Страница:
Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан - без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:
- Подышите. Нельзя ведь без этого...
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной норд-ост верховодит миром (здесь зовут такое "мистралем"). Доктор сказал: "Умрет". Просто и ясно - наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига10 говорит мне:
- Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я - нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы - иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
- Пойдем.
- Ни копейки.
- Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается - сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
- Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне "Кол-Нидре11"!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в "день суда" не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
- Ты такой худой, ты совсем как цыпленок...
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, "высший сорт А" - их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя - без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафе, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то так всегда бывает - это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
- Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза - спасибо векам: они позволяют хоть что-нибудь утаить, - и тихо безлично простился.
7
ПОСЛЕДСТВИЯ УМИЛЕННОСТИ
Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно идти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шофер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил - кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду, шофер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей кепки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: "Рю Гренелль, Амбассад Рюсс". А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: "Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!" Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик - наземь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
"Таксишка" скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. "Печальный демон, дух изгнания..." А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до невроза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк - бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно... Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха "красная пасха, всем праздникам праздник".
Здесь - таксометр и одиночество. В "Мулен Руж" голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня "променирует", а предпочел бы в Сену. Это такая пытка, о которой и в газетах не пишут...
Есть в Париже ресторанчик на рю Брока "Казак Фидель", там борщ двенадцать су, а за куверт вовсе не считают. Зайдешь и вдруг звуки - это подпоручик Шведов играет на кларнете. Потом обходит с тарелочкой - до пяти франков ему удается набрать. Но какую же он печаль наводит на господина Сергеева! "Распошел"... И когда это было? Нет на свете ни музыки, ни цветников, ни любви.
- Приехали...
Я как бы очнулся. Пока длилась тривиальная исповедь злосчастного меломана, я не замечал ни оливковой мути улиц, ни световых взрывов, ни звезд - этих небесных провинциалок. Уныло мотался я по огромному зеленому пятну школьного атласа. Что поделаешь: это - свой, доморощенный, сызмальства знакомый, как "харканье" или как "харч". От этого не уйти. Так принимаешь все: и загнанную, в мыле, "мать", и полысевшего от скуки "черта", страну, вдохновенно выдумавшую христосование, Смердякова, управу на конокрадов.
Нет, не хочу я знаться с этим музыкальным пачкуном! Пусть станет все историей. Играйте в футбол, октябрята. Читайте Безыменского и "Месс-Менд"11, пионеры. Изучайте электротехнику, комсомольцы. И давайте условимся, сочтем моего дешевенького демона за внетерриториальный призрак того часа, когда задавлены все огни, закрыты все подъезды, и только два пути остаются: один - к небесным провинциалкам, другой - на дно темной Сены, полной вульгарной поэзии и тучных нечистот.
Что значит, однако, этот возглас - "приехали"? Ведь я не называл адреса. Темный подъезд ничем не отличался от соседних, дыша тайной снов и бессонниц, тайной четырех чужих стен. Куда же завез меня болтливый шофер? Может быть, на монархическое собрание, где - мечта директора паноптикума восковые лысины наливаются вишневым соком, те или иные валики изрыгают "ура", стынет чай с лимоном, бессменно царит император, а старая тетушка, упуская петлю, во сне видит гусарский рай?
Впрочем, как следует задуматься я не успел. Господин Сергеев деликатно, однако, настойчиво втолкнул меня в подъезд. Мы прошли во внутренний дворик, где воспаленно, как им и полагается, моргали окошки флигеля, не паноптикума, не гусарского рая, не дома для умалишенных, нет, банальнейшего заведения m-me Софи, а может быть и m-me Мари, во всяком случае элегантной особы лет пятидесяти, твердо знающей, что такое чистая любовь и высокая валюта.
Чинно улыбаясь, сидели девушки у стен. Им было запрещено заговаривать с посетителями. Не будь они догола раздетыми, я бы подумал, что это неурочный экзамен в колледже. Чувствуя некорректность одежды, некоторые гости расстегивали жилетки и щеголяли то изумрудными, то фиолетовыми подтяжками. Подметив мою растерянность, m-me Софи (или m-me Мари) сердобольно сказала:
- Наша такса семьдесят пять и шампанское не обязательно.
Я стал пробиваться к выходу. Не бедность гнала меня из этого уютного флигеля, иные, чисто лирические позывы: после встречи с Паули я хотел темноты, звезд, может быть, звуков пошленького фокстрота, вместе с медяками выпадающих из ночных баров на водянистый асфальт проспектов, словом любой, хоть третьесортной романтики. Господин Сергеев, видимо, думал иначе. Он во что бы то ни стало хотел удержать меня. Пошушукавшись с элегантной особой, он стал быстреньким шепотом отвратительно щекотать мое ухо.
- Для нашего брата, для русака - та, видите, толстенькая, вроде мопса. Душу щемит, как степь. Валяйте!..
Увидав, что и эта поэтическая справка не помогла, он вывел меня в соседнюю комнату. Я увидал нечто омерзительное и трогательное. Среди зелени и полевых цветов, под глухим светом будуарного фонарика, стояла коза, обыкновенная коза, та, которой надлежит оживлять пейзажи Клода Лорена и давать детям сладкое молоко.
Я ничего не понял. Очевидно, столь же мало понимала и коза, ибо ее отрывистое, жалостливое блеяние неизменно заканчивалось вопросительным знаком.
- Что это?..
