Страница:
Когда мальчик встал и пошел, под ним, кажется, начали прогибаться половицы. Это ведь всё было еще до реконструкции Малого театра. На меня он даже не взглянул. Откусок от груши, когда паренек проходил мимо меня, он пульнул в урну, и вышел. Похоже, он что-то обо мне раньше слышал и теперь молодой геронтофил заревновал. Для меня появился момент хоть что-то без свидетеля молвить. Я приготовил самую естественную и обаятельную из своих улыбок.
– А вы, Серафима Григорьевна, всех, как меня в свое время, чекалками зовете? В пьесе Вампилова…
– Читала, читала я Вампилова. Хочешь мне напомнить, как там одна профура всех своих любовников одним именем – Аликами – называла?.. Тенденция времени и особенность характера. – Она не приняла моей язвительности. Всегда, на сцене и в жизни, она брала инициативу в свои руки. – Ты дальше, сынок, рассказывай, рассказывай…
В этот момент прозвенел первый звонок, я решил, что преступная для шофера чаша минует меня, но тут же в дверях появился угрюмый омоновец с подносом, на котором стояло два бокала красного, как рубин, вина. Она опять меня переиграла, она хозяйка, она драматург этой сцены, она всем навязала свою волю.
– Бери, профессор, выпьем за встречу.
Тут я немножко растерялся: я за рулем, Серафима должна идти на сцену. Я-то, правда, еще неизвестно как доеду до дома, а вот то, что она, как всегда, под аплодисменты сыграет и в конце ее засыпят цветами, – я знал. Я выпил. Усмешечка пропорхнула по хорошо очерченным губам вынужденного официанта. Он принял у меня пустой бокал, как точку на письме поставил мой бокал на поднос, который держал в левой руке, а правой демонстративно – Пожалуйста! – открыл передо мной дверь. Что там забродило в его бронированном черепе? Но Серафима продолжала держать ситуацию в руках. Ей никогда не нужно было напрягать голос, чтобы ее услышали в самых дальних рядах зала или где-нибудь в четвертом ярусе:
– Чекалка!
Мы оба, я и бронированный омоновец, как по команде, обернулись.
– Ты! – Она пальцем отчетливо, как полководец в нужный пункт на штабной карте, ткнула в мою сторону. – В зал, на свое место. Даст Бог, – голос чуть потеплел, – даст Бог, еще свидимся.
– Ты! – Теперь уже в сторону набычившегося мальца. – Сидишь здесь, приглядываешь за порядком и ждешь Сулеймана Абдуловича. – Все, ребята.
Она потянулась за висевшим на стуле капором. Лицо ее вдруг как бы ушло, из зеркала глядела уже не Серафима, а знакомый по первому акту пьесы персонаж: мать, приведшая в богатый дом своего сына. Над тем, кто же такой Сулейман Абдулович, я сосредоточиваться не стал…
Ни одну лекцию я еще так не читал, раздваивая, даже растраивая свое сознание. Веселенький слалом, когда читаешь про одно, вспоминаешь другое и еще прикидываешь, – не следует ли кое-что опустить в присутствии нового слушателя. Этот слушатель, вернее, слушательница, вела себя образцово: внимательно слушала, терпела идиотические вопросы, которые принялись задавать в конце лекции, истосковавшиеся по духовности русские любители литературы. Мэр господин Мёллер, удивился, он этого не знал: оказывается, Московский университет носит имя Ломоносова. Кто-то из моих бывших соотечественников высказал пожелание, чтобы Марбургский университет и Московский начали дружить. Тогда старая моя приятельница Барбара Кархофф уточнила:
– Университеты давно уже дружат. – Она несколько замялась, и потупилась, потому что сама была лауреатом золотой Ломоносовской медали и ей, видимо, захотелось, чтобы об этом узнали присутствующие. Никто об этом, естественно, не знал, даже мэр, а когда я объявил, все дружно похлопали.
Но жена доктора-химика, которая в силу природной наблюдательности всего знала слишком много, сообщила еще одну новость. Она во чтобы то ни стало захотела бы, чтобы все были в курсе того, что сын декана филфака МГУ госпожи Ремневой недавно проходил стажировку в Марбургском университете.
– Он занимался химией и физикой, как Ломоносов? – пожелал уточнить бургомистр. – Или филологией, как его матушка?
Боже мой, какую замечательную физиономию организовала здесь хорошо информированная жена доктора-химика! Ответ был написан на её лице и подтвержден приподнятыми плечами, укутанными в замечательную синтетическую кофточку акварельных тонов:
– Кажется, мальчик занимался еще и музыкой, а вот играл ли на барабане, я не знаю.
Были еще и другие вопросы, свидетельствующие о том, что мои слушатели знали предмет. «Были ли у Ломоносова потомки?» Ответ: « Были. Да, единственная дочь Ломоносова оказалась замужем за одним из представителей стариннейшего аристократического рода в России». Вопросы по Пастернаку касались его последней привязанности Ольге Ивинской. Я, конечно, всё могу простить великому человеку, но у меня и свой взгляд и на эту женщину, и на те обязательства, которые возникают у мужчины, когда он более десятка лет прожил с женщиной, обстирывавшей и обглаживавшей его, создавшей систему, при которой он мог комфортно жить и работать. Я не очень хорошо отношусь к Ивинской. В каком-то возрасте другая женщина уже не имеет права уводить великого мужа от жены. Кого она любила: поэта или просто мужчину? Великий поэт может, конечно, любить кого угодно. Хорошо, хоть не ушел из дома. Отвечая на вопрос, я привел эпизод из воспоминаний Василия Ливанова, семья которого хорошо знала и семью Пастернака, и следила за перипетиями драмы, назревающей в семье их друга.
