Страница:
Первым на лекцию пожаловал всем, в том числе и мне, известный Людвиг Легге, председатель Нового литературного общества Марбурга. Именно ему местная публика и обязана таким поразительно широким охватом знакомств с мировыми литературными знаменитостями, в том числе русскими. По своему обыкновению, он был в шляпе, которую, правда, сразу же снял, как только увидел меня в зале. Господин Легге несколько фатоват. Из нагрудного кармашка его пиджака всегда полувысунут платочек расцветкой под галстук, сколько бы галстуков на протяжении недели хозяин ни менял. Его шляпа такой же индивидуально мифологизированный предмет туалета, как черный шарф на плечах директора петербургского Эрмитажа господина Пиотровского и как белый – на плечах знаменитого русского кинорежиссера и актера Никиты Михалкова. Их шарфы, носимые и зимой и летом, ни от какого ненастья не спасают, так же как шляпа господина Легге совсем не для защиты его продолговатой головы. Она просто вечная ее принадлежность. Может быть, он даже спит в ней.
Мы немножко с господином Легге поговорили о литературе. Но тут появилась жена господина председателя. Эта суховатая энергичная дама занимается тоже очень важным делом. Ежегодно, уже лет двенадцать, она выпускает по несколько настенных перекидных календарей – мужские, женские, молодежные, детские. Календари – с видами города. Здесь она пользуется не только фотографиями, но и картинами местных художников. Она подарила мне календарь на следующий, 2005-й год и высказала предположение: а не сделать ли ей выставку обложек к этим календарям. Где-нибудь, скажем, в Москве, если конечно министерство даст деньги. Будет ли эта замечательная галерея видов Марбурга, что способствует росту туризма. Последняя мысль принадлежала уже мне. Госпожа Легге была этим польщена после чего выбрала себе место за столом, но подальше от своего светского мужа, достала блокнот и ручку и приготовилась записывать обходительного русского профессора.
Потом в зале возникли сразу две еврейские семьи, эмигранты, наши соотечественники. Соотечественники ведь не бывают бывшими? Они пришли чуть раньше, чтобы познакомиться со мною и, может быть, узнать некоторые литературные новости. Вообще-то, они регулярно смотрят российское телевидение и, в частности, программу НТВ. Я им сказал, что тоже узнаю все новости из передач канала НТВ и статей «Литературной газеты». Но при слове «Литгазета» возникла пауза, и о новостях жизни принялся расспрашивать их я. В обеих семьях папы, мамы и почти взрослые дети. Дети устроены, в университете, обучение в Германии бесплатное, учись не хочу. Один папа химик, доктор наук, здесь тоже устроился неплохо, кажется даже по научной части, другой папа вроде бы преуспел в сфере коммерции. Здесь хорошо, но по России ужасно скучают, там вольно, там воздух каких-то иных переживаний. Хорошо, что город устраивает подобные культурные мероприятия. Слово «духовность» произнесено не было. Мне показалось, обе семьи все же рассчитывали в Германии на нечто большее… Расселись, заказали себе какую-то еду. Манком для них, наверное, стала фамилия Пастернак. Я вспомнил только недавно промусоленную историю про Когена и папу Пастернака. История никогда не говорит «конец», «баста», она всегда продолжается.
Разговор пришлось заканчивать, потому что в зал, как пташка, впорхнула Барбара. Понятие «пташка» относится к ней только в разрезе брызжущего из нее оптимизма. Барбара совсем не худенькая девочка, но невероятно мила, обаятельна и редкой доброжелательности. Я знаю ее давно и очень люблю. Мы встречаемся каждый год в Москве, через нее идет медицинская поставка лекарств для Саломеи. Делает она это в высшей степени аккуратно. Мы оба в курсе всех событий в наших семьях. У нее сейчас не очень счастливые дни, она только что перенесла тяжелую операцию на бедре, я ей очень сочувствую. На словах «Как здоровье Саломеи Нестеровны?» мы целуемся совсем по-родственному. Я спрашиваю у Барбары, где Вили. Это ее постоянный и многолетний спутник. Я не лезу в их дела, но более преданного ей человека не знаю. Вили тоже русист и преподает в школе. Русским он овладел прекрасно, в нюансах и самых сложных идиомах. Иногда я задумываюсь над тем, почему эти великолепно образованные и блестяще владеющие профессией люди не сделали большой карьеры. Это происходит тогда, когда люди заняты делом, на доказательства и горлопанство, я-де лучший, времени не остается. «Вили скоро приедет, – отвечает Барбара, – у них в школе сегодня педсовет».