Осклабясь, шофер показал мне на стены, покрытые непотребной росписью. Среди лоз, голых тел и стилизованных копыт, я прочел сентенцию:
"Здесь любят дерзко и самозабвенно, как в Элладе". На этот раз господину Сергееву не удалось удержать меня. Он вышел со мной.
- Не понравилось? Жаль. Я ведь говорил вам - "таксишка" ерундовый. Не хватает... А здесь мне двадцать процентов дают. Иной раз только на обед и выработаешь. Как же жить? Ведь не единым хлебом жив человек. Я о козе не говорю. Коза - это изыск. Но вы думаете с тем мопсиком мне самому не хочется?.. Вы - компатриот, а меня подвели. Ну, Бог с вами!..
Я заплатил ему за проезд. Но он никак не хотел со мной расстаться.
- Зайдемте в бар! Нельзя быть бесчувственным. Конечно, марка моя невысокая, но человеческое горе чего-нибудь да заслуживает. Рюмочкой, что ли, угостите. Я согреюсь, не спиртом - обществом.
Вы, разумеется, уже успели заметить, что твердостью характера я похвастаться не могу. Однако в другое время я все же уклонился бы от этого лестного приглашения. Нечувствительная бестолочь той ночи лишила меня последних примет воли. Прикосновение руки Паули оказалось тлетворным - по ночным улицам плелись килограммы мяса и железы для выработки слез.
Но не в слезах нуждался шофер. Вероятно, он приписывал мою нерешительность проглоченным где-то коктейлям и хранил наивнейшие иллюзии касательно содержимого моих карманов, вмещавших, кроме восьми франков, только крошки хлеба да табачную труху. В мрачном баре, куда мы зашли, он заказал двойные порции рома. Пьяная проститутка, дряхлая и патетичная, как собор Нотр-Дам, заунывно пела: "Я маленькая девочка и я пасу гусей "...
- Сыграем в кости на следующую рюмку, - предложил шофер.
Ром мне не пошел впрок. Я стал еще грустней, еще послушливей. Отвратителен и четок был стук костяшек, падавших на цинк стойки. Он превращал это, и без того невеселое, место в кладбищенский закоулок. На беду мне везло. Меломан злился, пил ром и не платил, все надеясь отыграться.
- Проклятое колесо! Говорят, что писатель Конан-Дойль показывает на экране тени умерших. Я думаю, что и я такая же тень, что на самом деле я умер, давно умер, еще в Крыму, при эвакуации. А теперь ходит тень, управляет "таксишкой", пьет ром. Просто, как высшая математика. Кстати, хотите Лелю? Я повторяю вам - мне деньги чрезвычайно нужны. Вы вот грязный человек. Да, да, не спорьте! Девочек вы не захотели, к честным женщинам льнете. А по-моему, порядочные люди к б...... ходят. Прочее одно похабство. Но только обстоятельства не шутят. Хозяину, например, третий месяц уж не плачу. Словом, предлагаю вам Лелю. Запросто и с гарантией. Как-никак жена.
Здесь, наконец-то, нашел я в себе силу для отталкивания. Я отдал все мои деньги хозяину бара и вышел.
- Вы без красоты человек. Вы, наверное, большевик. Или вроде. Я это сразу почувствовал. Глаза у вас жестяные. Я, откровенно говоря, вас с удовольствием задавил бы. Нельзя. Права отберут. А жить как?.. Леля! Лелька!..
Из-за угла показалась женщина. Я успел заметить только зрачки, огромные и беспомощные, зрачки очень близоруких детей и блеявшей во флигеле козы. Шла она, слегка шатаясь - от вина? от голода? от печали? Господин Сергеев горланил:
- Ни черта не вышло. Большевика подцепил. А музыка? Нет, Лелька, на свете музыки!..
Я шел долго, с трудом шел. От напряжения сердце подымалось высоко к горлу и там неуклюже, громоздко, как ломовая телега, грохотало: так, так, так. Обыкновенные прямые улицы изгибались то крутыми подъемами, рождающими одышку, то опасными спусками, где надо вымерять каждый шаг, спусками, от которых отмирают ноги.
"Я маленькая девочка и я пасу гусей" - это престарелая потаскуха шла за мной. Я готов был свалиться от усталости. Я взял ее под руку. Откуда это? Зачем столько усилий? - подумал я. И вспомнил - ах, да, чтобы жить!..
8
МЕНА
- У Паули - Диди. Через нее...
Недолгий жидкий сон, полный ожидания, мерки часов и получасов, прегадких ассоциаций, в виде стада гусей, гусиных же паштетов, ночных чепчиков, трюфелей, смердения кладбищ попроще, перекапываемых каждые пять лет, дешевый сон после дешевой жизни был прерван этими словами.
Я тупо натянул на себя штаны и спросил:
- Значит, это решено?
Фантаст пренебрежительно усмехнулся. Он не отвечал мне, он беседовал сам с собой, деловито и патетично, входя во все детали намеченного убийства. Сидя на табурете и глупо болтая босыми ногами, я слушал о том, как я живу, действую, кокетничаю с Диди, любезничаю с Пике, предлагаю ему сигареты, нажимаю, да, да, определенно что-то нажимаю, и вот уже нет Пике, исчезает этот призрак, нераздельно мною владеющий. Луиджи объяснял мне это с поразительной точностью. Так учат писать на пишущей машинке - четвертый палец левой руки нажимает буквы "ф" и "у". Человека легко убедить во всем. Я твердо уверовал, что меня нет, что я некий инструмент, ловкая выдумка строителя автоматов, что сделан я точно и обдуманно для уничтожения Пике. Нет, даже не для уничтожения, а для нажатия, столь же точной как и я, вещицы, которую всунет в мой брючный карман губастый пришелец.