Я принялся рассказывать, как Ольга Ивинская, сославшись на послелагерную болезнь, которая якобы поставила ее на край могилы, пригласила к себе жену Пастернака Зинаиду Николаевну. Та пришла. Полумрак, черное лицо, лекарства и питье возле постели, салфетка или шаль на настольной лампе. Но Зинаиде Николаевне, женщине решительной, это показалось здесь неестественным, и она сдернула покров со света…
Ужасная, совсем не для окончания лекции история, которую, между тем, все слушали, затаив дыхание. Я опускал своих слушателей до каких-то бытовых игр. Но Серафима не была бы великой женщиной, если бы не почувствовала моих трудностей:
– Дорогие друзья, – перебила она меня, – давайте всё же этот вечер двух великих русских поэтов закончим их стихами. – Старая народная артистка СССР кое-что помнит еще с юношеских времен.
Как же решительно двинула она свою коляску «на авансцену». Я никогда не думал, что снова услышу не в бытовой огласовке этот замечательный, волнующий голос. В некоторых женских голосах есть волшебная магия, соединяющая былое и будущее, примиряющая враждебное и плывущая как надзвездная субстанция над мирским существованием. Когда звучат подобные голоса, понимаешь, что удел человека выше и значительнее той жизни, какую он ведет, он творение Бога, и Господь всегда готов принять его и назвать своим сыном.
Серафима читала сначала хрестоматийное «О пользе стекла», а потом, даже не собрав особенных аплодисментов, из сборника «На ранних поездах». Знаменитые стихи, к чему их здесь цитировать? Последнее, что мне запомнилось, это как из соседнего зала постепенно в наш маленький и продолговатый выходили с кружками в руках и становились вдоль стены какие-то неведомые мне люди. Что они, интересно, слышали в этих стихах на непонятном языке, которые читала, сидя в инвалидной коляске старая женщина?
Глава десятая
– А вы, Серафима Григорьевна, всех, как меня в свое время, чекалками зовете? В пьесе Вампилова…
– Читала, читала я Вампилова. Хочешь мне напомнить, как там одна профура всех своих любовников одним именем – Аликами – называла?.. Тенденция времени и особенность характера. – Она не приняла моей язвительности. Всегда, на сцене и в жизни, она брала инициативу в свои руки. – Ты дальше, сынок, рассказывай, рассказывай…
В этот момент прозвенел первый звонок, я решил, что преступная для шофера чаша минует меня, но тут же в дверях появился угрюмый омоновец с подносом, на котором стояло два бокала красного, как рубин, вина. Она опять меня переиграла, она хозяйка, она драматург этой сцены, она всем навязала свою волю.
– Бери, профессор, выпьем за встречу.
Тут я немножко растерялся: я за рулем, Серафима должна идти на сцену. Я-то, правда, еще неизвестно как доеду до дома, а вот то, что она, как всегда, под аплодисменты сыграет и в конце ее засыпят цветами, – я знал. Я выпил. Усмешечка пропорхнула по хорошо очерченным губам вынужденного официанта. Он принял у меня пустой бокал, как точку на письме поставил мой бокал на поднос, который держал в левой руке, а правой демонстративно – Пожалуйста! – открыл передо мной дверь. Что там забродило в его бронированном черепе? Но Серафима продолжала держать ситуацию в руках. Ей никогда не нужно было напрягать голос, чтобы ее услышали в самых дальних рядах зала или где-нибудь в четвертом ярусе:
– Чекалка!
Мы оба, я и бронированный омоновец, как по команде, обернулись.
– Ты! – Она пальцем отчетливо, как полководец в нужный пункт на штабной карте, ткнула в мою сторону. – В зал, на свое место. Даст Бог, – голос чуть потеплел, – даст Бог, еще свидимся.
– Ты! – Теперь уже в сторону набычившегося мальца. – Сидишь здесь, приглядываешь за порядком и ждешь Сулеймана Абдуловича. – Все, ребята.
Она потянулась за висевшим на стуле капором. Лицо ее вдруг как бы ушло, из зеркала глядела уже не Серафима, а знакомый по первому акту пьесы персонаж: мать, приведшая в богатый дом своего сына. Над тем, кто же такой Сулейман Абдулович, я сосредоточиваться не стал…
Ни одну лекцию я еще так не читал, раздваивая, даже растраивая свое сознание. Веселенький слалом, когда читаешь про одно, вспоминаешь другое и еще прикидываешь, – не следует ли кое-что опустить в присутствии нового слушателя. Этот слушатель, вернее, слушательница, вела себя образцово: внимательно слушала, терпела идиотические вопросы, которые принялись задавать в конце лекции, истосковавшиеся по духовности русские любители литературы. Мэр господин Мёллер, удивился, он этого не знал: оказывается, Московский университет носит имя Ломоносова. Кто-то из моих бывших соотечественников высказал пожелание, чтобы Марбургский университет и Московский начали дружить. Тогда старая моя приятельница Барбара Кархофф уточнила:
– Университеты давно уже дружат. – Она несколько замялась, и потупилась, потому что сама была лауреатом золотой Ломоносовской медали и ей, видимо, захотелось, чтобы об этом узнали присутствующие. Никто об этом, естественно, не знал, даже мэр, а когда я объявил, все дружно похлопали.
Но жена доктора-химика, которая в силу природной наблюдательности всего знала слишком много, сообщила еще одну новость. Она во чтобы то ни стало захотела бы, чтобы все были в курсе того, что сын декана филфака МГУ госпожи Ремневой недавно проходил стажировку в Марбургском университете.
