- Простите меня. Я тогда еще не знал, что это такое. Я тогда ничего не знал... А теперь мне стыдно и больно. Милая Паули, когда завтра...
   Я не расслышал конца этой фразы - ряд внезапных событий скрыл от меня, что именно будет завтра и будет ли оно. Мой стакан упал на пол и жалко по-бараньему заблеял. Грум почтительно изогнулся, при чем его белые зубы на черноте лица и ночи обозначились как плошки приветственной иллюминации. Смокинг господина Пике, скрывавший Марокко и минеральную воду, казался траурным. Диди держала куклу, несчастную куклу, облитую слюной и слезами сентиментального идиота. Да, я не ошибся, определив ее назначение - в неестественной широте зрачков, в духоте запахов, в блаженном облике куклы, закрывавшей и открывавшей фарфоровые диски, была развязка балаганных пантомим и сумасшедшего лета.
   Послушливо рука моя отправилась в брючный карман. Я могу сказать, что в баре "Сплендид" меня больше не было. Известные нервные центры распоряжались дряблыми мускулами. А господин Пике уныло смотрел в зеркала, полные романтического света и страдающих манишек. Мою руку задержала рука Луиджи:
   - Дай мне! Я сам...
   Выстрел сначала показался нотой фокстрота. Еще в течение нескольких секунд ноги танцующих продолжали сокращаться. Господин Пике стоял как и прежде, безразлично ныряя в зеркальную глубь. Его грудные запонки блестели как слезы. Юр закачался, сделал несколько шагов в сторону двери, нет, в сторону антоновских яблок и бедной Тани, а потом грузно упал на ковер. Из приоткрытого детски рта сочилась кровь. Тогда зрачки Диди еще сильнее раскрылись. Она могла запеть сейчас свои бесстыдные куплеты о старом мэре, могла и показать обезумевшим танцорам средневековую косу, которая наверное хоронилась под скрипучим шелком пелерины.
   Я смутно помню, как Юр сказал "напишите", как синие кепи увели куда-то фантаста, который кричал: "Уберите труп в морг! Я не хочу, чтобы Паули его целовала!..", как среди диванов и бутылок содовой бился сожженный, наконец-то, мотылек.
   Музыкальный ублюдок снова задул в трубу. Иллюзорная жизнь возобновлялась. Я хотел отклонить ее, но беспощадный грум вывел меня на непогасающий костер площади Пигалль. Тогда я кинулся к пылавшей витрине. За стеклом наивный человек жил и улыбался. Его не трогали ни мой плач, ни угрозы. В ярости я разбил стекло. Я схватил его за шею, но голова легко отделилась от туловища, и голова продолжала гадко улыбаться. А человек стоял, как ни в чем не бывало. На его груди горели бриллиантовые слезы, под ними значилось: "Новинка. Лето 1925 года".
   В комиссариате, куда меня привели, я старался сохранять спокойствие. Я только сухо заявил дежурному:
   - Занесите в протокол, что вы - предатель. Вы предатель, как и он. Я не могу жить с восковыми подбородками и с пиджаками. Здесь был один живой человек, и вы его убили. Да, да, я видел кровь. А вы? Вы даже не полицейский. Вы - лето 25-го года.
   17
   ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
   Выходку пьяного буяна никто не подумал связать с традиционным убийством "на почве ревности". В переполненных до отказа вагонах метрополитена, склеенные потом и утренней неврастенией, служащие "Лионского Кредита" могли любоваться портретами моего фантаста. Его губы были размножены ротационными машинами газет "Matin" и "Journal". Они дрожали во всех ресторанах и на всех базарах. До половины двенадцатого Луиджи был королем этого душного города, наравне с креолкой Жозефиной Бэкер24 и с уличными мороженщиками. Его осуждали бородатые консьержки, брезгливо крича холостым шалопаям и лучам солнца: "Следует вытирать ноги". Загипнотизированные щелканьем клавиш и мистикой букв, малокровные машинистки в него влюблялись. Его обстоятельно допрашивал важный следователь с камнями в печени и с белоснежной совестью. В половине двенадцатого из Сены извлекли дорожную корзину с мелкоизрубленным трупом старухи и с гнилыми яблоками. Луиджи тотчас же был отдан забвению, густому и приторному, как коктейль китайца.
