Как большинство семитов, я живу предпочтительно запахами, поэтому ни кубистические картины на стенах, ни насвистывание "Белотт" не помешали мне сразу очутиться на севере, крикнуть, правда, деликатно вешалке и солонине "скол". Смешение ароматов медового табака, селедок, жженого приторного пунша подсказывало пеньку, пароходные канаты, распродажу шхер и восторгов, чистейшую, с благословения пастора, любовь. Но отрады бесхлопотного путешествия длились недолго. Луиджи приветливо закивал огромными губами. Сигареты с золотым мундштуком оказались превзойденными. Небрежно показал он на сидевшую рядом с ним даму. Я сразу отметил серафические кудряшки и чересчур художественный шарф.
   - Знакомьтесь. Паули, моя подруга, немка, художница, говоря прямо героический мотылек.
   Я должен здесь покинуть Швецию, яичницу с кильками, даже пунш, оставить, хотя бы на время, Луиджи, который не зря дал мне сто франков, не зря потчевал скандинавскими яствами, забыть про первые наброски уголовного романа, где полусобачья, полуангелическая кличка "Диди" сочеталась с лигой "Франция и порядок", словом, убрать место действия, пренебречь сюжетом и все свое внимание отдать новому персонажу навязанной мне повести: кудряшкам, шарфу, не будучи никак собирателем бабочек, этому залетевшему на мой свет мотыльку.
   Лучшее определение трудно придумать. Забудьте стихи из хрестоматии, поглядите-ка вечером на лампу, когда тупо беснуются вокруг нее эти загадочные насекомые. Толстое брюшко, в котором не трудно опознать хороший аппетит и самодовольное потягивание первоначальной гусеницы, украшено крылышками, выставочными и вымученными, как шарф Паули, как картины на стенах шведского ресторана среди взбитых сливок и маринадов. Шашни с огнем кончаются либо "хроникой происшествий", либо вполне благополучно, оставаясь в памяти двумя, тремя фокстротами. (За ними следуют хлопотливое откладывание яичек и нотариальное замирание на пыльном осеннем стекле.) Знаю, и это правдивое описание иные сочтут за клевету - помилуйте, бабочки... Что же, я аккуратно перечислю приметы моей Паули и различные биографические данные, сообщенные ею в тот вечер.
   Она ухитрялась быть аскетически толстой, то есть соединять хрупкость, даже болезненность экспрессионистической барышни из ночной кондитерской Шарлоттенбурга с некоторыми припухлостями, с любовью к пирогам, к клецкам и к прочим мучнистым препаратам. Скорее всего она напоминала домовитых и порочных мадонн швабского средневековья. Не хватало только яблока для традиционных забав младенца. За яблоко, впрочем, могли сойти не то египетские, не то мюнхенские бусы гигантского ожерелья, угрюмо бренчавшие, когда она говорила: "Я скоро умру" или "Передайте мне майонез". Может быть, этим объяснялась ее живопись - трогательная резиньяция матросов в публичных домах Сан-Паули и подозрительные проказы трехлетних херувимов. Все, от хаоса слов до чрезвычайно грязной буро-оливковой палитры, было самим беспорядком, но это не мешало Паули с педантизмом мифической немки порядок обожать, исправлять расстановку слов в фразах, маниакально часами переставлять предметы хозяйства, то есть грелку для живота, флаконы духов, тюбики акварели и теософские трактаты. Истерически боявшаяся стрекоз и голубей, она заверяла, что ей ничего не стоит войти в клетку с тиграми. Говоря это, она, вероятно, оставалась правдивой. Ведь написала же она письмо Муссолини: "Вы - воля. Ваш стиль понятен мне. Я хочу, чтобы вы вошли в меня, как это сказано в библии и в новеллах Поля Морана. Вы понимаете удовольствие здесь ни при чем - мне необходимо одиночество и сын от Муссолини". Ответа, увы, не последовало, и Паули пришлось удовольствоваться соотечественником гордого "Дуче", моим новым покровителем. В баре, на улице Шатоден, она могла вволю пить паточный ликер "Стрега" и декламировать стихи Толлера5.