– Он занимался химией и физикой, как Ломоносов? – пожелал уточнить бургомистр. – Или филологией, как его матушка?
Боже мой, какую замечательную физиономию организовала здесь хорошо информированная жена доктора-химика! Ответ был написан на её лице и подтвержден приподнятыми плечами, укутанными в замечательную синтетическую кофточку акварельных тонов:
– Кажется, мальчик занимался еще и музыкой, а вот играл ли на барабане, я не знаю.
Были еще и другие вопросы, свидетельствующие о том, что мои слушатели знали предмет. «Были ли у Ломоносова потомки?» Ответ: « Были. Да, единственная дочь Ломоносова оказалась замужем за одним из представителей стариннейшего аристократического рода в России». Вопросы по Пастернаку касались его последней привязанности Ольге Ивинской. Я, конечно, всё могу простить великому человеку, но у меня и свой взгляд и на эту женщину, и на те обязательства, которые возникают у мужчины, когда он более десятка лет прожил с женщиной, обстирывавшей и обглаживавшей его, создавшей систему, при которой он мог комфортно жить и работать. Я не очень хорошо отношусь к Ивинской. В каком-то возрасте другая женщина уже не имеет права уводить великого мужа от жены. Кого она любила: поэта или просто мужчину? Великий поэт может, конечно, любить кого угодно. Хорошо, хоть не ушел из дома. Отвечая на вопрос, я привел эпизод из воспоминаний Василия Ливанова, семья которого хорошо знала и семью Пастернака, и следила за перипетиями драмы, назревающей в семье их друга.
Я принялся рассказывать, как Ольга Ивинская, сославшись на послелагерную болезнь, которая якобы поставила ее на край могилы, пригласила к себе жену Пастернака Зинаиду Николаевну. Та пришла. Полумрак, черное лицо, лекарства и питье возле постели, салфетка или шаль на настольной лампе. Но Зинаиде Николаевне, женщине решительной, это показалось здесь неестественным, и она сдернула покров со света…
Ужасная, совсем не для окончания лекции история, которую, между тем, все слушали, затаив дыхание. Я опускал своих слушателей до каких-то бытовых игр. Но Серафима не была бы великой женщиной, если бы не почувствовала моих трудностей:
– Дорогие друзья, – перебила она меня, – давайте всё же этот вечер двух великих русских поэтов закончим их стихами. – Старая народная артистка СССР кое-что помнит еще с юношеских времен.
Как же решительно двинула она свою коляску «на авансцену». Я никогда не думал, что снова услышу не в бытовой огласовке этот замечательный, волнующий голос. В некоторых женских голосах есть волшебная магия, соединяющая былое и будущее, примиряющая враждебное и плывущая как надзвездная субстанция над мирским существованием. Когда звучат подобные голоса, понимаешь, что удел человека выше и значительнее той жизни, какую он ведет, он творение Бога, и Господь всегда готов принять его и назвать своим сыном.
Серафима читала сначала хрестоматийное «О пользе стекла», а потом, даже не собрав особенных аплодисментов, из сборника «На ранних поездах». Знаменитые стихи, к чему их здесь цитировать? Последнее, что мне запомнилось, это как из соседнего зала постепенно в наш маленький и продолговатый выходили с кружками в руках и становились вдоль стены какие-то неведомые мне люди. Что они, интересно, слышали в этих стихах на непонятном языке, которые читала, сидя в инвалидной коляске старая женщина?
Глава десятая
Я еще раз убедился как многое могут денег. Мы с Серафимой просидели в кафе «Корона» почти до самого утра. Кто договаривался об этом: сама ли Серафима или ее шофер, который вывозил в зал инвалидную коляску? В кафе почти не горел свет, только несколько ламп в том зальчике, где я читал лекцию, да у барной стойки в другом – часть этого другого зала была видна нам через открытую дверь. Бармен читал газеты и разгадывал кроссворды. Лицо его было сосредоточенно, как у министра финансов, представляющего в парламенте бюджет. Позже его за стойкой сменил официант. Он долго смотрел вдаль, в темноту, а потом салфеткой принялся перетирать бокалы и кружки. Сколько же их здесь было! Никто не переворачивал с грохотом стульев, демонстрируя, что время истекло, не двигал столов, не гремел ведром с грязной водой и шваброй.
Шофер, который привез Серафиму, после окончания лекции хорошо подзакусил: над большой тарелкой с едой облачком густел пар, потом он ушел, видимо, спать в машину. Мы все сидели с Серафимой и говорили.
Тишина ночи уже давно накрыла город, протиснулась во все щели: заполнила переулки, как современная строительная пена, затвердела между домами, вползла темнотою в квартиры, коридоры, на кухни, застелила улицы, нависла на кустах, свешивалась с колоколен. Лишь через определенное количество времени, казалось, прямо над нами хлопал жестяными крыльями петух: день придет, день все-таки придет. Каждый раз, слыша его механический крик, я представлял себе темную многовековую громаду ратуши, холодно подсвеченную экономным прожектором, голый покатый булыжник и напротив – святого Георгия, поражающего копьем дракона в фонтане.
Мы ужинали с десяти часов, когда закончилась лекция и последний слушатель, еще раз поблагодарив, покинул зал. Ушел бургомистр, сказав, что он услышал много интересного; потом ушла славистка Барбара Кархоф, уведя с собой стайку студентов и своего друга Вилли. Не спеша уходили, как танки с поля боя, наши соотечественники, попутно задавая вопросы не только о Пастернаке, но и о Госдуме в Москве, о Путине, которого они каждый день видят по телевизору, о театре на Бронной, о романах Гроссмана и Трифонова, о Татьяне Толстой и об Эдуарде Лимонове: когда, наконец, дадут срок этому националисту. Как в воду глядели, срок Лимонову вскоре действительно дали, но я забегаю вперед, вбуравливаюсь в новый роман, который, может быть, напишу, если справлюсь с этим.