Через единственное окно, глядящее на площадь, в узкий довольно зал доносится пение железного петуха и хлопанье его крыльев, куранты бьют шесть и входит мэр, бургомистр господин Мёллер. Непривычное поначалу словечко «мэр» начинает поддаваться русскому уху. Следуют ритульные рукопожатия. Мы с бургомистром знакомы по Москве, где он представлял Марбург на Днях немецкой культуры, а я – Ломоносова, марбургского студента. Я говорю ему, какое большое впечатление произвела на меня ратуша с ее залами и прекрасной живописью середины прошлого века. Мэр приглашает еще раз посетить его резиденцию: у него в кабинете висит замечательный портрет гессенского ландграфа. Барбара так искусно переводит, что мы не ощущаем трудностей в общении.
От имени ратуши мэр ставит всем присутствующим по кружке пива. Появляется бармен. В присутствии мэра и всех знатных господ его величественности поубавилось. Два кельнера в белых до земли фартуках вносят и расставляют пиво. Как раз тут в дверях возникает Вили, приветственно машет мне рукой. Барбара льнет к уху мэра, очевидно объясняя эту мизансцену. Я отхлебываю из кружки, набираю в легкие воздуха. Поехали!
В чтении лекции, как в актерской игре, может что-то не заладиться. Актер может на зубок знать роль, а спектакли отличаются один от другого, еле прожеванный – от живого и стремительного. В литературе сюжет это лишь необходимая предпосылка, главное, чего стоит сам автор, в каких кудрях он закручивает свой текст. Лекция может не пойти, тогда спасают общие места, заготовленные дома шутки, цитаты, конспекты, привычка вязать слова, банальщина. Аудитория ощущает это без малейшего сочувствия к лектору, как зрители в римском Колизее наблюдает за гибелью еще вчера любимого героя. Предчувствие плохой или хорошей игры возникает заранее. В чем дело: плохая погода, бытовой фон, скверно работающий кишечник, бессонная ночь или плохо организованная, «тупая» аудитория. Кто знает? Иногда ощущение неудачи можно переломить. Иногда с самого начала чувствуешь подъем, диспозиция выверена, «запасной полк» в засаде, гвардия с развернутыми знаменами построена, пушки бьют по расположению противника. В атаку!
Что-то похожее я почувствовал на пятнадцатой или двадцатой минуте. Сначала общая штудия о значении вершин в литературе. Картина словесности в государстве, которое ищет контактов с Западом, в том числе и культурных, и пробует в литературе формы и сюжеты, разработанные в условиях иной жизни, иных политических возможностей. Язык, привыкший к другим темпам и другой работе, сопротивляется, одновременно начиная использовать новый материал и новые конструкции. Литературное пространство вибрирует, как поверхность земли перед землетрясением. Обращаюсь к старому диалектическому постулату о переходе количества в качество.
При слове «диалектика» кто-то из моих слушателей напрягся. Не надо волноваться, друзья, я говорю о диалектике вообще, которая, как древнегреческое изобретение, а не дитя колыбели четвертой главы «Краткого курса истории ВКП(б)», не отменена. Говорю о Ломоносове как вершинном явлении. Будто опытный альпинист перечисляю одиннадцатитысячники: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Твардовский… Чувствую, вернее вижу, как начинает нервничать доктор химических наук: в этот, в высшей степени престижный, ряд вставить его, как я предполагаю, любимцев – Мандельштама, Пастернака, Бродского – нелегко. Насупился.
Но его взгляд на меня подействовал. От того, видно, начинаю топтаться вокруг жен писателей, вспоминаю Софью Андреевну (Толстой), Любовь Дмитриевну (Блок) и Надежду Яковлевну (Мандельштам) – самую великую из всех перечисленных. Хотя все много значили в судьбе своих мужей, но Надежда Яковлевна – это подлинно моя, и давняя, мысль – величайшая: она подняла творчество мужа практически из небытия. К счастью, тут все меня понимают, Барбара одобрительно кивает головой. Значит, я действую в рамках политкорректности. Еврейская молодежь навострила ушки. Все повышают свой культурный уровень, слушают, впитывают родную духовность.
Десяток русскоговорящих студентов, которые появились в зале вместе с Барбарой, забыв о своем пиве, что-то аккуратнейшим образом записывают. Я воодушевляюсь и говорю о любви, которая настигла двух крупнейших русских поэтов в этом городе. Доктора химических наук моя формулировка вполне устраивает, он, как прежде Барбара, удовлетворенно покачивает головой, галчата приосаниваются. Впереди Ида Высоцкая, волшебница, Сарра, Эсфирь, Юдифь! «Тот удар – исток всего…» Тут же я допускаю тактическую ошибку, которая на моих слушателей может произвести неблагоприятное впечатление: Ломоносова всю жизнь сопровождала одна тихая и домовитая жена-немка, с которой он прожил, вроде бы не отвлекаясь; Пастернаку особенно близки были три женщины. Перечисляю. Для вдохновения ему нужно было больше. Может, попробовать обкатать на публике и этот тезис? И еще история почти под конец жизни с другой волшебницей – Ольгой Ивинской. Последняя любовь поэта, пожалуй, попробую… А сам почти на полном автомате начинаю воображаемую прогулку по городу: университет, вокзал, дом Вольфа. И в этот момент понимаю: всё в порядке, лекция покатилась, кто-то управляет делом и ведет меня. Если у лекторов бывает воодушевление, то оно пришло.
Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот, когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из «Доктора Живаго»: «Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…», – именно в этот момент распахнулась дверь… Бог из машины не спал… Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить для них, идеалистов в привычное, в экономический ряд.
Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима – ну, а кому же еще было сидеть в коляске? – не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриэтты Гиршман работы В.Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на каждой руке… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.
Безо всякого внешнего удивления я посмотрел в глаза этой удивительной женщины: да, это была Серафима. Когда люди встречаются глазами – это не означает, что кто-то из них вспоминает очертание бровей и век другого: это в мозгу, в сознании встречаются две воли и распознают друг друга.
«Немая сцена» – так бы написал в моем случае Гоголь. В «Ревизоре» он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее – только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приёмами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное – головы, повернутые в её сторону. Но немая сцена, как хорошо знал Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: её эффект – неожиданность и краткость, а дальше – или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.
Мастерство, как известно, не теряется и с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы:
– Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило.
Теперь, когда ситуация, как на картине Репина «Не ждали» отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы.
– Это мой старый друг, Серафима Григорьевна…
– Германовна, – поправила меня Серафима. Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании. Как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать:
– В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой.
Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено всё знать) вдруг выплеснуло восторг:
– Я вас видел в кино!
Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили:
– И мы!
Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств!
Кто её в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась в кино и до и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел её всего лет пятнадцать назад! Да, да, вспомнил!
Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при утреннем разговоре я забыл об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому – эта коляска стоимостью в целый «мерседес», жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь!
Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир – доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же всё-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться…
Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я ужё защитил докторскую диссертацию, и только что получил звание профессора. Всё вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на «Волге». Мы не Ростропович с Вишневской – у нас с Саломеей были веселенькие «Жигули» красного цвета и пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля ехали правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать.
Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю – почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома «Мёртвых душ», – мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну, мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского.
Я рассмотрел афишу уже возле театра. Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу браво, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторан Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже.
Публика теснилась возле входа. Бронзовый Островский сторожил, сидя в кресле, вход в Малый театр. Не так-то москвичи любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла, в основном, публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание.
Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль – в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, – что за метаморфоза с этим отчеством? – недаром вы кормили-поили ненасытного «чекалку», покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!..
Островский был, каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили «народными» голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант – это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала?
В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях гримуборных с именами великих актеров и актрис – Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой – у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого о перечисленных святителях театра, но попадались среди их коллег и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки-пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир.
Серафиме на время гастролей определили уборную тогда еще здравствующей главы шефской армейской комиссии ВТО народной артистки СССР Е.Н.Гоголевой. Над медной табличкой с ее выгравированным именем была прикреплена на двух старомодных металлических кнопках бумажка – народная же артистка СССР Валдаева Серафима, еще Григорьевна. Мелькнула мыслишка: актриса, конечно, она прекрасная, но корзина цветов, водруженная на сцену в первом же антракте, пожалуй, слишком велика, чтобы быть преподнесенной рядовыми поклонниками. Видимо, слухи о ее замужестве с «генсеком» какой-то союзной республики – совершенно ясно какой, той, откуда прибыл на гастроли театр, – вполне реальны. А какие слухи не подтверждались?
О, если бы перевести в деньги все цветы, что падают во время и после спектаклей на сцену! Являются ли эти цветы, с их подчеркнутой публичностью, только данью таланту, наградой за непередаваемые театральные переживания, или еще и фактором, демонстрирующим превосходство одного актера над другим? Одного заваливают розами, а другой, стоя на поклоне и считая чужие букеты, чувствует себя обделенным. Человеку искусства, по русской модели, надо не только знать, что ему хорошо, но и что лучше, чем соседу. Здесь все они, «деятели искусства и литературы», мазаны одним миром.
Как ревнив был, например, Пастернак к успехам других, даже не писателей, как не мог в зрелом возрасте перенести, если в центре внимания где-нибудь в компании был кто-то другой, а не он. Как демонстративно, с аффектированной перепиской, чтобы остались следы в истории и в томах писем, рвал старые дружбу. Вот был заядлый пиарщик, что там Глеб Павловский! Занятные по этому поводу воспоминания написал знаменитый советский актер Василий Ливанов, сын великого мхатовского артиста Бориса Ливанова, личного друга Пастернака. А вот под конец жизни разошлись. Эти воспоминания апологетам моего героя, пожалуй, лучше не читать. Так, размышляя об истории отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, автор задается вопросом: действительно ли недолго полыхает любовь поэта или, как в сказке, чтобы возродить дух поэзии, трепетание собственных нервов, ему надо было попить живой кровушки?