   Все это я получил немедленно над яичницей с кильками, еще до ростбифа, до Диди, до убийства. На Паули напало какое-то словесное неистовство. Ритм ее речи походил на одышку альпиниста, подходящего к цели. Как я потом заметил, эта катастрофическая словоохотливость сменялась часами полного, казалось, неодушевленного молчания, когда о Паули легко было забыть, до того ее неучастие в происходящем являлось легким и естественным. Так и в тот вечер - после рассказа (сотого? тысячного?) о письме к Муссолини, удостоенного тоже, вероятно, глубоко традиционной ремаркой Луиджи: "молчи, ваза!", истощенная, она проникла и, кроме старательного поглощения блюд, ничем себя больше не проявляла.
   Я мог спокойно оглядеть ее и убедиться, что Луиджи не прогадал. Вы правы, милые хрестоматии: ей-ей, мотылек достоин поэтических потуг. Пусть бусы и препротивно бренчат, как романы Эберта, милые кудряшки полны утреннего звона полей, где роса, ромашки, жаворонки. А мягкость форм, поскольку я уже подумал о жаворонках, сдобная и легчайшая, заставляет воскликнуть: "Где вы, мартовские птички из окон булочной, когда таял снег, а сердце тараном било гимназический билет?.." Сколько книг написано о женственности! Ее обязатель-ный анализ значится и на тычинках церковных лилий и на бутылях минеральной воды. Однако, увидев такие глаза, такой наклон головы, такую готовность, пусть и наманикюренных, рук, чувствуешь себя всякий раз Колумбом. Цезуры ведь допускают вечное разнообразие пульса, как и нашего доброго, старого ямба. Невольно восклицаешь: "спасите меня" или же - "пришейте мне пуговицы, я печален и одинок".
   Прошу не запамятовать этих лирических признаний - они объяснят многое в дальнейшем вернее, нежели все беседы с моей новой сотоваркой. (Знакомство, как и ростбиф, диктовались ведь делом.) Забегая несколько вперед, скажу, что мои познания вскоре обогатились. Я узнал, что письма от Паули получили также профессор Фрейд, Рудольф Штейнер, молодой поэт Жозеф Дельтейль, некто Пигос, воскресивший старинные игры басков, и некоторые другие, более или менее заметные люди. Всех их Паули жалела за одиночество и ото всех хотела иметь сына. В итоге... Однако об итогах после.
   Луиджи быстро напомнил мне о моих далеко не романтических беседах с маршалом Фошем. Легко было и забыться. От улицы Юиганс рукой подать до моего толстяка, следовательно, до литературы, до жены, до бюро вырезок со статьями гражданина Терещенко6, до недавнего прошлого. Зашли пропить гонорар среди загадочных скандинавов. С Паули можно поговорить о живописи это тоже дело привычное, семейное, можно и поцеловать ее разок-другой. Подобные услады, наверное, значатся в карточке ресторана между сыром и знаменитым тортом. Но нет же...
   - Он и Диди наладят все.
   Это произнес мой фантаст, причем местоимение относилось ко мне. Совместно с какой-то Диди (левретка7 или мадонна из дансинга?) должен я, да, именно я, не кто другой - "наладить все". Будем откровенны - это значит вспороть брюхо фиолетовому субъекту, с фамилией короткой, точной, как мишень, однако загадочной по непроизвольным ассоциациям: то девственно нежное, белое одеяльце на прибранной кровати, то черная масть гадальной колоды: болезнь, слезы, смерть. Отступать поздно - я сам признался Луиджи в своих убеждениях, я взял, наконец, у него сто франков. Вы можете называть меня как угодно - идейным анархистом или наемным убийцей - от этого ничего не изменится.