– Что бы ты съел? – спросила Серафима, когда за последним собеседником закрылась дверь. – Ты ведь всегда раньше был голодным.
– Жор у меня пропал, – ответил я, – ем как все. Это было юношеское.
– Значит, снизился метаболизм. Раньше ты молотил, не переставая, и однако был как щепка – все сгорало. Я тебе завидовала.
Две женщины сидели передо мною: одна с прямой, откидывающейся назад в стремительной походке спиной, как бы не успевающей за телом, другая старая, годящаяся мне по возрасту в матери. Кстати, покойная мама и Серафима единожды встречались…
Со среднеазиатских гастролей «команда» с декорациями уезжала на поезде, а Серафима улетала на самолете. У нее тогда было какое-то всеобъемлющее любопытство по отношению ко мне, к моей внутренней жизни, к моей семье, к моим товарищам. Может быть, она хотела выйти за меня замуж? Такие случаи огромной разницы в возрасте в театральной среде случались. Серафима сказала тогда: «Может, чего-нибудь пошлешь со мною маме? Я буду в Москве уже завтра. Купи на рынке два килограмма хорошего винограда и положи в коробку из-под обуви. У настоящего сортового узбекского винограда такая тонкая кожица, его почти невозможно транспортировать». Я так и сделал. Мать была удивительно умной женщиной, она, наверное, всё поняла сразу. Мне потом сказала: «Не торопись со своими переживаниями. Настоящий мужчина женится один раз. У тебя всё еще впереди». Но я могу представить себе их встречу, фразы, подтексты. Мамина собеседница виделась мне сейчас так же зримо, как и сегодняшняя Серафима: завитые кольцами рыжие волосы, узкие плечи, резкие повороты головы, летящая походка. Голос у обеих тот же. У сегодняшней Серафимы в голосе будто добавилось миндальной горечи.
– Ты мало изменился, чекалка. Я горжусь тобой, так всё интересно рассказывал, публика была довольна.
После лекции хорошо почувствовать себя обывателем. Я уже устал обсуждать литературу и потому предпочел уклониться от этой темы.
– Раньше, действительно, всё сгорало, – ответил я на предыдущие ее слова, – а теперь не горит. Теперь стараюсь меньше есть хлеба, делаю зарядку, два раза в день гуляю с собакой.
Вторая женщина сохранила только общие черты первой. Но следов замоскворецкой старухи, которая встретилась мне в Малом театре, тоже не осталось. (Где, интересно, теперь тот агрессивный парень-охранник? Что шофер не он – это ясно. А куда делся Сулейман Абдуллаевич?) Седины не было, в Европе сейчас вообще замечательно красят, волосы были молодыми и ухоженными, привычная старая медь поблескивала между прядей.
– Ну, ладно, – Серафима протянула через стол руку и положила на мою, – тебя, конечно, интересует, что случилось со мною, как я здесь оказалась и прочее. О тебе я всё знаю, о жене, о её болезни. Здешние газеты болтливы и нескромны. Я тебе говорила, кажется, по телефону, что о твоей лекции узнала из газеты. Вот села и приехала, у меня очень хорошие водители. Мы обо всём поговорим, но сначала закажем ужин.
Я твердо знал, я был уверен, что в лице у меня ничего не изменилось, никакой тени сомнений или колебаний. Мы, конечно, еще советские люди, но уже другие: мы избавились от приоритетного желания что-нибудь привезти домой, нежели плотно поесть в дорогой загранке. У меня с собой были деньги, я справлюсь и с ужином в кафе.
– Плачу за всё я, теперь я твоя богатая старая тетка, которая встретила знаменитого красавца-племянника. Кеllner! – Серафима перешла на немецкий.
Ах, это великое искусство актеров всё схватывать со слуха, на лету, запоминать тексты десятками страниц. Она говорила по-немецки свободно и раскованно. В конце концов, она знала даже мои молодые вкусы: большой кусок жареной свинины, никакой тушеной капусты, а жареная же картошка. Никакого пива, виски, даже вина. Минеральная вода и водка.
– И вы, тетушка, выпьете водки?
– Водки я, конечно, выпью и мяса съем. Но теткой, пожалуй, как и бабушкой, меня называть не стоит. Я даже убрала в доме все зеркала, потому что возраста своего не чувствую. И, пожалуйста, не обращай внимания на мою инвалидную коляску. Это, скорее, деталь имиджа.
Как мне теперь заканчивать роман? Можно всё происходившее только в кафе «Корона» растянуть на целую главу, а можно ограничиться лишь скорым по действию эпилогом. Как литературовед я вообще полагаю, что идея и конструкция эпилога рождаются в том случае, когда роман уже пережит в уме во всех подробностях, каждая его глава, каждое событие, и однажды писатель просыпается с ощущением, что в любой новой главе, которую он напишет, не будет ни нового поворота, ни нового слова, он всё будет списывать с того, что уже устоялось в его сознании и, как зерно в закромах, уплотнилось, усохло и дальше ему осталось только превратиться в камень. И такая смертная скука возникает в душе писателя, таким жерновом виснет на шее неоконченное творение, так хочется всё забросить, освободиться, вздохнуть и от придуманных историй уйти в жизнь, манящую чем-то новым. Но что делать? Это привычка добросовестных крестьян и профессиональных литераторов – всё заканчивать и всё приводить в порядок. Крестьянину нужно летом рубить и складывать в поленницу напиленные на зиму рюхи, закрывать осенью картофельныё ямы, чтобы урожай сохранился до весны, перепахивать под озимь поле и утеплять хлев со скотиной. Писатель перед смертью не пропускает записей в дневнике, который он с юных лет ведет «для себя», и, памятуя, что не надо заводить архивы и над рукописями трястись, все же переписывает строфы, упорядочивает даты, под копирку пишет письма, осмотрительно выбирая адресатов…
Но к теме: когда потраченное на роман время начинает давить и становится невыносимо корпеть над ним дальше, писатель, скрипя зубами и страдая от несовершенства собственной психики, все подготовленные в воображении главы складывает в одну коробочку: сокращая и отбрасывая подробности, и берется за эпилог.