Странные они люди, эти творцы. Наш дружочек Ломоносов тоже разудалым был рубакой.
Бурно стучать в дверь гримуборной я не стал. Как я теперь понимаю, чтобы оставаться для себя порядочным человеком, кое-какие свои мысли не следует слишком отчетливо формулировать, достаточно определенного чувствования, – тогда в наличии был определенный мстительный подтекст. Попользовались моей молодостью? Так и думали, что всю жизнь останусь голубоглазым мальчиком на содержании, а потом выйду в тираж, сопьюсь – эдакий русский гумос? Нет, дорогая, я и сам по себе что-то значил. И сейчас мы это продемонстрируем.
Перед дверью я на минуту остановился. Не следует думать, что в жизни я был расчетливым сухарем. Сердчишко-то билось, в душе что-то рокотало. Надо было привести в порядок собственные чувства, обрести уверенность, голос не должен дрожать, напор, сила, обаяние. Мне было уже под сорок. Сколько же тогда Серафиме? Мужчина больше, чем женщина, боится расстаться со своей молодостью. Одернул костюм, потрогал узел галстука. Его стоило подтянуть: галстук должен свисать чуть ниже пряжки брючного ремня. Рубашка была свежая, брюки выглажены, ботинки начищены. На всякий случай потер носок ботинка, чуть согнув ногу в колене, о брючину, потом так же – другой ботинок. Ухоженный мужчина – это мужчина с блестящими ботинками. Распрямил, чуть вытащив из рукавов, манжеты. Послюнявил палец, провел по одной брови, потом по другой. Все тип-топ. Толстой бы сказал: комильфо. Глубоко вздохнул, свел лопатки, распрямил спину, усилием мускулов подобрал живот: актеры называют это «встать в корсет». Так собирают они мышцы, стоя у кулисы, перед тем как шагнуть на сцену. И отчетливо и громко постучал в дверь.
Низкий, прокуренный, знакомый каждым придыханием, голос Серафимы. Голос был, как смола, и я сразу стал комариком. Мне почему-то сразу привиделись волшебные кусочки янтаря с впаянными в них навеки насекомыми. Бежала муха или муравей по сосновому стволу, и вытекла сверху капелька смолы, и вот они встретились…
Серафима в быту всегда говорила, как и положено примадонне, с элементом вульгарного, но пленительного хамства:
– Ну, кто там еще? Входите!
Комарик в капле смолы встал на пороге. Она подалась навстречу. Мгновенно узнала.
– Тебя-то мы уже давно ждали. – Она не подала руки, снова повернулась к зеркалу. Сразу показала мне: я свой. Голые лампы пылали. – Ну, молодец, молодец, что проведал. Сейчас мы поглядим на тебя, воспитанничек, дружок.
Я разглядывал её, потом перевел взгляд на молодого человека, сидевшего в дальнем углу на узком, почти декоративном диванчике. Чужого присутствия я не предусмотрел. Румяный черноволосый парень. Таких теперь берут в ОМОН. И одет он был как для работы среди штатских, переряженный спецназовец: черный костюм, белая рубашка, галстук, ботинки на коже. Сидел, широко расставив колени, и ел грушу. Я обратил внимание, что на левой руке у него болтался золотой браслет. Это уже не форменное, в его возрасте мне тоже был подарен браслет, правда, из меди – тогда это было и модно, и, как говорили, помогало от всех болезней. Охранник, порученец, шофер, приставленный сановным мужем, или..?
– Хорош, хорош, молод, ладен, жена тебя хорошо содержит, профессором стал, знаю, знаю. – Серафима сидела без тяжелого то ли халата, то ли капора, в котором была на сцене. Парик и грим только подчеркивали ее моложавость: под накидкой угадывалось ничуть не постаревшее тело. Я тоже следил, как мог, за ней, амплуа основных героинь она мужественно оставила лет десять назад, но своих «старух», оказывается, носит, как награду. Вот это характер, вот это дар!
– Ну, рассказывай, рассказывай, – говорила она своим тяжелым голосом и знала, что пока говорит, никто не осмелится даже словечка вставить. – Рассказывай, как учился, как защитил диссертацию. – При этом она не смотрела в мою сторону, а пристально и сосредоточенно всматривалась в отражение своего лица в зеркале, держа наготове большую театральную пуховку с пудрой. Но я знал, что в ее демонстративный обзор попадаю и я – молодой человек сорока лет в чистых ботинках и с испуганными глазами. – Детей у вас, значит, нет? У меня тоже нет, что делать, значит, такая судьба, надо примириться. Жена твоя поет хорошо, я ее слушала, когда она приезжала в Алма-Ату. Жалко, что ты не приехал, повидались бы. Я бы вас отвезла к себе на дачу, покормила мантами. Среднеазиатские пельмени, не зыбыл? Накормили бы, чекалка?– Серафима вдруг оторвалась от собственного лица и скосила глаза в зеркале на молодого человека. Он уже доел грушу и аккуратно отирал пальцы носовым платком, выглядел он не слишком довольным. Меня в этот момент резануло: чекалкой – диким – диким, голодным шакалом в свое время она называла и меня. – А ты, кстати, чего сиднем сидишь? – повернулась Серафима вместе с тяжелым стулом к амбалу. – Ну-ка, марш, принеси винца, эту встречу надо спрыснуть.
