы придаток, он будет все же продолжать свою фронду. "Верблюды" знали, что они делали. Безработный ворчун, стоя, хватил рюмку и, стоя же, возле мокрой стены уснул. Последние дохлые огни чадилок или приспущенных газовых рожков пропали: того требовали ночь и бюджет. Остались звезды. Осталось томительное копошение никогда не замирающего Бельвиля. Далеко, на бульваре Монпарнас сладостно почесывал наспанный жир мой толстяк. Остальное не выяснено: удалось ли старухе спокойно сглотнуть требуху, выжил ли младенец, пригубивший кальвадоса, чтобы стать избирателем республики или, покорчась, отказался от этой чести? Впрочем, какое вам до этого дело?..
Ел и пил я чересчур быстро. Правда, старуха не пугала меня, нет, иные, пусть и вздорные, мысли ускоряли сокращения мышц вдруг Луиджи раскается в своей щедрости и вырвет из моих рук чашку с еще недохлебанной жижицей? Ведь взял же он окурок... Ром и суп ошпаривали пищевод. От приятной боли я жмурился. Если б мне вздумалось в те минуты предаться поэзии, я сказал бы: "Вот что значит проглотить солнце". Подумать, что существует на свете меланхолия и капли для аппетита! Солнце росло, неуклюже ворочалось видимо, ему было во мне тесно. Я тихо стонал от колик и улыбался от счастья. Была даже минута возрождения всей корректности и условности моей прежней жизни. Чириканье канарейки тогда напомнило мне приветливость жены, и я готов был заговорить с требуховой старухой о последних натюрмортах Пикассо. Только этого недоставало: и так я был вдоволь смешон - в теннисных туфлях и в драной рубашке, ласково поглаживающий свой неестественно взбухший живот. Луиджи швырял жесты и чувства, как су, не жалея. Его партнерша, кривая и склизкая, как камбала, послушливо билась под дыханьем Калабрии. Пищавший рахитик, возможно, сын камбалы, никак не смущал сопряженных туловищ. Домашний аксессуар? Или философический орнамент? Мой друг был галантен до конца, он и мне предложил деловитую мусорщицу, прежде всего хозяйским оком оглядевшую ложе, то есть крохотный дворик с отхожим местом и луной над ним. Но я не мог осилить грусти и сна. Полька! Милые девушки! Оставьте эти страницы! Адам любил Еву, Андрей - Жанну 1, прусские офицеры и французские поэты любят друг друга. А я ничего не хочу. Дайте мне поспать под этой ретирадной луной, которая покорно ждет метлы и Вертера!
А Бельвиль не спал. Ночь его полнилась бредом. Только звезды и кепи полицейских соединяли этот задворок с прочим миром. Мне снились местные сны: легкие кавалькады огромных клопов, освежеванная морда луны в корзине мусорщицы, пустой овал и пыль, много едкой ехидной пыли.
Утром нас выкинули. Память о ста су не сделала этих людей вежливей. Женщины опустили юбки ниже колен. Лавочники подняли железные шторы. Это обозначало новый день и необходимость выходить на бесславный промысел: продать забытый на скамье номер "Intransigent", подобрать упавшую с тележки грушу, словом, просуществовать. Оглядываемые подозрительными глазами дозорных - горничных, прогуливающих пинчеров, булочниц, почтальонов, - мы перешли границу просто-Парижа. Впереди шагал, вызывающе и нежно, мой смуглый фантаст. Я же тихо трусил за ним.
Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак "ситроенов" на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, клопы, лиловые бедра мусорщицы - все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги Господом и профессорами фокстрота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение - физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, - сжимали мое горло. Я не хотел ни этих "ситроенов", ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.
Мимо нас прошла парочка. Я не умею описывать достойных людей - они давно уже описаны всеми поэтами и всеми модными журналами мира. О чем здесь говорить: о прямой линии платьев - мода 1925 года, - о тонкости переживаний по Марселю Прусту или о ренте? Они гуляли. Это очень полезный и приятный моцион. Она в меру кокетничала. Он в меру настаивал. Здесь не бывает грубой еды и примитивного совокупления, здесь все, от пережевываемых деликатно телячьих почек до круглых подвязок, держащих чулки, полно обдуманной красоты. Я услыхал, как девушка с нежной гримаской сказала:
- На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол.