   Я не удостоился даже мимолетного внимания. Мои жалобы на противозаконные подделки живых существ были отнесены за счет спирта. Кулаки полицейских наивно попробовали доказать мне реальность мира. В общей камере я давил клопов и подытоживал жизнь, среди прыщеватых сутенеров и неудачных мечтателей, которые продают порнографические карточки или примеривают чужие канотье. Я не справился ни с насекомыми, ни с жизнью: меня вывели на улицу. Отвыкший от солнечного света, я зажмурил глаза, натолкнулся на фонарь и сказал ему, со всей вежливостью проученного скандалиста: "Простите".
   Потом я быстро затрусил по чересчур светлым улицам. Мне казалось, что за мною гонятся восковые снобы с площади Пигалль. Город, может быть, в душе и разделял мою тревогу, но он прикидывался вполне здоровым. Люди ели зеленые бобы и любили Мэри Пикфорд. На мелкие перебои никто не обращал внимания. Кто же мог взволноваться, узнав, что в магазине "Самаритен" дамы, спешно закупавшие остатки модной материи "каша", случайно раздавили незаконнорожденного ангела, или что на фабрике точных инструментов Кросса рабочий Дюбуа внезапно ослеп и воскликнул "занавес!" Меня не искали. Я затерялся в жизни, как эти мелкие трагедии в сорока столбцах газет.
   Что мне было делать? Вот я свободен - черная вещица заключена в шкап следователя, и календарь уже предсказывает близкий конец лета. Счесть все происшедшее за гадкий сон и, отправившись на Монпарнас, заявить старым собутыльникам: "Ну, как дела? Работаете? А я, видите ли, собирал материал для новой книги"? Честность удерживала меня. Чем отличается Монпарнас от разбитой мною витрины? Не тем ли, что известные усовершенствования позволяют вдохновенным пиджакам краской покрывать холсты или исписывать листы блокнота? Я не хотел предать одной условности ради другой. Потом я так сжился с моими темными приятелями. Нельзя, однако, довольствоваться воспоминаниями. Требовались какие-то поступки, а я беседовал с фонарями и тосковал в уличных писсуарах. Я не знал, на что мне решиться. Кто-то кого-то убил. Правда, я должен был убить господина Пике, а вместо этого ревнивый Луиджи убил Юра. Но больше я не засуну в карман ту вещицу. Меня предали как тень на экране, когда вспыхивают люстры и зрители затирают выход. Я не имею права ни на третье измерение, ни на человеческую боль.
   Пожаловаться мне было некому. Я хорошо знал, как боятся прохожие внезапно останавливающихся глаз. Стоит мне подойти к ним, как они начнут пугливо ощупывать бумажник и сердце, дрожать, звать глазами ангелов в синих кепи. Самое большое, на что я могу решиться, это - спросить "который час?" или сигаретой припасть к какому-нибудь окурку, дрожащему на отвисшей от недоумения губе. Если же спросить: "Отчего вы убили Юра?" или "Кто выдумал господина Пике?", они покажут метрическое свидетельство обстоятельное и фальшивое, как газетная статья, и снова бросят меня в нумерованную темноту, где клопы и итоги.