Мы выпили тогда водки. Боже мой, какое роскошное, шипящее на сковородке мясо было нам подано! А сколько завораживающих подробностей вмещает чужая жизнь! «Как ты?» – «Как вы?»
Дело в том, что в начале нашего с ней давнего знакомства, когда Серафима еще только приглядывалась ко мне, я, естественно, обращался к ней на «вы» и по имени-отчеству. Но после первого же интимного свидания, отвалившись от её тогда еще молодого упругого тела, я, без трусов, с вяло опадающей, но уже почти готовой к новому бою мужественностью, я пошел в ванну сполоснуться, и на ходу бросил, как победитель и полководец, захвативший города и страну: «-Ты бы налила мне водки промочить горло.» Из постели мне сдержанно ответили: «– Халат в ванной комнате, приходи на кухню».
Когда я с мокрыми волосами вышел в кухню, на столе уже стояла большая запотевшая рюмка водки, а в тарелке – соленый огурец и шмат сала с розовыми прожилками на куске черного хлеба. Из вежливости я решил подождать, пока в ванной снова не смолкнет вода и Серафима не окажется рядом. Халата я не надел. В ванной висело их два. Один явно мужской. Кто его надевал? Да и к чему мне вообще кутать во что-то свое загорелое, без единой капли жира тело? Я обмотал себя по бёдрам полотенцем и так и сидел перед полной рюмкой. Хочешь не хочешь, это был мой Тулон.
В молодости мы придаем огромное значение социальному статусу женщины, которой мы овладели (или она нами?). Иногда это был путь к карьере, иногда всего лишь садистический момент самоутверждения. С возрастом понимаешь, а стоило ли уделять этому такое внимание. В подобном «завоевании» не очень много твоих исключительных духовных достоинств. Просто в молодости лучше работают железы внутренней секреции, со временем угасающие, мой мальчик. К чему была твоя гордость, чувство превосходства над неизвестными тебе соперниками? Ведь ты не лучше почти любого своего сверстника, ты выбран сознательно и расчетливо, и в этом было твоё счастье. Эти пожилые женщины – масштабы к слову «пожилые» соответственные – иногда так много дают юному партнёру. А что Серафима? Кто следил за тем, чтобы я всегда был одет и сыт, кто первый научил меня разбираться в искусстве, кто дал импульс? Была ли бы у меня Саломея, и был ли бы интересен ей я, если бы прежде не прошел школу Серафимы? И что дал я сам тем молодым женщинам, с которыми встречался? Ждут ли, например, сейчас моего звонка во Франкфурте? Но стоит вернуться к давнему эпизоду.
Серафима вошла в кухню в легком ситцевом халате. Ей тридцать пять, мне восемнадцать. Значительные женщины всегда умеют казаться моложе. Она причесана, макияжа нет или он нанесен таким образом, что лицо выглядит почти юным.
– Ты еще не выпил?
Она открыла холодильник, налила вторую рюмку водки. Отрезала себе половину яблока. Пояснила, словно отвечая на не высказанный мною вопрос: « Пью я редко, актрисе надо себя беречь». Посмотрела мне в глаза: это уже был не секс, а что-то другое.
– Давай выпьем за тебя, чекалка. Чтобы всё у тебя сбылось. Надо прицеливаться на большое, но не забывать, что повседневная жизнь состоит из малого. И давай договоримся: я тебя всегда называю на «ты», а ты меня – на «вы». Это не только потому, что когда-нибудь проговоришься, ты понял?
Вот и опять я не остался победителем. Эти шепоты, крики, стоны и обещания в постели в лучшем случае мало что означают…
Теперь Серафима, которая, конечно, всё помнит, говорит другое:
– Мы слишком давно с тобой знакомы, чекалка. Называй свою «тетушку» тоже на «ты». Разница в возрасте почти стерлась.
– Я не смогу, я привык.
– Учись.
Будто так легко поломать стереотип, который сложился более трех десятков лет назад. Я даже зажмурился от собственной смелости, впервые произнося ее имя без отчества:
– Скажи, Серафима, как ты…
– Как я оказалась здесь? – Она положила вилку рядом с тарелкой, вытерла ладонь салфеткой. Видимо, это был не самый легкий вопрос, хотя наверняка Серафима была к нему готова. Потребовалась пауза, чтобы собраться. Она сидела, как обычно, с прямой спиной… Мне не нужно было и смотреть на ее отражение в стекле одной из старых гравюр: у немцев мода украшать подобные места красивыми литографиями, старыми или имитирующими старину, и, главное, почти без повторений. Откуда только они их берут, неужели страна, несмотря на войны и разрухи, все сохранила; а почему не смогли сделать этого мы? Где, скажем, наши народные лубки, которые каждый крестьянин вез с ярмарки? Спалили на самокрутки? Где старые чугуны, утюги, прялки? Сдали в утильсырье на переплавку, разбили, исковеркали, закопали на свалках? Она сидит с прямой, как вдовствующая герцогиня, спиной. Лопатки сведены, голова не лежит на шее, а приподнята, чтобы не собирались складки. Актерская профессия и тавро прежде красивой и значительной женщины не дают опускаться. Если бы не вязаные, с узлами артрита, руки… Но как, оказывается, бывают хороши и привлекательны далеко не молодые женщины.