Мы немножко с господином Легге поговорили о литературе. Но тут появилась жена господина председателя. Эта суховатая энергичная дама занимается тоже очень важным делом. Ежегодно, уже лет двенадцать, она выпускает по несколько настенных перекидных календарей – мужские, женские, молодежные, детские. Календари – с видами города. Здесь она пользуется не только фотографиями, но и картинами местных художников. Она подарила мне календарь на следующий, 2005-й год и высказала предположение: а не сделать ли ей выставку обложек к этим календарям. Где-нибудь, скажем, в Москве, если конечно министерство даст деньги. Будет ли эта замечательная галерея видов Марбурга, что способствует росту туризма. Последняя мысль принадлежала уже мне. Госпожа Легге была этим польщена после чего выбрала себе место за столом, но подальше от своего светского мужа, достала блокнот и ручку и приготовилась записывать обходительного русского профессора.
Потом в зале возникли сразу две еврейские семьи, эмигранты, наши соотечественники. Соотечественники ведь не бывают бывшими? Они пришли чуть раньше, чтобы познакомиться со мною и, может быть, узнать некоторые литературные новости. Вообще-то, они регулярно смотрят российское телевидение и, в частности, программу НТВ. Я им сказал, что тоже узнаю все новости из передач канала НТВ и статей «Литературной газеты». Но при слове «Литгазета» возникла пауза, и о новостях жизни принялся расспрашивать их я. В обеих семьях папы, мамы и почти взрослые дети. Дети устроены, в университете, обучение в Германии бесплатное, учись не хочу. Один папа химик, доктор наук, здесь тоже устроился неплохо, кажется даже по научной части, другой папа вроде бы преуспел в сфере коммерции. Здесь хорошо, но по России ужасно скучают, там вольно, там воздух каких-то иных переживаний. Хорошо, что город устраивает подобные культурные мероприятия. Слово «духовность» произнесено не было. Мне показалось, обе семьи все же рассчитывали в Германии на нечто большее… Расселись, заказали себе какую-то еду. Манком для них, наверное, стала фамилия Пастернак. Я вспомнил только недавно промусоленную историю про Когена и папу Пастернака. История никогда не говорит «конец», «баста», она всегда продолжается.
Разговор пришлось заканчивать, потому что в зал, как пташка, впорхнула Барбара. Понятие «пташка» относится к ней только в разрезе брызжущего из нее оптимизма. Барбара совсем не худенькая девочка, но невероятно мила, обаятельна и редкой доброжелательности. Я знаю ее давно и очень люблю. Мы встречаемся каждый год в Москве, через нее идет медицинская поставка лекарств для Саломеи. Делает она это в высшей степени аккуратно. Мы оба в курсе всех событий в наших семьях. У нее сейчас не очень счастливые дни, она только что перенесла тяжелую операцию на бедре, я ей очень сочувствую. На словах «Как здоровье Саломеи Нестеровны?» мы целуемся совсем по-родственному. Я спрашиваю у Барбары, где Вили. Это ее постоянный и многолетний спутник. Я не лезу в их дела, но более преданного ей человека не знаю. Вили тоже русист и преподает в школе. Русским он овладел прекрасно, в нюансах и самых сложных идиомах. Иногда я задумываюсь над тем, почему эти великолепно образованные и блестяще владеющие профессией люди не сделали большой карьеры. Это происходит тогда, когда люди заняты делом, на доказательства и горлопанство, я-де лучший, времени не остается. «Вили скоро приедет, – отвечает Барбара, – у них в школе сегодня педсовет».
Через единственное окно, глядящее на площадь, в узкий довольно зал доносится пение железного петуха и хлопанье его крыльев, куранты бьют шесть и входит мэр, бургомистр господин Мёллер. Непривычное поначалу словечко «мэр» начинает поддаваться русскому уху. Следуют ритульные рукопожатия. Мы с бургомистром знакомы по Москве, где он представлял Марбург на Днях немецкой культуры, а я – Ломоносова, марбургского студента. Я говорю ему, какое большое впечатление произвела на меня ратуша с ее залами и прекрасной живописью середины прошлого века. Мэр приглашает еще раз посетить его резиденцию: у него в кабинете висит замечательный портрет гессенского ландграфа. Барбара так искусно переводит, что мы не ощущаем трудностей в общении.