В таком положении глупо было бы говорить и я деликатно молчал. "А переживания?" - спросите вы. И с негодованием откинув книгу, произнесете приговор: "Вот уже восьмая глава, а нет ни характеров, ни действия, ни психологии, только скучное бормотание вконец исписавшегося автора". Что же, расстанемся на этой, по счету восьмой главе. Я вам не обещал занимательного романа. Конечно, кой-какой опыт имеется и у меня, я мог бы легко приукрасить эти унылые страницы невзыскательной зарисовкой того же Луиджи ("тип"), борьбой во мне благородства и подлости ("психология"), наконец, кинематографическими трюками, как-то: погоней, спасением и неожиданными встречами. Но я хочу быть честным, тошнотворно честным, как народник из богадельни. Я не знаю людей, с которыми я жил. Они душили меня горячим мясом ладоней и плеч, оставаясь, однако, сомнительными призраками. Я и себя не знаю. Кто же не оглядывается с неприятным удивлением на свое случайное отражение в уличном зеркале? Так и я вспоминаю - табурет, босые ноги, вещь, которую надлежало нажать. Я ли это? Или тоже фантаст, как Луиджи, как господин Сергеев, как гнилая пастушка предполагаемых гусей, дышавшая на меня древностью и мукой? Было ли это лето, жаркое, сальное, черное, как деготь, или только приснилось мне? Я кладу перо в сторону, добросовестно пытаюсь учинить себе допрос и плошаю. Пусть судят другие, пусть сведущие спецы ответят мне, почему все описываемые события, лица, даже вещи вплоть до портрета маршала, вплоть до лососиновой грязной перины, призрачностью и ватной тяжестью напоминают не явь, но сон?
Отступление, однако, затянулось. Сколько же ему было наставлять, а мне болтать ногами? Уже полдень давал о себе знать говором рабочих, спешащих домой или в харчевни и неизменным ароматом подгорающего маргарина. Я плеснул на лицо струю тепловатой водицы, тщетно ища в ржавом тазу свежести и забвения, прилежно завязал галстук и попробовал улыбнуться.
- Хорошо. Я нажму. Ты не беспокойся. Если я, если Паули, если Диди, мы с ним расквитаемся. А теперь угости меня, друг, пиконом. Сто франков, увы, кончились, а ты... ты ведь управляющий баром!
Уверенные в себе люди, люди часов и дела пуще всего боятся мелких случайностей, прерывающих размеренный ход дней: с утра заявятся гости, или вдруг перестанет работать электричество, или приходится менять комнату. Когда я был писателем, я тоже недолюбливал подобные вмешательства по существу очаровательных, пустяков. Не то теперь - все, что могло увести меня от заданного хода мыслей, от жилета Пике или от браунинга, казалось мне нечаянной радостью, как панихида по Боголепову13 или рождение престолонаследника в давние гимназические годы. Но никакие гости, никакие переезды не могут сравниться с действием алкоголя, принятого натощак. Стоит проглотить одну рюмочку и вот уже неясно - утро ли это, вечер ли? В темном кафе солнечный свет таинственно смешивается с дрожью газа. Женщины несут в кулечках розы и веселье. Можно помахивать биллиардным кием или танцевать. Лежащая рядом газета крупным шрифтом объявлений говорит о незаменимых для кейфа креслах или о креме "Секрет вечной молодости". Я смеюсь. Я не знаю, кто я. Я чешу дородной кошке затылок и за нее же мурлычу. Вы можете меня презирать - эта свобода стоит пятнадцать су. Но не всем дано быть философами, которых раскрепощают логос или зрелище небесных светил.
Пил и Луиджи. Но он от спирта мрачнел. Тщетно пробовал я развеселить его глупыми анекдотами или затылком кошки. Выпив третью рюмку, он ощерился.
- А тебе Паули как?.. нравится?
- Очень. У тебя замечательная подруга, Луиджи. Тебе повезло. Это, пожалуй, лучше, чем бар на улице Шатоден. Я думаю, что, когда такая женщина гладит руку, можно от счастья заплакать.
Как видите, я был щедр на комплименты. Однако я не учел многого. Мог ли я предполагать, что у фантаста, помимо неуловимых губ и стразов перстня, имеется грузное сердце, ком мяса, превращающий даже философа - созерцателя звезд в бешеного зверя? Луиджи не поблагодарил меня. Нет, смахнув со стола плаксивую рюмку, он закричал:
- Глупости! Ты просто не разглядел ее. У нее кривые ноги, как у немецкой таксы. Этот ангел любит есть до отвала блинчики и лапшу. А потом храпит. "Руку погладит"... Дурак! Да ее за шелковые чулки купить можно.