– Все проще простого. – Серафима вдруг как бы упростила подготовленный ею ранее ответ, решила сыграть его не в героических и возвышенных тонах, а на манер ролей юродивых, старых купчих и свах в пьесах Островского. Но и это потребовало от нее, несмотря на певучесть интонаций, большей жесткости формулировок.– На волне перестройки –приписки, хлопковое дело – Сулеймана Абдуллаевича посадили. Я сразу же уехала из республики, из Средней Азии, в Иркутск. Конечно, помогло звание, кино почти перестало работать. Но и со званием прожить было нелегко. Кое-что продала. Ты, конечно, понимаешь, что прежде у меня было другое положение.
Разобраться во всем этом было не так уж и трудно. В начале «перестройки» заболела Саломея, стала меньше ездить за границу, деньги перестали что-нибудь стоить. В 90-х мы тоже что-то продавали, а назавтра деньги значили уже вполовину меньше. Когда Саломея изредка пела где-нибудь в Казани или Омске, она с гастролей привозила соленое свиное сало, мёд, консервы, сыр – все, что поклонники доставали ей по госцене или что она сама умудрялась купить. В это время такая бездна компромата на всех и вся шла по телевидению, что я вполне мог пропустить грустную историю одного из секретарей республиканских ЦК.
Я помнил основной психологический закон доверительного разговора: не перебивать и никаких уточнений, даже если не понимаешь. Следует только сочувственно кивать. На словах «другое положение» я подумал про себя: если бы при этом «положении» была не выдающаяся актриса, а просто молодая красотка с крашеными под блондинку волосами, театру бы не повезло. Но надо было слушать.
– Машина, которая меня отвозила на репетицию и с репетиции, курорт летом, другое медицинское обслуживание, другие продукты. А тут я оказалась в незнакомом городе, в однокомнатной квартире. Приходилось завоёвывать место в театре. Положение актрисы на амплуа старухи или даже «гранд-дамы» это совсем не то, что у основной героини, балующейся иногда характерными ролями.
Тут я улыбнулся.
– Ты чего смеешься, чекалка?
– Меня зовут, кстати, Алексей, ты не забыла?
– Не забыла, не забыла. – Алексеем меня женщины почему-то никогда не называли. Саломея обращалась чаще по фамилии: «Романов, сходи за молоком», «Романов, иди в гараж за машиной, через час мне ехать в театр», «Романов, ты что-то плохо выглядишь, не заболел?»
– Я вспомнил, как ты играла Комиссара в «Оптимистической трагедии».
– Как в Кушке мы увидели в зале голых солдат?
– Нет, совсем нет! – Дружеский ужин на то и дружеский ужин, чтобы проводить его весело и не только за функциональными разговорами. – Как на правительственном спектакле, ты оговорилась.
В возникшую на секунду паузу мы оба вспомнили тот эпизод. Каждый, конечно, по-своему.
Собственно, зачем мы ходим в театр? Узнать содержание пьесы, чтобы её не читать? Это современного потребителя духовной продукции радует, когда, скажем, на кассете с курсом английского языка написано: «За рулем, дома, на отдыхе. Короткие, удобные для запоминания уроки. Слушайте и запоминайте. Не надо ничего читать». Тексты пьес мы знаем, мы приходим в театр слушать подтексты. Я иногда вцеплялся в ручку кресла, когда слышал, как волшебным голосом, так тихо, что было слышно, как в зале дышит какой-нибудь залетевший сюда астматик, Серафима произносила, обращаясь к герою «Оптимистической трагедии», которого, кстати, звали так же, как и меня. Он умирал, она трясла его за плечо, будто пыталась поднять: «Алексей, мы разобьем их в пух, в прах». На правительственном спектакле Серафима оговорилась: «Алексей, мы разобьем их в пух, в пах». Если бы в зале кто-нибудь засмеялся или хмыкнул, заслуженная артистка, вряд ли стала бы когда-нибудь народной, но половина зала уже сидела со слезами на глазах. Все поняли, что это была оговорка. Серафима выдержала паузу и повторила: «Алексей, Алешенька! – тогда я подумал, что второй раз произнесенное имя точно относится ко мне. – Мы разобьем их в пух, в прах». Аплодисменты. Какая тогда была овация! Поздно вечером я, дождавшись, чтобы никого в округе не было, прошмыгнул в подъезд дома, где жила Серафима, и, кормя меня ужином, она сказала: «Я помертвела, когда оговорилась. На обычном спектакле здесь вся бы сцена взорвалась хохотом. А тут слышу, как умирающий Алексей, через сжатые зубы, не дрогнув ни единым мускулом в лице, шепчет: «Повтори еще раз».
Шофер, который привез Серафиму, после окончания лекции хорошо подзакусил: над большой тарелкой с едой облачком густел пар, потом он ушел, видимо, спать в машину. Мы все сидели с Серафимой и говорили.
Тишина ночи уже давно накрыла город, протиснулась во все щели: заполнила переулки, как современная строительная пена, затвердела между домами, вползла темнотою в квартиры, коридоры, на кухни, застелила улицы, нависла на кустах, свешивалась с колоколен. Лишь через определенное количество времени, казалось, прямо над нами хлопал жестяными крыльями петух: день придет, день все-таки придет. Каждый раз, слыша его механический крик, я представлял себе темную многовековую громаду ратуши, холодно подсвеченную экономным прожектором, голый покатый булыжник и напротив – святого Георгия, поражающего копьем дракона в фонтане.
