Внизу в аптеку я еще вернусь, потому что надо купить карбонат кальция в таблетках. Обязательно в таблетках, у нас почему-то продается только в порошке. Это, практически, мел, больные, находящиеся на гемодиализе, должны с пищей принимать его постоянно: под действием растворов и препаратов кальций вымывается из костей и они становятся хрупкими и ломкими. Преследующая всех диализников новость, когда они сменой через день встречаются, это сломанная у кого-то из них рука или нога, иногда шейка бедра – это самое страшное. Такого больного упаковывают в стационар. Больше всего я боюсь подобной травмы у Саломеи и всегда, когда она хочет встать на табуретку, чтобы достать из кухонного шкафчика кастрюлю или какую-нибудь банку, бранюсь: «Попроси, я тебе достану. А если упадешь?» Поэтому внимательно слежу за тем, что она принимает. Но как противно столовой ложкой с пищей глотать заполняющий рот и гортань порошок, здесь Саломее всегда хочется пропустить очередь. Вот поэтому карбонат кальция в таблетках – неизменное задание для всех наших знакомых и моих аспирантов, выезжающих за рубеж.
   Довольно быстро я поднимаюсь наверх. Здесь бы смотреть и смотреть русскому любопытному глазу на внутреннее состояние, сосредоточенность нельзя разменивать на пустое визионерство. Хорошо бы задержаться возле огромного антикварного магазина: я сам собираю недорогой фарфор с фигурками литературных героев. Хорошо бы покопаться в литографиях и плакатах, выставленных в другой витрине, и выбрать что-нибудь для дачной мансарды. Я почти бегом прохожу мимо одежды, обуви, парфюмерии, женского белья, сувениров и даже книг. На мгновение замираю возле бара, в котором, как я знаю, вечером толпится молодежь. Не там ли? Но этого установить невозможно. В качестве источника новой цепи ассоциаций я уже заранее выбрал кафе «Фетер», но оно выше. Я не могу удержаться и останавливаюсь только возле магазина с оборудованием для кухни. Это моя слабость. Но наши слабости часто проистекают из необходимости.
   Для друзей, сослуживцев, знакомых я придумал изысканную легенду – какой я кулинар, хороший хозяин и на все руки мастер. Я всем внушил, что когда я режу морковку и тушу на плите мясо, я сосредоточиваюсь и размышляю над вопросами истории литературы. Когда покупаю моющие средства и калгон для стиральной машины, когда хожу по рынку и отбираю овощи и мясо, – я изучаю жизнь. Когда веду на даче электропроводку и сажаю на зиму на огороде чеснок, когда еду в питомник за рассадой помидоров, когда делаю грядки, – это лишь физические упражнения, держу себя в тонусе. Когда глажу белье и тряпкой обтираю корешки книг, – думаю о возвышенном, в этот момент в голову приходят мои лучшие мысли.
   Я обманываю всех, когда говорю, что дома за письменным столом писать не могу, а моя стихия – положив листок на подоконник в кухне и приглядывая за кастрюлей с молоком, которое вот-вот должно закипеть, или на ходу, на листочках блокнота в метро, стоя в очереди в аптеке, сочинять свои статьи, и даже этот роман я напишу, ожидая поезд на вокзале. Я ненавижу всё это междуделье, испытывая стресс от того, что одно надо немедленно прекратить и тут же начать другое. С каким наслаждением я строил бы из себя большого писателя или крупного ученого, чтобы жена стучала в дверь моего кабинета, прежде чем подать стакан чаю с молоком или на блюдечке протертое яблоко. Но кто-то должен творить, а кто-то обслуживать жизнь и создавать условия.
   Как обычно у нас было? Саломея в гостиной разучивает партию или занимается с аккомпаниатором, ее надо везти на примерку или на репетицию. Вечером она идет на приём в венгерское посольство, потому что летом будет петь в Будапеште, а идти одной неудобно. В день спектакля ей надо съесть что-нибудь легкое, а после спектакля поплотнее. И не дай Бог в день спектакля её разбудить: ты уходи в институт на свои лекции, когда хочешь, главное, не стукни чашкой о блюдце на кухне, не скрипни дверью, хоть вылетай в форточку. А тем временем белье должно быть постирано, выглажено и разложено по шкафам, цветы, которые вчера прислали из театра, подрезаны, пыль вытерта, чашки вымыты, торт – в холодильнике, на случай если заглянет кто-нибудь из коллег, в комнатах порядок и уют. Пропущу ад, который всегда нагоняют в дом помощницы, поклонницы, домработницы, лучше, по возможности, все делать самому. Или я не умею всё организовать?
   Вот откуда у меня такая страсть к кухонным агрегатам, к электропечкам, кофейным и посудомоечным машинам, к электрическим блинницам, фритюринцам, к луко– и сырорезкам, к миксерам, грилям, печам «свч», к пароваркам, ножам и шумовкам из нержавеющей стали, к сковородкам с непригорающим тефлоновым покрытием, к соковыжималкам, к стеклянной огнеупорной и «небьющейся» посуде, ко всему, что легко чистится, моется, удобно и легко складируется, а главное, экономит мое время. Боже мой, какое это счастье – свободное, праздное время. Насколько прав блестящий экономист Маркс, затоптанный ныне (ему приписали еще и политическое исследование), утверждая, что свободное время – основное богатство человека. Только отсюда возникает искусство. И, что еще важнее, – сама жизнь, даже, если хотите, ее страдания.
   Ну что же, внимательно разглядим тесно заставленную витрину с бытовыми приборами и разными хозяйственными приспособлениями. На несколько минут отложим в сторону проблемы двух знаменитых русских поэтов. Купить, может быть, ничего не удастся, но почему бы не пожить в прелестном мире фантазии собственного и бытового совершенства? Как всё блестит, манит и переливается! Какую обещает вкусную, нарядную и почти беззаботную жизнь. Какие приспособления для резки чеснока и какие тёрки для сыра! А почему нет специального дозатора для кормления моей собаки Розы? Почему еще не изобрели автомата для протирки книжных полок, и чтобы он, кроме книг, обтирал и чистил от пыли каждую безделушку, разные вазы, чаши и чашечки, подаренные благодарными поклонниками или растроганным жюри на вокальных конкурсах, японские и таиландские куклы, венки лавровые и те, где каждый листик выполнен из металла и прикреплен пружинкой? А почему отсутствует прибор, который чистит от жира газовую плиту и стерилизует мусорное ведро, вынимая старый, с мусором, пакет и вставляя из кассеты новый? Определенно руки у профессора, если принюхаться, пахнут кухонным жиром и тем почти неуловимым для классификации приторным до тошноты ароматом, который остается после мытья посуды. Но почему, профессор, нужно всегда вспоминать только о плохом?
   Насладился видом сверкающей витрины? Умилился? Увидел свою жизнь в ином измерении? Удовлетворись этим, насыть свой взор этими прекрасными – результат изощренного ума ленивого человечества – предметами и успокойся: твоя жизнь до самой смерти, одинокой и печальной, не изменится. Пороха у тебя не хватит, чтобы ее изменить. А какая бездна людей на этом свете живет вообще без внутреннего удовлетворения и без любви! Угомонись. Будь счастлив даже испытаниями и теми счастливыми минутами, что уже были дарованы тебе Богом.
   Это особенность предлекционного времени. Только идиот может думать, что хороший преподаватель двадцать лет читает по истлевшим конспектам и записям. Как надо не любить и не уважать себя, чтобы даже одну фразу повторить так же, как ты ее сформулировал и произнес в прошлом году. Ну что же, иногда понимаешь, что больше можно и не читать, не искать ничего нового до смерти, до последней лекции, на ближайшие пять-семь, десять лет хватит и наработанного, но инстинкт жизни и, пожалуй, уважение к себе заставляют искать и находить новые обороты, идеи или хотя бы их озвучивать. Остановиться – значит погибнуть, твердо дать себе понять, что впереди пусто, надежд больше никаких. Потом эта страсть к интеллектуальному и духовному движению превращается в автоматизм. В предлекционное время отодвигаешь в сторону даже желание пожалеть себя и себе же посочувствовать.
   Подлая жалость разъедает тебя постоянно. Ну, почему же другие, даже в более почтенном возрасте, весело и красиво живут, пьют пиво, когда хотят, уезжают, когда хотят, в отпуск и командировки, бросают одних жен, потом других, бросают престарелых родителей и не занимаются детьми-наркоманами. А ты не можешь бросить и, главное, забыть – чтобы ничего в тебе не шелохнулось, не возникло никаких в душе неудобств – старую, когда-то знаменитую бабу и зажить с новой, молодой и развратной, пожить ради себя? Слабак, размазня, несовременный человек. Или сознаешь, что кормишься, интеллектуал и учёный, от ее духовных щедрот? Вот время – бабы стали сильнее и умнее мужчин. А может быть, это просто единственное, за что ты в этом холодном и жестоком мире смог зацепиться, слабый, рефлектирующий человек?
   А улица всё ползет по скале вверх. Собственно, впереди осталось два объекта: сама ратуша с неизменным петухом на крыше и Георгием Победоносцем у фонтана на рыночной площади, да дом, где жил знаменитый Вольф. Знаменитый как ученый или знаменитый как учитель и наставник Ломоносова? «Учитель, воспитай ученика…» По знаменитому ученику в пыли столетий потом разыщут и тебя.
   Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две больших тарелки с едой – Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки – это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки?
   Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда всё было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогоров? Генкель свидетельствует, что да, было дело: «Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…» Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кгбешник, следит за каждым своим знаменитым персонажем.
   Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет «местным товарищам»? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории будто им ничего не известно кроме репертуара десятка роковых групп. Может быть, все, как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества ХVIII века. «Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы». «У наших студентов, – пишет их, а не наш современник Силезии, – вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки». Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела, находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в ХIХ столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом веке сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?
   А «пенализм» в ХУШ веке! Да это же наша родная дедовщина! Что такое « пенал» – коробка для перьев – объяснять не надо. Первокурсник, которые аккуратно посещает лекции, усердно их записывает, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, «шористы» (scheren – стричь) держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам «шорист», у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русское лицо, физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов немного. В ХХ веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.
   Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: «…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно». Можно, конечно, вообразить, что именно из той «подозрительной» переписке возникли слова: «Я деву в солнце зрю стоящу…» Но, кажется, фраза была написана позже. Дева, естественно, Лизхен, известно кто. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.
   Самое сложное в подобных умствованиях – увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой – высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее… Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь-то мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.
   Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше, еще раз, задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход такой тонкий прибор, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. «Кузнечик, дорогой…»
   Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона «К лире» на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. А зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?
   Хвалить хочу Атрид,
   Хочу о Кадме петь:
   А гуслей тон моих
   Звенит одну любовь.
   (Обратите внимание: сермяжные «гусли» предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую «лиру».)
   Стянул на новый лад
   Недавно струны все,
   Запел Алцидов труд,
   Но лиры звон моей
   Поёт одну любовь.
   Прощайте ж нынь, вожди!
   Понеже лиры тон
   Звенит одну любовь.
   Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?
   А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всём. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный – для любимцев – воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись после «отставки» из неудачной поездки в Берлин, Пастернак – тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи – сказал себе: «Прощай, философия…» У гениев всё состоит из парных и многозначительных поступков.
   В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция – это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.
   Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей Renthof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура – Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей, проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И всё-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых, не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий даже плюгавенький – именно таким он и отлит в бронзе, – но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он был хоть на двадцать лет старше, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих, уже отчасти известных нам, корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный, как почтальон, этот самый Христиан Вернер, был всем в городе известным «носильщиком N 4». Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)
   Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущиё и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам – это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.
   Возле этого небольшого памятника – Медный Христиан на водоразделе, – с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка «не в набор». Пиво это? Фанта или кока-кола, или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона («носильщика N 4»). Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, феничками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.
   Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их – особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая – удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке над юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И всё это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!
   Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что всё выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть случайное, обретение или найденное мастерство – он еще не вполне знает. Это как, говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: «Прощай, философия». Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, – опустим. Любой поэт – это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.
   Второе, что бросается в глаза,– тематическое пристрастие. Скорее, фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, –профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз – и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля! И, кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим, шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но всё-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно разрыв с Идой все это активизировал.
   Сестре 11 июля 1912 года. «Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование».
   Что такое «мое»? Это ясно из контекста. «Своим» – пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство –Б.Л. считал творчество, искусство.
   Другу, А. Штиху. 17 июля. Другая цитата и другой эпизод, который можно реставрировать без особого труда. «На пустой, полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло приглашение его посетить…Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Proffesor Herm. Cohen. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочем расспросы, что я думаю делать…Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?» И ему же через два дня: Я видел этих женатых ученых… Они не падают в творчество. Это скоты интеллектуализма».
   Опять Штиху, уже 19 июля. «Я ничего не боюсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас первого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторженность чтения служила душою созидания и письма…»