   А Паули?.. Что же, Паули останется с Луиджи. Так устроена жизнь. Великолепно, товарищ фантаст! Вместе с Диди мы наладим все. Ты можешь быть спокоен.
   Огромное благодушие после торта, после пунша, после мыслей о любви и смерти, заполнило меня, четверть часа нирваны, пищеварительный дар, когда все повороты кажутся уже совершенными, все книги написанными, все сделки налаженными. Только бы не встать!.. Вот он лежит на ковре, таинственный Пике, убитый алкоголем и моей фантазией. В его руках лиловая астра и номерок от гардероба. Кто унаследует его палку, великолепную палку с набалдашником из слоновой кости, скипетр над сетью универсальных магазинов "Dames du Nord"? Конечно, я. Я дам Паули мое сердце, перелицованное сердце автора шести романов, и еще много чулок, туфель, пижам, решительно все.
   Прелестные мечты, даровые (за них платил Луиджи), однако только мечты. На полу действительно лежал долговязый дурак, перехвативший пунша. Он лежал под картиной, изображавшей машинное колесо и спичечную коробку. Ей-то он протягивал астру и гардеробный номерок, выкрикивая:
   - Искусство! Абстракция! Скол!
   Этот крик покрывал все голоса, даже перезвон, вечерний, мелодичный перезвон сгоняемых на сон стаканов, даже водный гул вечности, заполнявший уши поевших, как и мы, всласть. Паули презрительно поморщилась.
   - Вы его не знаете? Он рисует семафоры. Он влюблен в аптекаря на улице Вавен. У него в Дании одиннадцать коров и серебряная свадьба.
   Я ничего не понял. Нет, я понял одно. Глядя на Паули, на этого никчемного мотылька, взметенного обилием рюмок и общей мне, вам, всем нам тоской, я понял одно - не только Пике предстоит мне, но еще...
   И я покорился.
   6
   ЧЕГО СТЫДЯТСЯ ЛЮДИ
   Слишком гол и долог идущий сейчас ветер, слишком близко мое тело, утратившее и жар и твердость лепки к земле, с которой суждено ему не сегодня-завтра смешаться, слишком поздно, чтобы прикидываться.
   Скажу прямо - влюбляться и заводить, ложась спать, часы для меня одно и то же - в этом сказывается привычка, уважение к не мной налаженному механизму. Я никак не могу определить сроков этих явлений, однако симптомы инкубационного периода, мне хорошо известны. Начинается это с зевоты, с известной рассеянности, с бессмысленных стоянок у различных витрин, где потусторонне цепенеют пылесосы, или жемчуга, или груды лимонов. Со стороны кажется, что я ничего не замечаю. Так сердце, любитель древности, кузен Понс8, плутоватый простофиля, вновь и вновь приценивается к женским зрачкам и к звездам. Решающая минута ничем не отличается от других. Когда именно был нажат затвор, работающий со скоростью одной тысячной секунды и чьи веснушки остались на светочувствительной эмульсии? Только много позднее в скупом свете лаборатории происходит химическая реакция. Сначала проступает небо, потом блики лица, наконец оторочка платья, заурядные приметы той или иной жизни. Часы заведены. Остальное хорошо известно и мне, и ей, и вам, поскольку вы достигли физического совершеннолетия.
   Я не стану рассказывать, как проявлялась та пластинка. Ведь вечер в шведском ресторане мною рассказан ретроспективно, и нетрудно догадаться, что я влюбился в Паули, влюбился умеренно, вне полярного магнетизма, вне тропических лихорадок, где-то в полосе чекового обращения и демисезонных пальто, как может влюбляться человек моих лет, то есть в двадцатых числах месяца, уже уставший от дебютных безумств и еще не дошедший до заключительной ярости.