Мы ужинали с десяти часов, когда закончилась лекция и последний слушатель, еще раз поблагодарив, покинул зал. Ушел бургомистр, сказав, что он услышал много интересного; потом ушла славистка Барбара Кархоф, уведя с собой стайку студентов и своего друга Вилли. Не спеша уходили, как танки с поля боя, наши соотечественники, попутно задавая вопросы не только о Пастернаке, но и о Госдуме в Москве, о Путине, которого они каждый день видят по телевизору, о театре на Бронной, о романах Гроссмана и Трифонова, о Татьяне Толстой и об Эдуарде Лимонове: когда, наконец, дадут срок этому националисту. Как в воду глядели, срок Лимонову вскоре действительно дали, но я забегаю вперед, вбуравливаюсь в новый роман, который, может быть, напишу, если справлюсь с этим.
– Что бы ты съел? – спросила Серафима, когда за последним собеседником закрылась дверь. – Ты ведь всегда раньше был голодным.
– Жор у меня пропал, – ответил я, – ем как все. Это было юношеское.
– Значит, снизился метаболизм. Раньше ты молотил, не переставая, и однако был как щепка – все сгорало. Я тебе завидовала.
Две женщины сидели передо мною: одна с прямой, откидывающейся назад в стремительной походке спиной, как бы не успевающей за телом, другая старая, годящаяся мне по возрасту в матери. Кстати, покойная мама и Серафима единожды встречались…
Со среднеазиатских гастролей «команда» с декорациями уезжала на поезде, а Серафима улетала на самолете. У нее тогда было какое-то всеобъемлющее любопытство по отношению ко мне, к моей внутренней жизни, к моей семье, к моим товарищам. Может быть, она хотела выйти за меня замуж? Такие случаи огромной разницы в возрасте в театральной среде случались. Серафима сказала тогда: «Может, чего-нибудь пошлешь со мною маме? Я буду в Москве уже завтра. Купи на рынке два килограмма хорошего винограда и положи в коробку из-под обуви. У настоящего сортового узбекского винограда такая тонкая кожица, его почти невозможно транспортировать». Я так и сделал. Мать была удивительно умной женщиной, она, наверное, всё поняла сразу. Мне потом сказала: «Не торопись со своими переживаниями. Настоящий мужчина женится один раз. У тебя всё еще впереди». Но я могу представить себе их встречу, фразы, подтексты. Мамина собеседница виделась мне сейчас так же зримо, как и сегодняшняя Серафима: завитые кольцами рыжие волосы, узкие плечи, резкие повороты головы, летящая походка. Голос у обеих тот же. У сегодняшней Серафимы в голосе будто добавилось миндальной горечи.
– Ты мало изменился, чекалка. Я горжусь тобой, так всё интересно рассказывал, публика была довольна.
После лекции хорошо почувствовать себя обывателем. Я уже устал обсуждать литературу и потому предпочел уклониться от этой темы.
– Раньше, действительно, всё сгорало, – ответил я на предыдущие ее слова, – а теперь не горит. Теперь стараюсь меньше есть хлеба, делаю зарядку, два раза в день гуляю с собакой.
Вторая женщина сохранила только общие черты первой. Но следов замоскворецкой старухи, которая встретилась мне в Малом театре, тоже не осталось. (Где, интересно, теперь тот агрессивный парень-охранник? Что шофер не он – это ясно. А куда делся Сулейман Абдуллаевич?) Седины не было, в Европе сейчас вообще замечательно красят, волосы были молодыми и ухоженными, привычная старая медь поблескивала между прядей.
– Ну, ладно, – Серафима протянула через стол руку и положила на мою, – тебя, конечно, интересует, что случилось со мною, как я здесь оказалась и прочее. О тебе я всё знаю, о жене, о её болезни. Здешние газеты болтливы и нескромны. Я тебе говорила, кажется, по телефону, что о твоей лекции узнала из газеты. Вот села и приехала, у меня очень хорошие водители. Мы обо всём поговорим, но сначала закажем ужин.
Я твердо знал, я был уверен, что в лице у меня ничего не изменилось, никакой тени сомнений или колебаний. Мы, конечно, еще советские люди, но уже другие: мы избавились от приоритетного желания что-нибудь привезти домой, нежели плотно поесть в дорогой загранке. У меня с собой были деньги, я справлюсь и с ужином в кафе.
– Плачу за всё я, теперь я твоя богатая старая тетка, которая встретила знаменитого красавца-племянника. Кеllner! – Серафима перешла на немецкий.
Ах, это великое искусство актеров всё схватывать со слуха, на лету, запоминать тексты десятками страниц. Она говорила по-немецки свободно и раскованно. В конце концов, она знала даже мои молодые вкусы: большой кусок жареной свинины, никакой тушеной капусты, а жареная же картошка. Никакого пива, виски, даже вина. Минеральная вода и водка.
– И вы, тетушка, выпьете водки?
– Водки я, конечно, выпью и мяса съем. Но теткой, пожалуй, как и бабушкой, меня называть не стоит. Я даже убрала в доме все зеркала, потому что возраста своего не чувствую. И, пожалуйста, не обращай внимания на мою инвалидную коляску. Это, скорее, деталь имиджа.
Как мне теперь заканчивать роман? Можно всё происходившее только в кафе «Корона» растянуть на целую главу, а можно ограничиться лишь скорым по действию эпилогом. Как литературовед я вообще полагаю, что идея и конструкция эпилога рождаются в том случае, когда роман уже пережит в уме во всех подробностях, каждая его глава, каждое событие, и однажды писатель просыпается с ощущением, что в любой новой главе, которую он напишет, не будет ни нового поворота, ни нового слова, он всё будет списывать с того, что уже устоялось в его сознании и, как зерно в закромах, уплотнилось, усохло и дальше ему осталось только превратиться в камень. И такая смертная скука возникает в душе писателя, таким жерновом виснет на шее неоконченное творение, так хочется всё забросить, освободиться, вздохнуть и от придуманных историй уйти в жизнь, манящую чем-то новым. Но что делать? Это привычка добросовестных крестьян и профессиональных литераторов – всё заканчивать и всё приводить в порядок. Крестьянину нужно летом рубить и складывать в поленницу напиленные на зиму рюхи, закрывать осенью картофельныё ямы, чтобы урожай сохранился до весны, перепахивать под озимь поле и утеплять хлев со скотиной. Писатель перед смертью не пропускает записей в дневнике, который он с юных лет ведет «для себя», и, памятуя, что не надо заводить архивы и над рукописями трястись, все же переписывает строфы, упорядочивает даты, под копирку пишет письма, осмотрительно выбирая адресатов…
Но к теме: когда потраченное на роман время начинает давить и становится невыносимо корпеть над ним дальше, писатель, скрипя зубами и страдая от несовершенства собственной психики, все подготовленные в воображении главы складывает в одну коробочку: сокращая и отбрасывая подробности, и берется за эпилог.
Мы выпили тогда водки. Боже мой, какое роскошное, шипящее на сковородке мясо было нам подано! А сколько завораживающих подробностей вмещает чужая жизнь! «Как ты?» – «Как вы?»
Дело в том, что в начале нашего с ней давнего знакомства, когда Серафима еще только приглядывалась ко мне, я, естественно, обращался к ней на «вы» и по имени-отчеству. Но после первого же интимного свидания, отвалившись от её тогда еще молодого упругого тела, я, без трусов, с вяло опадающей, но уже почти готовой к новому бою мужественностью, я пошел в ванну сполоснуться, и на ходу бросил, как победитель и полководец, захвативший города и страну: «-Ты бы налила мне водки промочить горло.» Из постели мне сдержанно ответили: «– Халат в ванной комнате, приходи на кухню».
Когда я с мокрыми волосами вышел в кухню, на столе уже стояла большая запотевшая рюмка водки, а в тарелке – соленый огурец и шмат сала с розовыми прожилками на куске черного хлеба. Из вежливости я решил подождать, пока в ванной снова не смолкнет вода и Серафима не окажется рядом. Халата я не надел. В ванной висело их два. Один явно мужской. Кто его надевал? Да и к чему мне вообще кутать во что-то свое загорелое, без единой капли жира тело? Я обмотал себя по бёдрам полотенцем и так и сидел перед полной рюмкой. Хочешь не хочешь, это был мой Тулон.
В молодости мы придаем огромное значение социальному статусу женщины, которой мы овладели (или она нами?). Иногда это был путь к карьере, иногда всего лишь садистический момент самоутверждения. С возрастом понимаешь, а стоило ли уделять этому такое внимание. В подобном «завоевании» не очень много твоих исключительных духовных достоинств. Просто в молодости лучше работают железы внутренней секреции, со временем угасающие, мой мальчик. К чему была твоя гордость, чувство превосходства над неизвестными тебе соперниками? Ведь ты не лучше почти любого своего сверстника, ты выбран сознательно и расчетливо, и в этом было твоё счастье. Эти пожилые женщины – масштабы к слову «пожилые» соответственные – иногда так много дают юному партнёру. А что Серафима? Кто следил за тем, чтобы я всегда был одет и сыт, кто первый научил меня разбираться в искусстве, кто дал импульс? Была ли бы у меня Саломея, и был ли бы интересен ей я, если бы прежде не прошел школу Серафимы? И что дал я сам тем молодым женщинам, с которыми встречался? Ждут ли, например, сейчас моего звонка во Франкфурте? Но стоит вернуться к давнему эпизоду.
Серафима вошла в кухню в легком ситцевом халате. Ей тридцать пять, мне восемнадцать. Значительные женщины всегда умеют казаться моложе. Она причесана, макияжа нет или он нанесен таким образом, что лицо выглядит почти юным.
– Ты еще не выпил?
Она открыла холодильник, налила вторую рюмку водки. Отрезала себе половину яблока. Пояснила, словно отвечая на не высказанный мною вопрос: « Пью я редко, актрисе надо себя беречь». Посмотрела мне в глаза: это уже был не секс, а что-то другое.
– Давай выпьем за тебя, чекалка. Чтобы всё у тебя сбылось. Надо прицеливаться на большое, но не забывать, что повседневная жизнь состоит из малого. И давай договоримся: я тебя всегда называю на «ты», а ты меня – на «вы». Это не только потому, что когда-нибудь проговоришься, ты понял?
Вот и опять я не остался победителем. Эти шепоты, крики, стоны и обещания в постели в лучшем случае мало что означают…
Теперь Серафима, которая, конечно, всё помнит, говорит другое:
– Мы слишком давно с тобой знакомы, чекалка. Называй свою «тетушку» тоже на «ты». Разница в возрасте почти стерлась.
– Я не смогу, я привык.
– Учись.
Будто так легко поломать стереотип, который сложился более трех десятков лет назад. Я даже зажмурился от собственной смелости, впервые произнося ее имя без отчества:
– Скажи, Серафима, как ты…
– Как я оказалась здесь? – Она положила вилку рядом с тарелкой, вытерла ладонь салфеткой. Видимо, это был не самый легкий вопрос, хотя наверняка Серафима была к нему готова. Потребовалась пауза, чтобы собраться. Она сидела, как обычно, с прямой спиной… