Маленький Марбург показался ей пыльным и убогим. Куры, огороды в черте города, сочные, в росе, кочаны капусты. Замок наверху как нечто чужое, абстрактное. Она не видела, верно, как быт прорастает историей. В ее сознании не возник и образ другого молодого русского путешественника-студента, и над замком не повис гром пушек Хотина. Эта история ее не взволновала. Она была обаятельной, милой молодой художницей. Развернутая походка, прямая спина, она немножко занималась балетом, это была мода времени, а в Москве расплодилась тьма студий, которые вели ставшие безработными балерины.
   Я абсолютно реально вижу, как она сходит по ступенькам вокзала и оглядывается по сторонам. И чего Боря такой восторженный! Что он разглядел в этой немецкой архаике! У нее на прямой пробор гладкая прическа под шляпкой, чуть замедленные жесты. Она иначе видит окружающее, роза, конечно, пахнет розой, захолустье захолустьем, но роза хороша в воде, с аккуратно подрезанным черенком. Она готова менять в вазе воду, а муж вдруг внезапно вступил в свое прошлое. Его «Марбург» разрыва с Идой Высоцкой, был уже написан, перерастал в классику. Он путешествовал по своему стихотворению. Здесь он стал поэтом, фраза «Прощай, молодость, прощай философия, прощай Германия!» промыслена и произнесена тоже здесь.
   Он потащил жену по памятным ему местам: «шатался по городу и репетировал» свою юность. Показал «свою» комнату в домике фрау Орт, познакомил с базедовой вдовой и похожей на нее дочкой, но фурор в этом домике произвел ореховый торт, отправленный на обратном пути к вокзалу из соседнего кафе.
   Как бы хотелось для лекции, да и для романа, разглядеть кафе, где прислуживал кельнер, который дал молодому человеку несколько советов. Эти советы потом были запечатлены в ранней прозе Пастернака. Советовать молодым слушателям читать эту прозу мы не будем, переводы, как правило, сжирают поэтов.
   Вряд ли Пастернак, когда вёз от вокзала и обратно молодую жену по той же улице – движение в городе тогда было двустороннее, – заходил в гостиницу, где произошел столь важный в его жизни разговор. Но что он дважды не отводил от гостиницы взгляда, пока она была в сфере обзора, не вызывает у меня сомнений.
   Вообще-то хронология влюбленностей немножко нарушена привлечением в свидетели вокзальных ступеней: сначала была Ольга, потом Ида, а потом Евгения. Поэтому, как в кино, сделаем стоп-кадр. Молодая женщина с несколько сонно– мечтательным лицом и неясно очерченной вежливой улыбкой и молодой мужчина, что-то показывающий ей из достопримечательностей. Теперь разделим изображение, современные методы это позволяют, омолодим мужчину на десять лет, на нем уже сюртук его отца, академика живописи, пошива I89I года (то есть чуть ли не совпадает с годом его собственного рождения) и прогоним пленку обратно: юноша, совсем мальчик, худой, нескладный, костлявый, торопится к вокзалу, на поезд! Эдакая мультипликация.
   Я продолжаю стоять с пакетом в руках у «Вульворта». Это почти на переходе через улицу. Напротив бывшая гостиница «Zum Ritter» (К рыцарю), где останавливались сестры Высоцкие, Ида! Не отрываясь, смотрю на этот дом. За светофором можно и не следить. В Марбурге уже давно работает школа, где обучают слепых. Все светофоры снабжены специальной трелью, у каждого – она своя, незрячий всегда сможет сориентироваться в городе по мелодии. Пока мелодия, означающая зеленый свет на светофоре, не звучит. Самое время подумать о женском могуществе, о женском очаровании. Пастернак с юности был его пленником. Описать почти невозможно, что нравится нам в изысканности движений, в поворотах шеи, в голосе и общей картине женского портрета. Трудно сказать, что и как нас зачаровывает и потом держит до невозможности дышать. Если есть в мире тайны, то это основная.
   Но у Пастернака, как мне кажется, была одна особенность. Он не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти. Образы его любимых состоят из деталей женского колдовства. Он, любуясь, рассматривает их по очереди. Его любовь – не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы. Здесь он с молодости стар, как весь девятнадцатый век. Одним словом, он влюбляется в женщин, которых близко и впритык видят его карие, блестящие, малоподвижные как телескоп, глаза. (Как заметила Цветаева: похож на араба и одновременно на его лошадь.) Он всегда любит женщин своего круга, и каких он встречает в своем кругу. Вот почему, наверное, первая его любовь – двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. Какая, кстати, осталась уникальная переписка, начатая почти влюбленными молодыми людьми и продолжавшаяся пятьдесят лет. Правда, надо сказать, что, во-первых, оба были влюблены в бумагу, в возможность из слов конструировать свой мир, всё описать, а во-вторых, страсть, видимо, разжигалась тем, что, как много позже, уже опытный аналитик минувшего, Ольга Фрейденберг скажет, что всегда чувствовала себя сестрой ему. На острие ножа.
   Влюбленному в ту пору было двадцать лет. На это стоит обратить особое внимание. Это возраст, когда молодые люди еще летают во сне и кости у них трещат от слишком быстрого роста. Был ли это роман прикосновений или предприкосновений? Некоторая библейская ограниченность, когда достаточно узок был племенной спектр, естественно, имел место, да простят мне стилисты этот канцеляризм. Слишком тесны были соприкосновения: дружили отцы, и сестра Леонида Осиповича вышла за другого брата, фантазера, выдумщика и в какой-то мере авантюриста. Всё это было еще заквашено на южном солнце, лете и том единственном месте в мире, где, кажется, сходятся все рулоны земной коры и которое называется Одессой. В Одессе семьи Пастернаков и Фрейденбергов совместно проводили лето. Все дружили. Потом, позже, лето проводили под Малоярославцем, в Оболенском. Место памятное, останавливался здесь Кутузов, есть замечательная старинная церковь.
   Рядом лето проводил Скрябин. Фон: лето и солнца и скрябинской музыки. Может быть, если бы отношения были менее сдержанные… А примеров достаточно и для того времени. Вторая жена Пастернака, З.Н.Нейгауз, не скрывая, признавалась, искупая тем самым душевную рану, что в свое время в Петербурге, в пятнадцать лет ходила на свидание в гостиницу к человеку, который был на тридцать лет ее старше, к офицеру и, кстати, вот оно, натяжение символических совпадений, – к двоюродному брату композитора Скрябина и собственному кузену.
   В еврейских семьях женщины всегда старше по внутреннему и духовному жизненному опыту. Отношения остались обостренными, пульсирующими, но молодой женщине не в чем было себя упрекнуть. Она все время дула на вскипающее молоко. Эта постоянная грань отказа, видимо, сыграла свою удивительную роль в воспитании лирического пафоса поэтического дара поэта. Мы все помним выразительную формулу в стихотворении «Марбург»: «Я вздрагивал. Я загорался и гас./ Я трясся. Я сделал сейчас предложенье./ Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ./ Как жаль её слез! Я святого блаженней». Но, может быть, здесь не один отказ?
   Со временем, когда первая боль прошла, а горечь нескольких неудач укомплектовалась, возникла эта формула. Первоначально (одна из редакций знаменитого стихотворения) она была другой: «День был резкий, и тон был резкий. Резкими были и день, и тон – ну, так извиняюсь». Между вариантами лирического этого репортажа об отказе – несколько лет. Но мы уже знаем: Ольга, оказавшись во Франкфурте, послала двоюродному брату открытку. Бросив все дела, брат полетел во Франкфурт. Это сейчас почти без остановок до Марбурга всего один час пути, тогда – целых два. Дальше идет знаменитая сцена в кафе с угощением сосисками. Это больше, чем отказ. Может быть, в лекцию именно сюда стоит вклеить небольшую цитату из воспоминаний Ольги Фрейденберг («я ему сестра»), заодно откомментировав, с какой искренностью и аналитической беспощадностью к себе надо писать, если хочешь, чтобы тебя потом цитировали столетие вперед. Но, если по сути дела проанализировать эту сцену, что мы получим в остатке, впрочем, как и в любовном эпизоде с Идой Высоцкой? Две взрослые, уже ощущающие свое женское и духовное призвание молодые женщины – и юноша, мальчик-поэт, все еще чувствующий за спиной окрик папы и носящий его сюртук.