Тогда, плохо размечая свои поступки, шальной от бельвильской ночи, от лукового супа и от освежеванной луны, я подбежал к ней. Я нелепо прокричал:
- Сволочь!..
Она не могла понять меня. Напугал ее, вероятно, голос, еще мой вид туфли, космы волос, пегие крылья рубахи. Так или иначе, она явно вздрогнула, и эта дрожь была моей нечаянной, моей огромной радостью. Кто поймет меня? Не все ли равно издать тысячу декретов, искромсать, как Равошоль2, случайных зевак или же напугать эту передовую душу, справедливо оценившую работы архитектора Мельникова? Я смеялся, стоял и смеялся.
Так была совершена вторая оплошность. Луиджи одобрительно похлопал меня и мимоходом, будто сам с собой советуясь, проговорил:
- Молодец! Ты поможешь мне расквитаться с Пике. А теперь - в Булонский лес: может быть, там нам удастся подкрепиться.
3
ВОТ ЧЕМ ЧРЕВАТЫ ПРАЗДНИКИ
С того дня прошли три недели. Разумеется, я успел позабыть о ночи, проведенной со смуглым фантастом. Еще одно лицо, еще одна рука, приветливо дрожавшая, подымая кабацкую рюмку. Ночи повторялись, быстро стирая друг друга, как фильмы, полные неизбежных трюков и многометражного ужаса. О, монотонность трескучего целлулоида, на котором черным и белым, со скоростью, превосходящей восемнадцать традиционных изображений в секунду, запечатлевается наша жизнь! Я подобрал много других окурков и завел много других знакомств. Луиджи пропал с той самой романтической луной. По ночам мною владели летучие и скользкие, как змеи, рекламы маргарина "Реджио" или чемоданов "Иновасион".
За это время мне удалось легализироваться и перед полицией, и перед социальной совестью. Так оседает, кстати, пыль, оседлой становится шаткая тень, рыскавшая по ночам возле застав, оседлой и даже полезной. Не выдержав свободы и голода, я прикрепился. В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного рынка Виллет на соседние бойни. За десять часов работы я получал двенадцать франков. Этого хватало на чуланчик в номерах, гордо именовавшихся "Отелем Монте-Карло", и на три порции жареного картофеля. Кроме того мясники, растроганные удачной сделкой, порой давали мне франк-другой. Я сердечно благодарил их и с жадностью поглощал телячью голову, облитую кисленьким уксусом. Вечерами приходилось довольствоваться хлебом и еще световыми рекламами. Грех жаловаться - я жил неплохо, забыв о мире, о хороших обедах, о главлите и о "попутчиках". Аккуратно считал я зады баранов, исхлестанные роковые зады, на которые рука погонщика занесла свою тоску или ухарство, считал их, пересчитывал. Я ни о чем не думал.
Несколько слов о профессии, дабы устранить возможные недоразумения. Забудьте музейные ландшафты, вечерний отдых и сельский перезвон! От рынка до боен было триста метров - крестный путь стольких-то голов. Порой бараны упирались и, сбиваясь в огромную кудластую сороконожку, трагически мычали. Я кричал тогда "э! э!", причем голос мой, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или читать публично некоторые главы из "Жанны Ней", ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей. Иногда приходилось и хлестать спины. Вокруг меня сновали люди в синих просаленных блузах, твердя о килограммах и франках. Мне казалось, что движутся не бараны, а только фунты разносортных котлет. Труднее всего давались последние шаги. Бойни делятся на участки, соответствующие городским кварталам. Мой - "Гренель" - помещался в конце. Баранов приходилось прогонять по лужам крови, то трагически яркой, как эмалевая краска, то свернувшейся и темной. Мои монотонные окрики покрывались воистину отчаянными ариями закалываемых животных. Слыша смерть, что рядом, за поворотом, жирную и гадко крякающую смерть в синей блузе, бараны останавливались. Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, и нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.