От имени ратуши мэр ставит всем присутствующим по кружке пива. Появляется бармен. В присутствии мэра и всех знатных господ его величественности поубавилось. Два кельнера в белых до земли фартуках вносят и расставляют пиво. Как раз тут в дверях возникает Вили, приветственно машет мне рукой. Барбара льнет к уху мэра, очевидно объясняя эту мизансцену. Я отхлебываю из кружки, набираю в легкие воздуха. Поехали!
В чтении лекции, как в актерской игре, может что-то не заладиться. Актер может на зубок знать роль, а спектакли отличаются один от другого, еле прожеванный – от живого и стремительного. В литературе сюжет это лишь необходимая предпосылка, главное, чего стоит сам автор, в каких кудрях он закручивает свой текст. Лекция может не пойти, тогда спасают общие места, заготовленные дома шутки, цитаты, конспекты, привычка вязать слова, банальщина. Аудитория ощущает это без малейшего сочувствия к лектору, как зрители в римском Колизее наблюдает за гибелью еще вчера любимого героя. Предчувствие плохой или хорошей игры возникает заранее. В чем дело: плохая погода, бытовой фон, скверно работающий кишечник, бессонная ночь или плохо организованная, «тупая» аудитория. Кто знает? Иногда ощущение неудачи можно переломить. Иногда с самого начала чувствуешь подъем, диспозиция выверена, «запасной полк» в засаде, гвардия с развернутыми знаменами построена, пушки бьют по расположению противника. В атаку!
Что-то похожее я почувствовал на пятнадцатой или двадцатой минуте. Сначала общая штудия о значении вершин в литературе. Картина словесности в государстве, которое ищет контактов с Западом, в том числе и культурных, и пробует в литературе формы и сюжеты, разработанные в условиях иной жизни, иных политических возможностей. Язык, привыкший к другим темпам и другой работе, сопротивляется, одновременно начиная использовать новый материал и новые конструкции. Литературное пространство вибрирует, как поверхность земли перед землетрясением. Обращаюсь к старому диалектическому постулату о переходе количества в качество.
При слове «диалектика» кто-то из моих слушателей напрягся. Не надо волноваться, друзья, я говорю о диалектике вообще, которая, как древнегреческое изобретение, а не дитя колыбели четвертой главы «Краткого курса истории ВКП(б)», не отменена. Говорю о Ломоносове как вершинном явлении. Будто опытный альпинист перечисляю одиннадцатитысячники: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Твардовский… Чувствую, вернее вижу, как начинает нервничать доктор химических наук: в этот, в высшей степени престижный, ряд вставить его, как я предполагаю, любимцев – Мандельштама, Пастернака, Бродского – нелегко. Насупился.
Но его взгляд на меня подействовал. От того, видно, начинаю топтаться вокруг жен писателей, вспоминаю Софью Андреевну (Толстой), Любовь Дмитриевну (Блок) и Надежду Яковлевну (Мандельштам) – самую великую из всех перечисленных. Хотя все много значили в судьбе своих мужей, но Надежда Яковлевна – это подлинно моя, и давняя, мысль – величайшая: она подняла творчество мужа практически из небытия. К счастью, тут все меня понимают, Барбара одобрительно кивает головой. Значит, я действую в рамках политкорректности. Еврейская молодежь навострила ушки. Все повышают свой культурный уровень, слушают, впитывают родную духовность.
Десяток русскоговорящих студентов, которые появились в зале вместе с Барбарой, забыв о своем пиве, что-то аккуратнейшим образом записывают. Я воодушевляюсь и говорю о любви, которая настигла двух крупнейших русских поэтов в этом городе. Доктора химических наук моя формулировка вполне устраивает, он, как прежде Барбара, удовлетворенно покачивает головой, галчата приосаниваются. Впереди Ида Высоцкая, волшебница, Сарра, Эсфирь, Юдифь! «Тот удар – исток всего…» Тут же я допускаю тактическую ошибку, которая на моих слушателей может произвести неблагоприятное впечатление: Ломоносова всю жизнь сопровождала одна тихая и домовитая жена-немка, с которой он прожил, вроде бы не отвлекаясь; Пастернаку особенно близки были три женщины. Перечисляю. Для вдохновения ему нужно было больше. Может, попробовать обкатать на публике и этот тезис? И еще история почти под конец жизни с другой волшебницей – Ольгой Ивинской. Последняя любовь поэта, пожалуй, попробую… А сам почти на полном автомате начинаю воображаемую прогулку по городу: университет, вокзал, дом Вольфа. И в этот момент понимаю: всё в порядке, лекция покатилась, кто-то управляет делом и ведет меня. Если у лекторов бывает воодушевление, то оно пришло.
Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот, когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из «Доктора Живаго»: «Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…», – именно в этот момент распахнулась дверь… Бог из машины не спал… Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить для них, идеалистов в привычное, в экономический ряд.
Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима – ну, а кому же еще было сидеть в коляске? – не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриэтты Гиршман работы В.Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на каждой руке… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.
Безо всякого внешнего удивления я посмотрел в глаза этой удивительной женщины: да, это была Серафима. Когда люди встречаются глазами – это не означает, что кто-то из них вспоминает очертание бровей и век другого: это в мозгу, в сознании встречаются две воли и распознают друг друга.
«Немая сцена» – так бы написал в моем случае Гоголь. В «Ревизоре» он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее – только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приёмами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное – головы, повернутые в её сторону. Но немая сцена, как хорошо знал Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: её эффект – неожиданность и краткость, а дальше – или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.
Мастерство, как известно, не теряется и с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы:
– Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило.
Теперь, когда ситуация, как на картине Репина «Не ждали» отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы.
– Это мой старый друг, Серафима Григорьевна…
– Германовна, – поправила меня Серафима. Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании. Как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать:
– В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой.
Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено всё знать) вдруг выплеснуло восторг:
– Я вас видел в кино!
Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили:
– И мы!
Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств!
Кто её в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась в кино и до и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел её всего лет пятнадцать назад! Да, да, вспомнил!
Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при утреннем разговоре я забыл об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому – эта коляска стоимостью в целый «мерседес», жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь!
Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир – доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же всё-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться…
Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я ужё защитил докторскую диссертацию, и только что получил звание профессора. Всё вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на «Волге». Мы не Ростропович с Вишневской – у нас с Саломеей были веселенькие «Жигули» красного цвета и пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля ехали правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать.
Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю – почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома «Мёртвых душ», – мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну, мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского.
Я рассмотрел афишу уже возле театра. Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу браво, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторан Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже.
Публика теснилась возле входа. Бронзовый Островский сторожил, сидя в кресле, вход в Малый театр. Не так-то москвичи любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла, в основном, публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание.
Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль – в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, – что за метаморфоза с этим отчеством? – недаром вы кормили-поили ненасытного «чекалку», покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!..
Островский был, каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили «народными» голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант – это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала?
В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях гримуборных с именами великих актеров и актрис – Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой – у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого о перечисленных святителях театра, но попадались среди их коллег и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки-пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир.
Серафиме на время гастролей определили уборную тогда еще здравствующей главы шефской армейской комиссии ВТО народной артистки СССР Е.Н.Гоголевой. Над медной табличкой с ее выгравированным именем была прикреплена на двух старомодных металлических кнопках бумажка – народная же артистка СССР Валдаева Серафима, еще Григорьевна. Мелькнула мыслишка: актриса, конечно, она прекрасная, но корзина цветов, водруженная на сцену в первом же антракте, пожалуй, слишком велика, чтобы быть преподнесенной рядовыми поклонниками. Видимо, слухи о ее замужестве с «генсеком» какой-то союзной республики – совершенно ясно какой, той, откуда прибыл на гастроли театр, – вполне реальны. А какие слухи не подтверждались?
О, если бы перевести в деньги все цветы, что падают во время и после спектаклей на сцену! Являются ли эти цветы, с их подчеркнутой публичностью, только данью таланту, наградой за непередаваемые театральные переживания, или еще и фактором, демонстрирующим превосходство одного актера над другим? Одного заваливают розами, а другой, стоя на поклоне и считая чужие букеты, чувствует себя обделенным. Человеку искусства, по русской модели, надо не только знать, что ему хорошо, но и что лучше, чем соседу. Здесь все они, «деятели искусства и литературы», мазаны одним миром.
Как ревнив был, например, Пастернак к успехам других, даже не писателей, как не мог в зрелом возрасте перенести, если в центре внимания где-нибудь в компании был кто-то другой, а не он. Как демонстративно, с аффектированной перепиской, чтобы остались следы в истории и в томах писем, рвал старые дружбу. Вот был заядлый пиарщик, что там Глеб Павловский! Занятные по этому поводу воспоминания написал знаменитый советский актер Василий Ливанов, сын великого мхатовского артиста Бориса Ливанова, личного друга Пастернака. А вот под конец жизни разошлись. Эти воспоминания апологетам моего героя, пожалуй, лучше не читать. Так, размышляя об истории отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, автор задается вопросом: действительно ли недолго полыхает любовь поэта или, как в сказке, чтобы возродить дух поэзии, трепетание собственных нервов, ему надо было попить живой кровушки?
Странные они люди, эти творцы. Наш дружочек Ломоносов тоже разудалым был рубакой.
Бурно стучать в дверь гримуборной я не стал. Как я теперь понимаю, чтобы оставаться для себя порядочным человеком, кое-какие свои мысли не следует слишком отчетливо формулировать, достаточно определенного чувствования, – тогда в наличии был определенный мстительный подтекст. Попользовались моей молодостью? Так и думали, что всю жизнь останусь голубоглазым мальчиком на содержании, а потом выйду в тираж, сопьюсь – эдакий русский гумос? Нет, дорогая, я и сам по себе что-то значил. И сейчас мы это продемонстрируем.
Перед дверью я на минуту остановился. Не следует думать, что в жизни я был расчетливым сухарем. Сердчишко-то билось, в душе что-то рокотало. Надо было привести в порядок собственные чувства, обрести уверенность, голос не должен дрожать, напор, сила, обаяние. Мне было уже под сорок. Сколько же тогда Серафиме? Мужчина больше, чем женщина, боится расстаться со своей молодостью. Одернул костюм, потрогал узел галстука. Его стоило подтянуть: галстук должен свисать чуть ниже пряжки брючного ремня. Рубашка была свежая, брюки выглажены, ботинки начищены. На всякий случай потер носок ботинка, чуть согнув ногу в колене, о брючину, потом так же – другой ботинок. Ухоженный мужчина – это мужчина с блестящими ботинками. Распрямил, чуть вытащив из рукавов, манжеты. Послюнявил палец, провел по одной брови, потом по другой. Все тип-топ. Толстой бы сказал: комильфо. Глубоко вздохнул, свел лопатки, распрямил спину, усилием мускулов подобрал живот: актеры называют это «встать в корсет». Так собирают они мышцы, стоя у кулисы, перед тем как шагнуть на сцену. И отчетливо и громко постучал в дверь.
Низкий, прокуренный, знакомый каждым придыханием, голос Серафимы. Голос был, как смола, и я сразу стал комариком. Мне почему-то сразу привиделись волшебные кусочки янтаря с впаянными в них навеки насекомыми. Бежала муха или муравей по сосновому стволу, и вытекла сверху капелька смолы, и вот они встретились…
Серафима в быту всегда говорила, как и положено примадонне, с элементом вульгарного, но пленительного хамства:
– Ну, кто там еще? Входите!
Комарик в капле смолы встал на пороге. Она подалась навстречу. Мгновенно узнала.
– Тебя-то мы уже давно ждали. – Она не подала руки, снова повернулась к зеркалу. Сразу показала мне: я свой. Голые лампы пылали. – Ну, молодец, молодец, что проведал. Сейчас мы поглядим на тебя, воспитанничек, дружок.
Я разглядывал её, потом перевел взгляд на молодого человека, сидевшего в дальнем углу на узком, почти декоративном диванчике. Чужого присутствия я не предусмотрел. Румяный черноволосый парень. Таких теперь берут в ОМОН. И одет он был как для работы среди штатских, переряженный спецназовец: черный костюм, белая рубашка, галстук, ботинки на коже. Сидел, широко расставив колени, и ел грушу. Я обратил внимание, что на левой руке у него болтался золотой браслет. Это уже не форменное, в его возрасте мне тоже был подарен браслет, правда, из меди – тогда это было и модно, и, как говорили, помогало от всех болезней. Охранник, порученец, шофер, приставленный сановным мужем, или..?
– Хорош, хорош, молод, ладен, жена тебя хорошо содержит, профессором стал, знаю, знаю. – Серафима сидела без тяжелого то ли халата, то ли капора, в котором была на сцене. Парик и грим только подчеркивали ее моложавость: под накидкой угадывалось ничуть не постаревшее тело. Я тоже следил, как мог, за ней, амплуа основных героинь она мужественно оставила лет десять назад, но своих «старух», оказывается, носит, как награду. Вот это характер, вот это дар!
– Ну, рассказывай, рассказывай, – говорила она своим тяжелым голосом и знала, что пока говорит, никто не осмелится даже словечка вставить. – Рассказывай, как учился, как защитил диссертацию. – При этом она не смотрела в мою сторону, а пристально и сосредоточенно всматривалась в отражение своего лица в зеркале, держа наготове большую театральную пуховку с пудрой. Но я знал, что в ее демонстративный обзор попадаю и я – молодой человек сорока лет в чистых ботинках и с испуганными глазами. – Детей у вас, значит, нет? У меня тоже нет, что делать, значит, такая судьба, надо примириться. Жена твоя поет хорошо, я ее слушала, когда она приезжала в Алма-Ату. Жалко, что ты не приехал, повидались бы. Я бы вас отвезла к себе на дачу, покормила мантами. Среднеазиатские пельмени, не зыбыл? Накормили бы, чекалка?– Серафима вдруг оторвалась от собственного лица и скосила глаза в зеркале на молодого человека. Он уже доел грушу и аккуратно отирал пальцы носовым платком, выглядел он не слишком довольным. Меня в этот момент резануло: чекалкой – диким – диким, голодным шакалом в свое время она называла и меня. – А ты, кстати, чего сиднем сидишь? – повернулась Серафима вместе с тяжелым стулом к амбалу. – Ну-ка, марш, принеси винца, эту встречу надо спрыснуть.