   Замок со времен Пастернака, конечно, сильно изменился, но надо отдать дань и времени: вся эта запомнившаяся, много раз исхоженная дорога до вокзала поменялась. Наверху, у ратуши и на площади рынка, где стоит, как и в Москве – у двух городов общий символ, – монумент с фигуркой Георгия Победоносца, еще жива старинная, дорогая, гранитная, почти как на Красной площади, брусчатка, а вот внизу, где «на небо глядел исподлобья булыжник», все теперь покрывает интернациональный и демократический асфальт.
   Но, слава Богу, светофор пропел короткую песню о возможности перехода, и, по– прежнему не отрывая взгляда от здания бывшей гостиницы, перехожу улицу.
   Только почему меня здесь будто ударяет ветер истории? Конечно, воображение способно подсказать, иногда и довольно точно, любые детали, но дух захватывает от желания знать частности, увидеть их в бытовой и определенной конкретике. Самая дорогая и фешенебельная тогда гостиница города. Как и новые русские сейчас, так и богатые русские раньше держались за границей с вызывающей и раскованной свободой. В этом смысле и молодой Пастернак, наверное, уже тогда интуитивно понимая свое первородство или духовное превосходство над всеми либо над многими, вел себя как истинный аристократ, – отправляясь в Германию на самом дешевом, с бесконечными остановками, поезде. «И трудности, и неудобства/ Они несли, как господа». Ничего с собой поделать не могу, любимые строчки!
   И всё же, как выглядела гостиница внутри, как располагались номера, была ли горячая вода, можно ли было подняться в номер под взглядом серьезного портье или надо было ждать в холле? Такую же тоску по факту и понимание его невозвратности я испытал в Германии же, в Баденвейлере, в городке, где лечился и умер Чехов! На втором этаже гостиницы я видел дверь, ведущую в его номер, и балкон, где он сидел, наблюдая улицу.
   В Иде Высоцкой, видимо, была изысканная грация, которая свойственна молодым женщинам из еврейских семейств. Они почти все красавицы в юности. И давайте, перечислив юношеские влюбленности – Ольга, Ида, Елена, Фанни, – отметим: здесь всегда была некоторая этническая предопределенность. Это вполне естественно, понимаемо, хотя в жизни встречаются любые варианты. Пастернак, как и обычно, влюбился в существо, которое он хорошо знал и, следовательно, представлял духовный мир «предмета», мог сопрягать его со своим. Так обычно у него и происходило: долгие разговоры, оперенье слов.
   Ида была дочерью очень богатых людей, и мальчик из безупречной еврейской семьи давал ей частные уроки. Сдавая выпускные экзамены в гимназию сам, одновременно проходил билеты и со своей подопечной. Кстати, необходимо отметить: будущий поэт одинаково безукоризненно овладел всеми предметами и окончил гимназию с золотой медалью. Можно представить себе, заглянув в стихи и прозу Пастернака, эти уроки. Не только разбор очередного билета или, точнее сказать, очередных билетов – экзамены в гимназиях, в данном случае в мужской и женской, не совпадали, – но и какая-то общая молодая болтовня вокруг. Взрослые-то люди, прошедшие искус обучения, знают, что важно, не о чем болтаешь, а с кем, так же как в литературе, где уже всё было и всё использовано, основным являются мысль и стиль.
   Отличительная черта этих тихих домашних собеседований заключалась в том, что они проходили не с глазу на глаз. Где-то в уголке всё время сидела старуха-француженка, гувернантка. Можно предположить, что именно по этой причине в речи молодых людей появились метафоры, и обсуждаемая ими геометрия была «скорее Абелярова, чем Эвклидова». Они, безусловно, друг другу нравились. У них все получалось, как у взрослых, обоих вроде бы посетила любовь. Тайна и таинство жизни. Как, правда, мешала чувству гувернантка! Но есть одна фраза, которая цитируется в литературе: «По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю».
   В конце концов, круг интеллигенции в Москве, в то время доходившей только до застав, был чрезвычайно мал, все знали друг друга. Боря давал уроки Иде, а младшая его сестра Жозефина-Иоанна, Жоничка, дружила с Идой. Здесь все были в сложных отношениях друг с другом. Только что умерший Толстой (Борис, сопровождая отца, делавшего по приглашению Софьи Андреевны посмертные зарисовки, простился с ним в Астапово), а еще раньше Достоевский заразили общество рефлексией и поисками внутреннего мира. Тягучая самоспровоцированная влюбленность Пастернака и кокетливо-вопрошающая привязанность к своему учителю Иды в глазах вчерашних гимназистов вырастала в это самое взрослое чувство. Как его называют взрослые? Но еще раз здесь вспомним – насколько умнее и духовно осмотрительнее на заре своей юности бывают девушки, нежели молодые люди. Они уже соглядатаи чужого огня, они уже могут чуть ворошить в костре, кажется, затухающие угли и смотреть, как вдруг вспыхивает сухое, в летящих искрах, вчерашнее пламя.
   Правда, есть смысл вспомнить, что в определенном возрасте девочки растут и развиваются быстрее мальчиков. Скорее взрослеют, прагматичнее выбирают спутника для дальнейшей жизни. Иногда, более жесткий выбор заставляет сделать стоящий за спиной отцовский капитал. А хорошо ли мы знаем, что такое в прошлом, практически, по установкам и духовному климату, в позапрошлом веке, что значит родительская воля? Ровню! Интеллигенты, конечно интеллигенты, но у капитала и буржуазии всегда были свои законы.
   За те несколько месяцев, что Пастернак и Высоцкая не виделись, в этой статной и осанистой девушке, в ее внутреннем мире что-то произошло. Или это не разглядели прежде? Брат Шура, находившийся в то же время, что и Высоцкие, на том же курорте за границей – заграничный курорт в то время обходился обывателю дешевле, чем нам поездка в Ялту или необустроенные Сочи, – брат как бы предупреждает брата и упреждает трагическую развязку их будущего свидания. В этом роду все достаточно прозорливы, неталантливых нет.
   Опять достанем из бокового кармана карточку с выпиской. Вот тебе и нежелание цитировать, попытка составить портрет из отблесков чужих слов и мнений. Есть случаи, когда и литература, как судебное заседание протокола, требует точных доказательств. Но пусть из большого письма будут лишь фрагменты «протокола». «Когда долго не видишь кого-нибудь, то при первой встрече всегда открываешь в другом новые качества, ведь человек не может сохраняться без изменений. Может, тебе это неприятно, я почти в этом уверен. Но я должен признаться, что в них, то есть в Иде и *** разочаровался». Дальше и все на эту тему довольно большой текст. «…Ида, да и вообще все Высоцкие (может быть – из-за тебя) кажутся «более лучшими», чем это на самом деле…» «В ней уже нет той простоты, которая ей так шла». «…Лицо Иды достаточно испорчено косметикой, этой ложью красоты…».
   Ида с сестрой Леной проездом из Бельгии были в Париже. Взрослая, уверенная в себе и не стесняющая себя в расходах молодая женщина, ну пусть девушка, и ее младшая сестра. (Кстати, в это самое время Пастернак по домашней привычке считал марки и в письме родным радовался, что какой-то студенческий сбор обошелся ему не в семь марок, как он предполагал, а только в пять.) Старшая уже думала о будущем, о достойной паре, о ровне. Направляясь на встречу с родными в Берлин, трепетные проказницы решили навестить своего московского знакомого в его высокоинтеллектуальном логове – в Марбурге.
   Эти пять дней, пока сестры находились в городе, у Пастернака описаны весьма сдержанно. Их лейтмотив – вместе, втроем. Я думаю, младшая здесь исполняла роль дуэньи-француженки. Юные девы повзрослели. Ида просто так не могла перешагнуть головокружительный слалом детских разговоров последнего класса гимназии. Больше таких удивительных восторженных еврейских мальчиков на ее пути не попадалось. А вдруг? Ей надо было все оценить и принять решение. Сестра была напоминанием о семье, заслоном. Они осматривали город, он показал им университет, они даже сидели на лекциях Когена. Пастернак не хотел, видимо, пропускать лекции любимого профессора, а для девушек это было новое впечатление, о котором можно будет рассказать. И та, и другая сторона думала.
   Легко возбудимый – как и любой художник, обостряющий свой внутренний мир и судьбу, – в последний день пребывания сестер в Марбурге он признается Иде в любви. Возможно, неожиданно и для себя. Видимо, делает это очень неловко, но у старшей сестры уже готов ответ. Гостиница была в пяти минутах ходьбы от вокзала, в коридоре уже тащили тяжелые дорожные сундуки, нужно было уезжать. Слово «отвергнут» – из лексикона знаменитого стихотворения. В остатке его семантики обида, жаждущая искупления или реванша.
   Вот чему в Пастернаке можно восхищаться – это его решимости и смелости. Нужно была решимость, чтобы отдать рукописи «Живаго» за границу, нужна была решимость, чтобы во время Конгресса мира в Париже встретиться сначала с эмигранткой Цветаевой, а потом с эмигранткой Высоцкой – Ида выехала из России много раньше, чем родители Пастернака; нужна была решимость, чтобы не уехать за границу с родителями, нужна была решимость, чтобы отказаться от Нобелевской премии и написать ту полную издевательской уклончивости записку в Нобелевский комитет. Он, некогда медалист и уже любимчик профессора Когена, не может быть отвергнут. На вокзале при прощании он бросается вслед уходящему поезду, вспрыгивает на ходу и виснет возле вынесенного на задней площадке штурвала тормоза Вестингауза.
   В поезде до Берлина наш герой чувствует себя настоящим героем, и сестры ведут себя с ним как с героем. Такое бывает не с каждой девушкой, чтобы влюбленный бросался вслед за поездом. Все в несколько приподнятом настроении, но Ида, которая, конечно, в этот момент поднялась в собственных глазах, непреклонна. В разговорах, наверное, возникает привычка «здраво рассудить». Сестры владеют способностью здраво рассуждать. Они даже убеждают молодого человека, что ему не следует показываться на глаза встречающим их родным. С точки зрения буржуазной логики, резонно.
   Итак, весь день он едет с исчезающей любовью до Берлина. Затянувшееся прощанье. Его внутреннее бурление не находит ответа. Разум победил. На вокзале милые сестры сядут в лакированное ландо или в автомобиль и уедут в семейный ласковый дом, в уют и распорядок, а он , хоронясь, чтобы его не заметили их родные, отправится на поиски самой дешевой гостиницы, чтобы, проведя ночь в бессоннице – каждое слово в стихотворении «Марбург» имеет смысл и опору в этой документально зафиксированной истории, – чтобы наутро в самом дешевом поезде уехать обратно в Марбург.
   Но что-то за эту ночь и за время этого возвращения случилось. Так иногда – по крайней мере, это описано в литературе – удар, падение с высоты или автомобильная авария, в которую попадает человек, что-то в нем меняет, перегруппировывает внутренние силы, рождает новые возможности, проявляет какой-то особый духовный дар. А может быть, это всё та же, не отмененная никакими революциями и переворотами в России, старая рассудочная гегельяно-фейербаховская диалектика? Он возвращается в Марбург другим человеком. Прощай, философия! Кто-то за него сделал мучительный выбор? Не музыкант и композитор, как мама. Не живописец и график, как папа, с которым у него уже давно сложные раздраженные отношения, потому что папа хочет, чтобы сын зацепился за что-нибудь материальное и земное. Не философ, как еще недавно ему, любимчику неокантианца Когена, казалось. Он возвращается поэтом. Но об этом чуть позже.
   Шторки воображения захлопываются. Старый отель вновь превращается в современное серьезное заведение. Ида Высоцкая уезжает сначала в Москву, а потом навсегда за границу. Пряничный марбургский вокзал подвергается современной реконструкции. Опять звучат трели светофора, можно перейти обратно на другую сторону и пойти вдоль улицы, ведущей от вокзала к старому центру, мимо почтамта.
   Этот почтамт всегда вызывает у меня особое впечатление. Его, конечно, трудно сравнить с районным отделением связи где-нибудь в России, но изумиться образцовой постановке почтового дела и связи, и в прежней и в нынешней Германии, можно. Вот бы узнать, на этом ли месте стоял старый почтовый двор или раньше, век или полтора назад, почту отправляли через старый постоялый, нынче разрушенный двор под графским замком. Откуда слал свои письма в Академию, отбиваясь от жалоб и инвектив, Ломоносов? Каким образом, через чье посредничество он сумел переслать в Санкт-Петербург, в северную столицу, «Оду на взятие Хотина»? Стихотворный залп, произведенный в крошечном провинциальном Марбурге, разрушил редуты неуклюжей, отчасти заимствованной у поляков поэзии. Видимо, Марбург с его воздухом, берегом Лана и стерегущим, как коршун, окрестности старым замком оказался хорошей позицией.
   И тем не менее у меня не хватит знаний, чтобы в аудитории, которая всё знает об этом городе, доказать или хотя бы обозначить особую роль марбургского почтамта в жизни двух поэтов России. Пастернак, может быть, именно отсюда посылал свои пространные письма и выразительные открытки отцу, сестрам, другу юности Штиху, Ольге и Иде. Это другое время, иного ритма работа почты. Она уже стала гордостью любой державы и надежной, как электричество. В восемнадцатом веке всё было по-другому, ее услуги принадлежали другому классу, располагающему иными возможностями. Доставка корреспонденции почтовыми каретами и парусными кораблями, наверное, и стоила много дороже, чем в веке нынешнем. Значит, не сохранился быт, точная датировка, перипетии, нюансировка событий. И кому писать? Ломоносов с его обращенностью ко многим вопросам – от мироустройства до конкретных явлений, от создания собственных неповторимых текстов до служебных переводов и заказных «надписей» (это в дальнейшем), – был одинокий путник. Может быть, в силу этого такой объем сделанного за непродолжительную жизнь? И где в то время располагалась марбургская почта? Надо умерить полет фантазии, да и в Марбурге ли эта ода была написана?
   К сожалению, судя по всему, ода была написана во Фрейберге, куда двадцативосьмилетний Ломоносов явился продолжать свое обучение к обер-физику Генкелю. Хотя… хотя Радищев – это другой совершенно не известный Западу русский классик (а ведь по постановке вопросов не менее радикальный, чем Вольтер) – Радищев об этой знаменитой оде Ломоносова писал, что она марбургского происхождения. И кое-что в этом есть: не так быстро всё пишется, лучший работник, как знает любой писатель, это труд подсознания.
   «Хотин» – это лишь иллюстрация, вначале была полемика с небезызвестным В.К.Тредиаковским. Оба теоретики и оба практики, оба шли по правильному пути. Один размашисто пишет «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», это 1735 год. Ломоносов только что оказался в Петербурге, и это одна из его первых книжных покупок в столице империи. Ломоносов отвечает через четыре года «Письмом о правилах российского стихотворства». При этой коллизии хорошо бы вспомнить еще одного коллегу двух поэтов: «Мертва теория…» Ломоносовскую теорию оборонял «Хотин».
   Рискнем все же на цитату, вещь совершенно не нужную в романе и малопонятную для всех, кроме самого приглашенного с лекцией профессора. «Ломоносов, – писал Радищев, – вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути в доказательство, с другими купно, послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одною тропинкою, но многими стезями вдруг».
   В этом тумане и будем разбираться. Цитата приведена еще и потому, что освящена знаковым словом «Марбург». Так приятно и заразительно всё действие стянуть в один узел, но и для читателя нужна пауза и для «выхаживающего» свою лекцию и свой роман профессора и писателя. Обратимся к правде жизни, к её фактам. Обо всем этом есть еще возможность поговорить возле дома Вольфа и выходя из здания почтамта. А пока войдем внутрь. Если собственное подсознание что-то уже решило, то от наваждения можно избавиться лишь одним способом: поддаться желанию.
   Стоит только войти в любое официальное заведение в Германии, как сразу найдешь разницу в российских и западных порядках. Перед каждым окошечком, на расстоянии метров трех от него, красная линия. Любая очередь там, у этой линии. Клиент подходит один к окошку операциониста, твердо зная, что из-за его плеча не выдвинется чья-нибудь любопытствующая голова, чтобы посмотреть, что у него там за бумажки и что в них написано, либо послушать, о чем вы беседуете? Сколько просите снять со счета или положить денег? Куда посылаете телеграмму или письмо? Откуда получаете известия? Немцы, западные люди, не любопытны по природе или предпочитают в ответ на собственную скромность приобрести чужую? Не лезь в мои дела, и я в ответ не заглядываю в твои. Мы-то так точно не можем. Но это между прочим, обычное умиление русского человека перед «их» порядками, расчетливостью. Мы по-другому не можем, мы плохо считаем быт, разгульны по натуре и хорошо помним, сделав это чуть ли не основным, евангельскую заповедь: Бог дал день, Бог даст пищу.