Я хотел возмутиться. Напоминаю, ведь я был в Паули влюблен. Правда, чувства мои не отличались чрезмерностью. Но нападки Луиджи все же требовали ответа. Последняя фраза, однако, меня смутила. Я вспомнил тяжелое расставание и предложение Паули, которое тогда показалось мне абстрактной обидой. Может быть, это являлось только пресловутой немецкой честностью? Тогда... Так от высокого парения быстро перешел я к утрированной пошлости. Тогда почему я не воспользовался этим? Хлеб и кофе - не шелковые чулки. Чулки должны стоить теперь не менее тридцати франков. Впрочем, в ту минуту мне пришлось заняться не Паули, а моим собутыльником. Он вел себя вовсе неприлично, грубо ругался и хохотал. Чтобы не перечить ему и общностью суждений скрепить нашу дружбу, я поспешил осудить Паули:
- Рот у нее действительно порочный. Я не хотел говорить тебе об этом. Но ты ее брось. Притом она жирная, как бабочка. И шарф у нее противный. Ты теперь здорово зарабатываешь. Подыщи себе какую-нибудь высокую и рыжую. Или мулатку. У мулаток, наверное, замечательное сердце. Как ночь. Или как кокосовый орех. А Паули...
- Молчи! Как ты смеешь говорить о Паули? Я могу с тобой говорить о Пике или о Диди, но не о Паули. Я ни с кем не могу говорить о Паули. Но мне нужно говорить о Паули. Только о Паули. Хотя бы с этой бутылкой. Хотя бы с тобой.
Он налил себе еще рюмку. Я отказался. И без спирта я был переполнен тоской. Мне мерещился автомобиль и недоброкачественная исповедь любителя музыки. Что за судьба - мало мне своей боли - ежедневно с аккуратностью аппарата Морзе или больничного ассистента принимать томительную неразбериху чинно проплывающих по улицам и с виду обыкновеннейших пиджаков?
Он должен мне это сказать. Фантазии здесь не при чем. (Вот вам фантаст!) Когда в Фонтенебло он выудил у того идиота восемнадцать билетов, Лина призналась - "деловой человек". Никаких чувств! Причем Лина "звезда", ее лицо на афишах в красках. И что же? Она пробовала щекотать под столом его ногу. Он не поддался. Если бы воля помогала, он бы не знал даже, как зовут Паули по имени. Когда он в Реджио прикончил Барзини, разве он плакал? Ножа было жалко. И только. Если на другого не наплевать, он сам на тебя наплюет. Это вопрос ловкости. Причем же тут женщины? Он двадцать семь лет прожил хоть впопыхах, но без отступлений. Спать за чулки или просто за десять лир, это другая стихия. Вот выпьет пикон и даст на чай. Кто же из этого трагедию сделает? Кто начнет актерские рожи строить? Кто, наконец, засунет дуло в глотку? В Генуе восемнадцать улиц с "домами". В одном "Маленькая Роскошь" - только мулатки. "Кокосовый орех"! Да он эти орехи сотнями щелкал. А дальше? Идет под утро, свистит - и пил ли, спал ли, или просто по улицам шлялся - неизвестно. Зачем же он приехал в Париж? А началось с пустяка. Он даже не заметил толком, кто и что. В кино. Он угостил ее пралине и чмокнул. От темноты и от фильма - подошло к содержанию. Как же Паули им овладела? Он ходит спокойный, думает о деле. Идеи давно разрушены, но счета за прошлое все налицо. Вот тот же Пике... О ней он даже не думает. Случается, он по пяти дней ее не видит. А потом вдруг войдет в голову, - что, если она сейчас с кем-нибудь целуется? Как кипятком. Все бросает. Автомобиль. Бульвар Гарибальди. Скорее! "Здесь?" "Здесь." - "Одна?" - "Одна." - "Ушел?" - "Кто?" - "Не пришел еще?" Вот тогда, тогда он и ложится на пол у ее ног - "скажи правду". Я должен это понять. Метр семьдесят семь росту. Неплохо боксирует. Свободный человек. Анархист. И вот скулит, как щенок в мелодраме. Причем актер получает выходные. А Луиджи?.. Абсолютная неизвестность - живет Паули с кем-нибудь? Не живет? Откуда ему это знать? Не может же анархист стать сыщиком. Пулю внутри обнаруживают лучами икс. А ложь? Что он видит, кроме шарфа и керосинки? Иногда ему хочется поехать в Берлин, разыскать того немчика и высечь его. Или нет, не высечь - взять его за руку и сказать: "Надули нас, дорогой предшественник, надули, как американских туристов". Вот, извольте определите, что это?..
Так повторялась история с Паули. Призраки принимали домашние позы, они требовали хлеба и участия. У той оказались голод и дочка, у этого банальнейшая страсть. Значит они живые. Значит они люди. А я? Тогда я только захолустный паршивый призрак, нечисть, которая заводится в кафе, среди табачного дыма и паутины тройных зеркал.
- Видишь ли, Луиджи, все это весьма просто. Это называется ревностью. Каждый день в Париже кого-нибудь убивают. Разверни газету, и ты обязательно прочтешь об этом. Это во сто раз понятнее истории с Пике. Если мы уже занялись философией, объясни мне, почему я должен убить этого почтенного гражданина? Ведь я к нему никого не ревную. И потом одно из двух - или обыкновенные человеческие чувства, или Пике и белиберда. Ты обязан дрожать под газовыми фонарями и подавать мне браунинг. Это твое дело. Но не ревновать. Что если я опомнюсь? У меня ведь есть жена, советский паспорт, литературное имя. Я тоже начну ревновать.
Но Луиджи меня не слушал. На мои абстрактные рассуждения об иллюзорности иных чувств и встреч он отвечал бранью. Он не понимал образов и сопоставлений. Отдельные слова, доходившие до его сознания, только усиливали пароксизм отчаяния.
- Подышите. Нельзя ведь без этого...
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной норд-ост верховодит миром (здесь зовут такое "мистралем"). Доктор сказал: "Умрет". Просто и ясно - наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига10 говорит мне:
- Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я - нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы - иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
- Пойдем.
- Ни копейки.
- Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается - сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
- Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне "Кол-Нидре11"!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в "день суда" не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
- Ты такой худой, ты совсем как цыпленок...
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, "высший сорт А" - их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя - без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафе, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то так всегда бывает - это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
- Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза - спасибо векам: они позволяют хоть что-нибудь утаить, - и тихо безлично простился.
7
ПОСЛЕДСТВИЯ УМИЛЕННОСТИ
Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно идти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шофер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил - кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду, шофер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей кепки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: "Рю Гренелль, Амбассад Рюсс". А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: "Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!" Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик - наземь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
"Таксишка" скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. "Печальный демон, дух изгнания..." А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до невроза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк - бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно... Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха "красная пасха, всем праздникам праздник".
Здесь - таксометр и одиночество. В "Мулен Руж" голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня "променирует", а предпочел бы в Сену. Это такая пытка, о которой и в газетах не пишут...
Есть в Париже ресторанчик на рю Брока "Казак Фидель", там борщ двенадцать су, а за куверт вовсе не считают. Зайдешь и вдруг звуки - это подпоручик Шведов играет на кларнете. Потом обходит с тарелочкой - до пяти франков ему удается набрать. Но какую же он печаль наводит на господина Сергеева! "Распошел"... И когда это было? Нет на свете ни музыки, ни цветников, ни любви.
- Приехали...
Я как бы очнулся. Пока длилась тривиальная исповедь злосчастного меломана, я не замечал ни оливковой мути улиц, ни световых взрывов, ни звезд - этих небесных провинциалок. Уныло мотался я по огромному зеленому пятну школьного атласа. Что поделаешь: это - свой, доморощенный, сызмальства знакомый, как "харканье" или как "харч". От этого не уйти. Так принимаешь все: и загнанную, в мыле, "мать", и полысевшего от скуки "черта", страну, вдохновенно выдумавшую христосование, Смердякова, управу на конокрадов.
Нет, не хочу я знаться с этим музыкальным пачкуном! Пусть станет все историей. Играйте в футбол, октябрята. Читайте Безыменского и "Месс-Менд"11, пионеры. Изучайте электротехнику, комсомольцы. И давайте условимся, сочтем моего дешевенького демона за внетерриториальный призрак того часа, когда задавлены все огни, закрыты все подъезды, и только два пути остаются: один - к небесным провинциалкам, другой - на дно темной Сены, полной вульгарной поэзии и тучных нечистот.
Что значит, однако, этот возглас - "приехали"? Ведь я не называл адреса. Темный подъезд ничем не отличался от соседних, дыша тайной снов и бессонниц, тайной четырех чужих стен. Куда же завез меня болтливый шофер? Может быть, на монархическое собрание, где - мечта директора паноптикума восковые лысины наливаются вишневым соком, те или иные валики изрыгают "ура", стынет чай с лимоном, бессменно царит император, а старая тетушка, упуская петлю, во сне видит гусарский рай?
Впрочем, как следует задуматься я не успел. Господин Сергеев деликатно, однако, настойчиво втолкнул меня в подъезд. Мы прошли во внутренний дворик, где воспаленно, как им и полагается, моргали окошки флигеля, не паноптикума, не гусарского рая, не дома для умалишенных, нет, банальнейшего заведения m-me Софи, а может быть и m-me Мари, во всяком случае элегантной особы лет пятидесяти, твердо знающей, что такое чистая любовь и высокая валюта.
Чинно улыбаясь, сидели девушки у стен. Им было запрещено заговаривать с посетителями. Не будь они догола раздетыми, я бы подумал, что это неурочный экзамен в колледже. Чувствуя некорректность одежды, некоторые гости расстегивали жилетки и щеголяли то изумрудными, то фиолетовыми подтяжками. Подметив мою растерянность, m-me Софи (или m-me Мари) сердобольно сказала:
- Наша такса семьдесят пять и шампанское не обязательно.
Я стал пробиваться к выходу. Не бедность гнала меня из этого уютного флигеля, иные, чисто лирические позывы: после встречи с Паули я хотел темноты, звезд, может быть, звуков пошленького фокстрота, вместе с медяками выпадающих из ночных баров на водянистый асфальт проспектов, словом любой, хоть третьесортной романтики. Господин Сергеев, видимо, думал иначе. Он во что бы то ни стало хотел удержать меня. Пошушукавшись с элегантной особой, он стал быстреньким шепотом отвратительно щекотать мое ухо.
- Для нашего брата, для русака - та, видите, толстенькая, вроде мопса. Душу щемит, как степь. Валяйте!..
Увидав, что и эта поэтическая справка не помогла, он вывел меня в соседнюю комнату. Я увидал нечто омерзительное и трогательное. Среди зелени и полевых цветов, под глухим светом будуарного фонарика, стояла коза, обыкновенная коза, та, которой надлежит оживлять пейзажи Клода Лорена и давать детям сладкое молоко.
Я ничего не понял. Очевидно, столь же мало понимала и коза, ибо ее отрывистое, жалостливое блеяние неизменно заканчивалось вопросительным знаком.
- Что это?..
Осклабясь, шофер показал мне на стены, покрытые непотребной росписью. Среди лоз, голых тел и стилизованных копыт, я прочел сентенцию:
"Здесь любят дерзко и самозабвенно, как в Элладе". На этот раз господину Сергееву не удалось удержать меня. Он вышел со мной.
- Не понравилось? Жаль. Я ведь говорил вам - "таксишка" ерундовый. Не хватает... А здесь мне двадцать процентов дают. Иной раз только на обед и выработаешь. Как же жить? Ведь не единым хлебом жив человек. Я о козе не говорю. Коза - это изыск. Но вы думаете с тем мопсиком мне самому не хочется?.. Вы - компатриот, а меня подвели. Ну, Бог с вами!..
Я заплатил ему за проезд. Но он никак не хотел со мной расстаться.
- Зайдемте в бар! Нельзя быть бесчувственным. Конечно, марка моя невысокая, но человеческое горе чего-нибудь да заслуживает. Рюмочкой, что ли, угостите. Я согреюсь, не спиртом - обществом.
Вы, разумеется, уже успели заметить, что твердостью характера я похвастаться не могу. Однако в другое время я все же уклонился бы от этого лестного приглашения. Нечувствительная бестолочь той ночи лишила меня последних примет воли. Прикосновение руки Паули оказалось тлетворным - по ночным улицам плелись килограммы мяса и железы для выработки слез.
Но не в слезах нуждался шофер. Вероятно, он приписывал мою нерешительность проглоченным где-то коктейлям и хранил наивнейшие иллюзии касательно содержимого моих карманов, вмещавших, кроме восьми франков, только крошки хлеба да табачную труху. В мрачном баре, куда мы зашли, он заказал двойные порции рома. Пьяная проститутка, дряхлая и патетичная, как собор Нотр-Дам, заунывно пела: "Я маленькая девочка и я пасу гусей "...
- Сыграем в кости на следующую рюмку, - предложил шофер.
Ром мне не пошел впрок. Я стал еще грустней, еще послушливей. Отвратителен и четок был стук костяшек, падавших на цинк стойки. Он превращал это, и без того невеселое, место в кладбищенский закоулок. На беду мне везло. Меломан злился, пил ром и не платил, все надеясь отыграться.
- Проклятое колесо! Говорят, что писатель Конан-Дойль показывает на экране тени умерших. Я думаю, что и я такая же тень, что на самом деле я умер, давно умер, еще в Крыму, при эвакуации. А теперь ходит тень, управляет "таксишкой", пьет ром. Просто, как высшая математика. Кстати, хотите Лелю? Я повторяю вам - мне деньги чрезвычайно нужны. Вы вот грязный человек. Да, да, не спорьте! Девочек вы не захотели, к честным женщинам льнете. А по-моему, порядочные люди к б...... ходят. Прочее одно похабство. Но только обстоятельства не шутят. Хозяину, например, третий месяц уж не плачу. Словом, предлагаю вам Лелю. Запросто и с гарантией. Как-никак жена.
Здесь, наконец-то, нашел я в себе силу для отталкивания. Я отдал все мои деньги хозяину бара и вышел.
- Вы без красоты человек. Вы, наверное, большевик. Или вроде. Я это сразу почувствовал. Глаза у вас жестяные. Я, откровенно говоря, вас с удовольствием задавил бы. Нельзя. Права отберут. А жить как?.. Леля! Лелька!..
Из-за угла показалась женщина. Я успел заметить только зрачки, огромные и беспомощные, зрачки очень близоруких детей и блеявшей во флигеле козы. Шла она, слегка шатаясь - от вина? от голода? от печали? Господин Сергеев горланил:
- Ни черта не вышло. Большевика подцепил. А музыка? Нет, Лелька, на свете музыки!..
Я шел долго, с трудом шел. От напряжения сердце подымалось высоко к горлу и там неуклюже, громоздко, как ломовая телега, грохотало: так, так, так. Обыкновенные прямые улицы изгибались то крутыми подъемами, рождающими одышку, то опасными спусками, где надо вымерять каждый шаг, спусками, от которых отмирают ноги.
"Я маленькая девочка и я пасу гусей" - это престарелая потаскуха шла за мной. Я готов был свалиться от усталости. Я взял ее под руку. Откуда это? Зачем столько усилий? - подумал я. И вспомнил - ах, да, чтобы жить!..
8
МЕНА
- У Паули - Диди. Через нее...
Недолгий жидкий сон, полный ожидания, мерки часов и получасов, прегадких ассоциаций, в виде стада гусей, гусиных же паштетов, ночных чепчиков, трюфелей, смердения кладбищ попроще, перекапываемых каждые пять лет, дешевый сон после дешевой жизни был прерван этими словами.
Я тупо натянул на себя штаны и спросил:
- Значит, это решено?
Фантаст пренебрежительно усмехнулся. Он не отвечал мне, он беседовал сам с собой, деловито и патетично, входя во все детали намеченного убийства. Сидя на табурете и глупо болтая босыми ногами, я слушал о том, как я живу, действую, кокетничаю с Диди, любезничаю с Пике, предлагаю ему сигареты, нажимаю, да, да, определенно что-то нажимаю, и вот уже нет Пике, исчезает этот призрак, нераздельно мною владеющий. Луиджи объяснял мне это с поразительной точностью. Так учат писать на пишущей машинке - четвертый палец левой руки нажимает буквы "ф" и "у". Человека легко убедить во всем. Я твердо уверовал, что меня нет, что я некий инструмент, ловкая выдумка строителя автоматов, что сделан я точно и обдуманно для уничтожения Пике. Нет, даже не для уничтожения, а для нажатия, столь же точной как и я, вещицы, которую всунет в мой брючный карман губастый пришелец.
В таком положении глупо было бы говорить и я деликатно молчал. "А переживания?" - спросите вы. И с негодованием откинув книгу, произнесете приговор: "Вот уже восьмая глава, а нет ни характеров, ни действия, ни психологии, только скучное бормотание вконец исписавшегося автора". Что же, расстанемся на этой, по счету восьмой главе. Я вам не обещал занимательного романа. Конечно, кой-какой опыт имеется и у меня, я мог бы легко приукрасить эти унылые страницы невзыскательной зарисовкой того же Луиджи ("тип"), борьбой во мне благородства и подлости ("психология"), наконец, кинематографическими трюками, как-то: погоней, спасением и неожиданными встречами. Но я хочу быть честным, тошнотворно честным, как народник из богадельни. Я не знаю людей, с которыми я жил. Они душили меня горячим мясом ладоней и плеч, оставаясь, однако, сомнительными призраками. Я и себя не знаю. Кто же не оглядывается с неприятным удивлением на свое случайное отражение в уличном зеркале? Так и я вспоминаю - табурет, босые ноги, вещь, которую надлежало нажать. Я ли это? Или тоже фантаст, как Луиджи, как господин Сергеев, как гнилая пастушка предполагаемых гусей, дышавшая на меня древностью и мукой? Было ли это лето, жаркое, сальное, черное, как деготь, или только приснилось мне? Я кладу перо в сторону, добросовестно пытаюсь учинить себе допрос и плошаю. Пусть судят другие, пусть сведущие спецы ответят мне, почему все описываемые события, лица, даже вещи вплоть до портрета маршала, вплоть до лососиновой грязной перины, призрачностью и ватной тяжестью напоминают не явь, но сон?
Отступление, однако, затянулось. Сколько же ему было наставлять, а мне болтать ногами? Уже полдень давал о себе знать говором рабочих, спешащих домой или в харчевни и неизменным ароматом подгорающего маргарина. Я плеснул на лицо струю тепловатой водицы, тщетно ища в ржавом тазу свежести и забвения, прилежно завязал галстук и попробовал улыбнуться.
- Хорошо. Я нажму. Ты не беспокойся. Если я, если Паули, если Диди, мы с ним расквитаемся. А теперь угости меня, друг, пиконом. Сто франков, увы, кончились, а ты... ты ведь управляющий баром!
Уверенные в себе люди, люди часов и дела пуще всего боятся мелких случайностей, прерывающих размеренный ход дней: с утра заявятся гости, или вдруг перестанет работать электричество, или приходится менять комнату. Когда я был писателем, я тоже недолюбливал подобные вмешательства по существу очаровательных, пустяков. Не то теперь - все, что могло увести меня от заданного хода мыслей, от жилета Пике или от браунинга, казалось мне нечаянной радостью, как панихида по Боголепову13 или рождение престолонаследника в давние гимназические годы. Но никакие гости, никакие переезды не могут сравниться с действием алкоголя, принятого натощак. Стоит проглотить одну рюмочку и вот уже неясно - утро ли это, вечер ли? В темном кафе солнечный свет таинственно смешивается с дрожью газа. Женщины несут в кулечках розы и веселье. Можно помахивать биллиардным кием или танцевать. Лежащая рядом газета крупным шрифтом объявлений говорит о незаменимых для кейфа креслах или о креме "Секрет вечной молодости". Я смеюсь. Я не знаю, кто я. Я чешу дородной кошке затылок и за нее же мурлычу. Вы можете меня презирать - эта свобода стоит пятнадцать су. Но не всем дано быть философами, которых раскрепощают логос или зрелище небесных светил.
Пил и Луиджи. Но он от спирта мрачнел. Тщетно пробовал я развеселить его глупыми анекдотами или затылком кошки. Выпив третью рюмку, он ощерился.
- А тебе Паули как?.. нравится?
- Очень. У тебя замечательная подруга, Луиджи. Тебе повезло. Это, пожалуй, лучше, чем бар на улице Шатоден. Я думаю, что, когда такая женщина гладит руку, можно от счастья заплакать.
Как видите, я был щедр на комплименты. Однако я не учел многого. Мог ли я предполагать, что у фантаста, помимо неуловимых губ и стразов перстня, имеется грузное сердце, ком мяса, превращающий даже философа - созерцателя звезд в бешеного зверя? Луиджи не поблагодарил меня. Нет, смахнув со стола плаксивую рюмку, он закричал:
- Глупости! Ты просто не разглядел ее. У нее кривые ноги, как у немецкой таксы. Этот ангел любит есть до отвала блинчики и лапшу. А потом храпит. "Руку погладит"... Дурак! Да ее за шелковые чулки купить можно.