   Проснувшись на следующее утро, я одарил моего маршала сладким позевыванием. Этим сказано все. В течение дня я уже не думал ни о шее господина Пике, ни о баранах. Я бродил по большим бульварам, читая рекламы и вслушиваясь в гудки автомобилей. Из надписей мне особенно понравилась одна: "Вода святой Редегонды, как никто, балует кишечник". Это напоминало о курортных цветниках и о чисто средневековой страсти - "как никто"... Что касается гудков, то они за меня беседовали с Паули. Одни, дамских лимузинов, где внутри пармские фиалки и пинчер, деликатно замечали. "Посторонитесь, ах!.." Озабоченные такси, чье сердце скачет, повышая сумму расплаты и заставляя скакать сердце расчетливого седока, ворчали: "Дорогу! Мы торопимся!". Вернее всего передавали мои чувства грузовики с их несложными окриками: "Ты-то!.. того!.. не то!..". Так я провел весь день, подкрепляясь вином, сыром и фантазией.
   В девять часов вечера уверенно и деловито направился я на бульвар Гарибальди, где проживала госпожа Паули Шаубе. Я был в меру взволнован, как старые девы, которые каждую субботу, отправляясь в кинематограф, запасаются двумя носовыми платками. Слов нет: я был влюблен.
   Кое-как разыскал я полутемную мастерскую, где прежде горемычный отшельник лудил ванны и паял мышеловки, расположенную в глуби жестокого двора, среди кегель, порожних бутылок и зобастых кроликов. Дверь была приоткрыта. Пока в соседнем чуланчике Паули возилась над чадной керосинкой, я мог разглядеть обстановку. Это было достойное хозяйки логово. Разбросанность жизни передавалась юбкам, холстам и тарелкам. Однако даже в груде окурков чувствовалась система. Подобный хаос создается мучительно, ценою бессонных ночей и родительских проклятий. Плешивая козья шкура оделяла посетителя липкими волосами и запахом потного седла. Мое сердце, как-никак знающее, что такое патриотизм с корнем "сов", который в новом синтаксисе трактуется скорее как предлог, могло порадоваться: Георгий Победоносец в шлеме, то есть красный воин, продукт кустаря, ознакомившегося с политграмотой, повторял апокалиптический жест. Выше, где отмирали мухи и рахитичный свет лампы, имелась живопись: святой Себастьян кисти зрелого экспрессиониста, сочетавший форменный околышек нимба с подозрительной позой светского мужеложца. Впрочем, обстановка меня не интересовала, тем паче, что в мастерской находилось живое существо - девочка лет четырех или пяти, задумчиво сосавшая указательный палец.
   Я к детям отношусь скорее равнодушно, примерно, как исправный горожанин к явлениям природы, то есть охотно соглашаясь, что они "очень, очень милы", вместе с родителями расхваливая их сверхъестественную сообразительность, но все это в порядке житейского этикета. Они пугают меня - то обезьяны, то поэты-дадаисты, то хитроумные, хоть и сопливые ангелы - своей ничем не скрываемой карикатурностью. Наша всечеловеческая мерзость проступает в них откровенно, без прикрас: подставить ножку, слизнуть у зазевавшейся старушонки яблоко, наябедничать, улюлюканьем облепить безногого, негра, или же просто чудака. А в тумане душных детских, где воздух нежен и тверд от дыханья, от пульверизаторов, от горшков, от высоко поддерживаемой температуры, дабы зерно познания могло прорасти, мерещится мне извечный образ рукоблудия с его буддической слюной.
   Но не такой была маленькая гостья этой пошлой мастерской. Она еще ничего не знала, ни шлема, ни нимба, ни цен на керосин. Чересчур большие для проекта лица глаза выражали прекрасное недоумение. Не будь моей влюбленности, не будь за стеной пыхтенья "керосинки", напоминавшего об учащенном дыхании Паули, я бы долго простоял, глядя в ее глаза. Как хорошо понимал я это непритязательное удивление перед ходом дней, перед тиканьем часов, перед любым словом, любым жестом, я, маститый дылда, автор многих романов и ценитель телячьей головы. Может быть, мы с ней грустно поиграли бы, ладошами ударяя ладоши, может быть, пользуясь темнотой, и всплакнули бы. Милая девочка, она мне напомнила, что не только я слаб и беспомощен перед Луиджи, перед Пике, перед маршалом Фошем, нет, и она и многие другие. Тем лучше - значит это не патологический казус, значит это и есть жизнь.
   - Это девочка консьержки, - не без досады определила мою новую знакомую вошедшая, наконец, Паули. - У консьержки свинка. Это очень заразительно. Вот мне и приходится нянчиться с ней.
   (Я же говорил вам, что у этой женщины была на редкость нежная душа!)
   Мы вышли. Паули хотела вечерней прохлады и элегических вздохов, неизбежных при такого рода прогулках. Это определяло и маршрут. Мы как бы перестали существовать и, ныряя в сладкую гущу французской литературы, нашли, что набережная Сены прекрасна, что серый дым собора нежен не менее наших чувств, что ничего нет осмысленнее и патетичнее сомнительного рыболова с затонувшей давно и удочкой, и душой, дремлющего где-то под офортной массой моста. Я знал все это назубок и выразительность пауз, и слова, и блики света. Однако это не мешало мне. В такой-то раз перечитывал я настольную книгу, с притворным и в то же время натуральным удивлением восклицая: "Вот что! Значит, героиня любит героя". Разумеется, я при этом кокетничал. Помню - меня когда-то учили: гляди на свой нос, на предмет, в угол. Я приложил мудрую формулу к духовному миру: о моем вящем одиночестве, о тепле, о безусловном тепле соседствующей руки, о пустоте окрест, о пустоте издавна и вездесущей. (За "угол" могла бы сойти и пресловутая "вечность", но литературный вкус все же удерживал меня.) Все шло по-хорошему: вздохи, шаги, блики. Я описываю это сейчас с усмешкой: не месяцы - горе прошло с той ночи. На самом деле, все было туманнее и, следовательно, милее. Ночь, что надо. Влюбленность, что надо. Вы все это пережили и, закрыв двери, можно признаться - от этого, как от супа и от слез, не уйти.
   Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив - помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял кепку и сказал что-то подходящее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным - сквозь гуд и даль.
   - Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
   "Так умеют любить одни немки" - классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается - я веду даму в кафе.
   Тусклое кафе, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной "Масло Нормандии" или письмоводитель "Парижского учета", где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
   - Лимонад, Паули? Вино?
   - Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
   Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверьком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафе? "Кусок хлеба"! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. "Хлеба"! Красавица нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев - это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка - они все обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
   Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, мы порой машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафе, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
   Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила больной свинкой консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос "Абдула", ни бессмертия потребителям "Дюбоннэ". Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели "короля Сиамского", слаще "раковых шеек", "дюшес" и "безе". Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фрейду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
   Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то "Интернационал", не то "шимми", когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под алыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шепотов, ни от столкновения комет, ни от выставок "Штурма"9. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда Эдди стала не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым существом, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
   - Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
   Он оставил на память коробочку дамских папирос "Саламбо". Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
   Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в столп огня, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские "герлс", вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем - мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо "герлс", наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
   Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно - века и народы, "Шуми, Марица" или фокстрот, все - суета сует шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия - слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
   Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя "анархистом". Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал, что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
   Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним - это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из "хроники происшествий"? Об этом говорили только глаза и темнота, душная темнота угла, отведенного под заплаты и под объятия, темнота, наполненная частым дыханием, словами "милый" или "дай сорок су", отчаянием.
   Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
   И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял кепки. Но с Паули сидел не завсегдатай "Ротонды", привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и "стило" на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, кепка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его долю руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.