   В городе с его четырьмя миллионами восьмьюстами тысячами жителей я не мог подыскать собеседника. Моими адвокатами были только фонари. Больше всего я боялся обиходной мудрости и проекционных аппаратов. Ведь множество дверей раскрыто настежь. В церкви Трините, среди воска и вздохов, нежный скопец объяснял, за кого следует голосовать на муниципальных выборах. В Сорбонне популярно излагали новую теорию эмбрионов. На митингах одни были за инфляцию, другие решительно против. Сострадательные американцы обучали неимущих фокстроту. Небо ежевечерне клялось, что единственное спасение в бесконечности миров, а афиши уличной уборной обожествляли некоего доктора с бульвара Севастополь, который исцеляет все недуги. Я не поддавался. Грубая фальсификация даже смешила меня. Остановившись возле редакции "Эко де Пари", я стал читать наклеенную на щиты газету. В Сюренн убит в связи с забастовкой молодой слесарь Пьер Дюран. Преступники не обнаружены. Неужели? А рыбка?.. Скажите мне, она еще плавает, золотая рыбка несчастного меланхолика? Пьер Дюран, у вас были белые зубы, кисет для табака и убеждения. Вы умерли потому, что господин Пике затравлен скукой и тенями на стенах кабинета. Или вас тоже не было, Пьер Дюран? Может быть, вас выдумали для парламентских прений? Отзовитесь! Он молчал. Зато говорил Луиджи. Почтенный управляющий баром на улице Шатоден исполнял теперь арию из Кармен. Вместо цветка он прижимал к груди шарф Паули. Дюссельдорфские соски выдавались за лионские. Оказывается, он убил в лице Юра "врага Франции". Браво, фантаст! Я громко смеялся. Швейцар предложил мне уйти, но я не мог оторваться от этого назидательного чтения. В отделе "Уголок Искусства" значилось: "Скульптор Загер, выставивший в "Салоне Тюльери" стеклянную рыбу, награжден орденом Почетного Легиона". Я ответил наглому швейцару:
   - Не прикасайтесь ко мне! Я знаю, что вы не уважаете отчаянья. Но вы обязаны уважать Почетный Легион. Я награжден министром Изящных Искусств. Пусть убит Дюран - у него был только один кисет. Пусть слюнявый идиот любит глупую куклу. Есть, сударь, искусство! Уныние Пике, кровь Юра, парад мертвецов, будь то на берегах Соммы или в баре "Сплендид" - всю пустоту и весь звон этого мира я, если угодно - Загер, выразил в рыбе, в стеклянной рыбе, которая плавает над городом, как чудовищный дирижабль.
   Эта последняя попытка сформулировать тревогу закончилась, разумеется, неудачно. Швейцар, твердо зная, что почетные ленточки не водятся на протертых пиджаках, грубыми пинками заставил меня уйти восвояси. Я испытывал сильную усталость. У меня не было ни денег, ни ночлега. Машинально побрел я в отель "Монте-Карло", к моему голубоглазому маршалу. Надо же было куда-нибудь идти. Я ждал, что хозяйка повторит жест швейцара, и немало удивился ее приветливой улыбке.
   - Ах, это вы?.. Я уж тревожилась, не захворали ли вы. Ведь восемь дней, как вы ушли.
   - Да, кажется, восемь. Болен? Вероятно, болен.
   - Для вас два письма, одно денежное.
   Вот почему она улыбалась! Но откуда деньги? Пожалуй, это не мне, а уважаемому скульптору Загеру. Ведь никто не знает, что я живу здесь. Издательство "Прибой". Откуда же они узнали адрес? Может быть, от Юра? "Уважаемый товарищ"... Я снова подозрительно оглядел конверт - мне ли это? "Трубка коммунара". Две тысячи франков. Спасибо, граждане, спасибо!
   Я должен был радоваться. Но я не радовался. Зачем мне деньги? Купить восковую красавицу? Пойти в бар "Сплендид"? Или же чинно просуществовать несколько недель, философствуя над жарким и над звездами? Я тупо отбивался от мух и от предстоящего. Нехотя разорвал я второй конверт. Это было письмо от Паули.
   Хозяйка должна была изумиться, как может больной так резво бегать, пропуская по две ступеньки винтовой лестницы Я, кажется, пробежал мимо оскорбившего меня швейцара. Что же, и он мог подумать: вот так философ, вот так уныние! Ведь я размахивал руками и смеялся. Я успел похлопать по спине лохматого пса, который меланхолично ловил звезды. Я успел даже понюхать пучок левкоев на тележке усатой и презлющей торговки, при чем я так улыбнулся, что, несмотря на усы и на дороговизну жизни, она ласково пробасила:
   - Что же, нюхайте.
   Я улыбался решительно всем: гордым шоферам, вывескам, столь часто мучившим меня, даже огням, даже знойной ночи. Ведь в письме Паули были только два слова: "Возьми Эдди".
   Я плохо помню деловую сторону встречи. Радость заслонила все, вплоть до красной струйки и приоткрытого наивно рта. Видите ли, Паули говорила о спасении Луиджи. Этот ревнивый шарлатан успел уже превратиться в страдающего героя. Рисковать жизнью ради любви! Паули могла теперь кичиться перед всеми машинистками мира: губастое клише газеты "Matin" дрожит ради нее. Как она не замечала прежде, что Луиджи стоит самого Муссолини? Теперь надо (замечательное "надо" - помните - купить керосин или пойти в полицию) теперь надо спасти Луиджи. Адвокаты, свидетели, франки. Эдди? Эдди только мешает.
   - Ты права, Паули. Отдай мне ее. Хотя бы на время. Ей будет у меня хорошо. Я теперь разбогател. Мы уедем из Парижа. Потом, когда его оправдают, я верну тебе Эдди. А если ты не захочешь, я оставлю ее у себя. У тебя, наверное, будет новая Эдди. Нет, не Эдди, а Биче или Беппо.
   - Ах!..
   Паули кокетливо покраснела. Я взял Эдди на руки. Я крепко прижал ее к моему сердцу и сердце в ответ забилось. Так я выздоровел. От радости я прыгал по большой и темной мастерской.
   - Мы будем жить вместе, Эдди. Мы уедем от этих гадких кукол. Здесь сердце, как сыр под стеклянным колпаком. Здесь вместо рук перчатки. Мы уедем к траве и к собакам. Там много светляков - они как звезды и как леденцы. Я куплю тебе шоколадного негра. У собак шершавый язык от любви. Мы можем сейчас взять луну и сделать из нее мячик. Я даже думаю, что луна была мячиком, только негр закинул ее на крышу. Эдди, скажи мне, что ты хочешь?..
   - Сделай из луны шоколадную собаку. Только большую. Ты сам собака. У тебя шерсть. Но ты не лаешь. Ты добрая собака.
   И Эдди меня поцеловала.
   18
   ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ СЧАСТЬЕ, ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ГОРЕ
   Я не знаю, что сказать мне о трех неделях человеческого счастья. Легко описывать тревогу, боль, или раскаяние, изъяны сердца, они тяжелы и точны, как любое выявление нашей косной природы. Но радость беспредметна. Тщетно язык, этот раб чванливого разума, ищет для нее слова. Может быть, когда-нибудь люди и достигнут невыразимого ныне совершенства. Я говорю не о машинах - о сердцах. Тогда любовь прорвет покров понятности, как прорывает бабочка фабричную труху кокона. Поэты сожгут словари, и не в зримом мире найдет художник модель. Сокровеннейшее искусство - музыка - будет выражать тогда абсолют радости, ибо радость, как солнце или как смерть, не допускает дробления. Но далеко это время. Жалко чирикают в клетках щеглы, а никому не нужные поэты умирают в кооперативах. Я знаю одного: его стихи, его глаза порука, что не лживы мои слова о грядущей свободе. Должны же быть шаги, хоть на несколько миль опережающие наши. Да, будь здесь, среди низких олив, среди смеха Эдди, Борис Пастернак, он смог бы рассказать вам об этих трех неделях. Но не мне, на линованных страничках тетрадки, ползкими как рептилии придаточными определять природу бессмысленных звуков и светлых прыжков. Нет, лучше не будем говорить о радости!
   В одном признаюсь - слова Эдди оказались не только нежными, но и мудрыми. Я чувствовал, что действительно превращаюсь в собаку, которая, ласково ворча, вычесывая блох или от восторга катаясь на спине под крупными осенними звездами, просто, по-дворняжески кладет свою кудластую псиную душу за бедное человеческое счастье.
   От солнца и от козьего молока Эдди быстро поправилась. Ее глаза теперь перестали недоумевать. Они радовались. Эта радость рождалась от запаха лаванды на крутых холмах, от плеска средиземных волн, которые, баюкая Эдди, укачивали тысячное поколение Богов и коз, может быть, и от моего добродушного лая, когда я удивлялся: "Эдди, почему ты смеешься?" - и сам смеялся.
   Мы жили в маленькой рыбацкой хижине. Я разводил огонь и варил макароны. Охраняли нас колючие, как проволока, кактусы и наша чуждая людям радость. Я как-то сразу постарел, но эта старость была легкой. Погасив ненужные страсти, они принесла свободу. Я узнал, как хорошо жить без тщеславных помыслов и без обязательного притворства. Прошлое, будь-то писание романов или же одинокое маячение по призрачным улицам Парижа, казалось мне невнятным, как чужой и плохо пересказанный сон. Я научился штопать белье Эдди и курить трубку, ни о чем не думая. Это не было отупением. Нет, бездумье горело, как полдень на взморье, когда дрожит воздух, молчит вода, молчат цикады, а туго натянутая струна человеческого сердца звенит от переизбытка жизни, еще от близости смерти.
   Много ли нужно для человеческого счастья? Солнце, четыре или пять квадратных метров, макароны и любовь. Однако нам завидовали. Улыбки не сходят даром. Они прощаются только богатым туристам и посетителям кинематографов. Нелепая радость какого-то чудака с трубкой и с девочкой раздражала наших соседей. Они не понимали, почему я улыбаюсь, и это оскорбляло их. Вначале они еще пробовали меня допрашивать. Я был слишком счастлив, чтобы обижаться. Я вежливо кланялся встречным крестьянам и заранее благодарил их. За что? За солнце, за цикад, за жизнь. Я не понимал, что эти любезные приветствия - только ловкий приемы лазутчиков. Так было установлено, что я русский, что Эдди - не моя дочь, что родилась она в Берлине, что я беден и никогда не хожу в церковь. Это оказалось достаточным, чтобы породить подлинную ненависть. Человек не умеет обрабатывать землю и у него нет ренты, следовательно, это либо уволенный чиновник, либо попросту вор. Кто знает, какие слухи ходили по деревне, не стыдясь ни мечтательных глаз бродячих кошек, ни звездной геральдики мимоз.
   Давно, когда я еще жил в Париже и встречался с писателями, как-то пришлось мне обедать вместе с Мак-Орланом25. Мы вели профессионально-угрюмый разговор, - вероятно, жаловались на тупость критиков или на алчность издателей. Перечислив такое-то количество обид, мы замолкли. Кругом задорно бренчали стаканы и содержанки лавочников благоухали как садовые клумбы. Тогда невыносимое уныние смежило глаза Мак-Орлана, слабые глаза, замученные резким светом и газетной ясностью.
   - Знаете ли вы, Эренбург, что станет с нашей землей, если человечество просуществует еще несколько тысяч лет?
   Я не говорю о кроликах. Кролики, наверное, начнут кусаться. Но даже эта репа сделается хищной. Морковь и та будет пытаться выскочить из грядок, чтобы ущемить человеческие икры.
   В нашем раю, среди лаванды и коз, оказались люди, те, что голосуют на выборах и зарывают в огород пачки обслюнявенных ассигнаций. Морковь кусалась. Оглушенный выпавшим на мою долю счастьем, я долго не замечал растущей неприязни. Двери нашего домика покрывались гадкими надписями. Булочница отказалась отпускать мне хлеб, насмешливо предлагая сдобные булочки. Мне приходилось теперь каждое утро ходить в соседний поселок. Мы подобрали как-то бездомного котенка, с мокрой от ужаса шерстью и с глазами, расширенными одиночеством. Мог ли я не узнать, в его отчаянном мяуканий тех сиротливых часов, когда я плакал под зеленым мостом Сены? Он нежно лакал молоко и мурлыканьем старался передать нам всю свою бесхитростную признательность. Он играл мячиком Эдди, как Эдди играла луной. Через три дня он пропал. Он вернулся ночью, отмеченный человеческой злобой. Кто-то остриг ему когти и обрубил хвост. Его шерсть была в крови, а плач как бы говорил: "Я теперь все знаю". Чем я мог его утешить? Повестью о подстреленном Юре или о восковых фигурантах площади Пигалль?
   Так настала развязка. Мы шли с Эдди среди ферм и виноградников. Какой-то мальчишка бросил в нас камень. Он промахнулся. Но Эдди села на дорожную пыль и заплакала. Я спросил обидчика:.
   - Почему ты это сделал?
   - Потому что ты убежал из сумасшедшего лома и украл девочку. Да, это все знают - ты крадешь детей.
   Я понял, что его натравили на меня взрослые, и темные, как тупики деревенских улиц, люди. Но почему они нас преследуют? Я подошел к толстому фермеру, который совместно с домочадцами и с работниками собирал виноград. Его лицо яркой окраской и зажиточным пафосом напоминало огромную тыкву сельскохозяйственной выставки. Я снял шляпу и спросил его:
   - Почему вы нас преследуете?
   Он не удивился, но прежде, чем ответить, аккуратно положил отрезанную гроздь в корзину, смахнул с потной шеи мух и ногой оттолкнул доверчиво тявкавшего щенка.
   - Потому что вам здесь не место. Вы не турист. У вас нет земли. У вас ничего нет. Это мы должны спросить вас - почему вы сюда приехали?
   Я растерялся. Наивно было представлять себе деревню Лонд департамента Вар мифологическим раем. Что мне ему ответить? Нельзя же среди этих помидоровых щек и лоснящихся от бараньего рагу глаз заговорить о роковом лабиринте парижских улиц, о бешенстве ламп или о заводных манекенах. И без того они думают, что я сумасшедший. Следует усвоить психологию этих существ, знающих только обкуривание лоз и лимузины анемичных англичанок.
   - Я приехал сюда из-за Эдди. Моя девочка больна. У нее рахит. Ей предписаны солнце и море.
   Тогда тыква расхохоталась. Это очень страшно, когда тыквы хохочут. Фермер смеялся так, как будто, перехитрив соседа, заколов свинью, зарыв в канавку очередную тысячу и ради праздника надев крахмальный воротничок, он полоскал после обеда рот терпкой водкой и родовой руганью. Он смеялся до лиловых пятен и до злых слез.
   - Это не ваша девочка. Мы все знаем. Если она умрет, я не буду плакать. Честное слово, я не буду плакать...
   Я оглянулся - на дороге плакала перепуганная Эдди. Я бросился к ней. Я хотел защитить ее от этих беспощадных корнеплодов. Фермеру я ничего не ответил. Да он и не ждал ответа. Вдоволь насмеявшись, он принялся за прерванную работу. Нас долго провожали улюлюканье его семьи и цепкий как репейник лай науськанных собак. Эдди билась в слезах. Я взял ее на руки. Я пробовал ее успокоить.
   - Мальчик злой. И собаки злые. Ты - собака, а они на тебя лают.
   - Эдди, эти собаки не злые. Они лают по обязанности. Их заставляют лаять люди. Люди их заставляют даже кусаться. А у них добрые карие глаза, и они нежно пахнут псиной. Эдди, мы будем жить без людей. С собаками и с солнцем. Ты видала остров напротив нашего дома? Мы уедем туда. Вы возьмем с собой козу и котенка.
   Эдди ничего не ответила. Она спала. Я сел у окна и закурил трубку. С жадностью глядел я на остров, розовый и пепельный в этот час заката. Там, наверное, зайцы, которые не знают, что такое дробь и невинная трава без консервных жестянок. Там мы найдем покой, далеко от лихорадки монмартрских реверберов и от злого мясистого сна обезумевших людей. Я улыбался острову, Эдди и сонливой лодке. Мы уедем туда завтра...
   Мы никуда не уехали. Когда я подошел к Эдди, чтобы поправить одеяло, сухой румянец щек и пламя глаз сразу сказали мне все. Бессмысленно я хватал то стакан воды, то теплое одеяло, то деревянного барашка, любимца Эдди, как бы просил у этих вещей помощи. Напряженно старался я вспомнить мое далекое детство с его болезнями, компрессами, микстурами. Что делать? Доктор? Но в Лонде нет доктора. Последний поезд ушел час тому назад. До ближайшего города - шестнадцать километров. Жар и бред говорили, что ждать нельзя. Я побежал к Лубэ. Это был самый богатый винодел Лонда. Каждую пятницу он возил в город виноград на спесиво отлакированном автомобиле. Я знал, что он сдает машину туристам. Лубэ показал мне бархатный жилет и два глаза, голубые как его небо.
   - Триста франков и деньги вперед.
   - У меня сейчас нет трехсот франков. Только сто восемьдесят. Возьмите их. Я вам отдам остальные. Я пошлю телеграмму в Москву. Мне вышлют, обязательно вышлют. Только скорее!.. У нее сильный жар.
   - Чтоб я поверил какому-то проходимцу!.. Я не повезу вас. Вы слышите, я не повезу вас, даже за все триста франков. Вы - мошенник или цыган.
   Он закрыл дверь И угрюмо прикрикнул на меня защелкой.
   - Я прошу вас!.. Скорее!..
   - Идите! Идите! Не попрошайничайте.
   Я обошел всех крестьян. У них были лошади, тележки, седла, ослы. Они блаженно глядели на меня фарфоровыми глазами, как кукла слюнявого идиота, они качали головой, переступали с ноги на ногу и отрыгивали. Одни рекламировали милосердие Бога, другие просто советовали подождать до утра. Но никто не повез меня.
   Тогда я пошел, вернее я побежал, окруженный невыразимой темнотой южной ночи и злорадным подмигиванием приземистых ферм. Сентябрьское небо как слезами обливалось звездами. Сострадательно скрипела теплая пыль. Может быть, кусты и запертые в конюшнях лошади жалели меня. Я щупал воздух руками и оступаясь падал канавы. Я знал одно: впереди медная дощечка "Доктор медицины", звонок, чье-то лицо и спасение.
   Еще не было полночи, когда я пришел в город. Что же, я нашел медную дощечку, даже несколько дощечек. Были и лица, трубки для выслушивания, блоки для рецептов. Но спасения не было. "Завтра с первым поездом", отвечали мне. А первый поезд отходил в девять двадцать. Глаза, прикрытые стеклышками, казались осмысленными - они ведь ставили диагноз и читали передовицы. Но час спустя я снова бежал по черной долине. Я протягивал руки вперед, но в них не было спасения. Я задыхался, я падал все чаще и чаще силы изменяли мне. Но я все же бежал, я бежал к Эдди, которая мечется в темной хижине одна с деревянным бараном. Уже не было в домах огней и спали лошади. Только пахла лаванда и билось сердце.
   Эдди не узнала меня. Она металась в бреду. Ее закидывали камнями и ей дарили пылающую крапиву. Когда она приходила в себя, страх и недоумение сводили ее лицо в жалкую улыбку общипанного ангела переводной картинки.
   - Ты здесь? Ты пришел? Ты опять уйдешь? Я хотел утешить ее. Я ложился на пол.
   - Да, Эдди, я здесь. Твоя старая собака с тобой. Она больше никогда не уйдет. Погляди - она умеет служить и хлопать ушами.
   Я старался как мог подражать движениями собаки. Я махал руками, а сердце билось и не было силы сдержать слезы.