Я хотел возмутиться. Напоминаю, ведь я был в Паули влюблен. Правда, чувства мои не отличались чрезмерностью. Но нападки Луиджи все же требовали ответа. Последняя фраза, однако, меня смутила. Я вспомнил тяжелое расставание и предложение Паули, которое тогда показалось мне абстрактной обидой. Может быть, это являлось только пресловутой немецкой честностью? Тогда... Так от высокого парения быстро перешел я к утрированной пошлости. Тогда почему я не воспользовался этим? Хлеб и кофе - не шелковые чулки. Чулки должны стоить теперь не менее тридцати франков. Впрочем, в ту минуту мне пришлось заняться не Паули, а моим собутыльником. Он вел себя вовсе неприлично, грубо ругался и хохотал. Чтобы не перечить ему и общностью суждений скрепить нашу дружбу, я поспешил осудить Паули:
- Рот у нее действительно порочный. Я не хотел говорить тебе об этом. Но ты ее брось. Притом она жирная, как бабочка. И шарф у нее противный. Ты теперь здорово зарабатываешь. Подыщи себе какую-нибудь высокую и рыжую. Или мулатку. У мулаток, наверное, замечательное сердце. Как ночь. Или как кокосовый орех. А Паули...
- Молчи! Как ты смеешь говорить о Паули? Я могу с тобой говорить о Пике или о Диди, но не о Паули. Я ни с кем не могу говорить о Паули. Но мне нужно говорить о Паули. Только о Паули. Хотя бы с этой бутылкой. Хотя бы с тобой.
Он налил себе еще рюмку. Я отказался. И без спирта я был переполнен тоской. Мне мерещился автомобиль и недоброкачественная исповедь любителя музыки. Что за судьба - мало мне своей боли - ежедневно с аккуратностью аппарата Морзе или больничного ассистента принимать томительную неразбериху чинно проплывающих по улицам и с виду обыкновеннейших пиджаков?
Он должен мне это сказать. Фантазии здесь не при чем. (Вот вам фантаст!) Когда в Фонтенебло он выудил у того идиота восемнадцать билетов, Лина призналась - "деловой человек". Никаких чувств! Причем Лина "звезда", ее лицо на афишах в красках. И что же? Она пробовала щекотать под столом его ногу. Он не поддался. Если бы воля помогала, он бы не знал даже, как зовут Паули по имени. Когда он в Реджио прикончил Барзини, разве он плакал? Ножа было жалко. И только. Если на другого не наплевать, он сам на тебя наплюет. Это вопрос ловкости. Причем же тут женщины? Он двадцать семь лет прожил хоть впопыхах, но без отступлений. Спать за чулки или просто за десять лир, это другая стихия. Вот выпьет пикон и даст на чай. Кто же из этого трагедию сделает? Кто начнет актерские рожи строить? Кто, наконец, засунет дуло в глотку? В Генуе восемнадцать улиц с "домами". В одном "Маленькая Роскошь" - только мулатки. "Кокосовый орех"! Да он эти орехи сотнями щелкал. А дальше? Идет под утро, свистит - и пил ли, спал ли, или просто по улицам шлялся - неизвестно. Зачем же он приехал в Париж? А началось с пустяка. Он даже не заметил толком, кто и что. В кино. Он угостил ее пралине и чмокнул. От темноты и от фильма - подошло к содержанию. Как же Паули им овладела? Он ходит спокойный, думает о деле. Идеи давно разрушены, но счета за прошлое все налицо. Вот тот же Пике... О ней он даже не думает. Случается, он по пяти дней ее не видит. А потом вдруг войдет в голову, - что, если она сейчас с кем-нибудь целуется? Как кипятком. Все бросает. Автомобиль. Бульвар Гарибальди. Скорее! "Здесь?" "Здесь." - "Одна?" - "Одна." - "Ушел?" - "Кто?" - "Не пришел еще?" Вот тогда, тогда он и ложится на пол у ее ног - "скажи правду". Я должен это понять. Метр семьдесят семь росту. Неплохо боксирует. Свободный человек. Анархист. И вот скулит, как щенок в мелодраме. Причем актер получает выходные. А Луиджи?.. Абсолютная неизвестность - живет Паули с кем-нибудь? Не живет? Откуда ему это знать? Не может же анархист стать сыщиком. Пулю внутри обнаруживают лучами икс. А ложь? Что он видит, кроме шарфа и керосинки? Иногда ему хочется поехать в Берлин, разыскать того немчика и высечь его. Или нет, не высечь - взять его за руку и сказать: "Надули нас, дорогой предшественник, надули, как американских туристов". Вот, извольте определите, что это?..
Так повторялась история с Паули. Призраки принимали домашние позы, они требовали хлеба и участия. У той оказались голод и дочка, у этого банальнейшая страсть. Значит они живые. Значит они люди. А я? Тогда я только захолустный паршивый призрак, нечисть, которая заводится в кафе, среди табачного дыма и паутины тройных зеркал.
- Видишь ли, Луиджи, все это весьма просто. Это называется ревностью. Каждый день в Париже кого-нибудь убивают. Разверни газету, и ты обязательно прочтешь об этом. Это во сто раз понятнее истории с Пике. Если мы уже занялись философией, объясни мне, почему я должен убить этого почтенного гражданина? Ведь я к нему никого не ревную. И потом одно из двух - или обыкновенные человеческие чувства, или Пике и белиберда. Ты обязан дрожать под газовыми фонарями и подавать мне браунинг. Это твое дело. Но не ревновать. Что если я опомнюсь? У меня ведь есть жена, советский паспорт, литературное имя. Я тоже начну ревновать.
Но Луиджи меня не слушал. На мои абстрактные рассуждения об иллюзорности иных чувств и встреч он отвечал бранью. Он не понимал образов и сопоставлений. Отдельные слова, доходившие до его сознания, только усиливали пароксизм отчаяния.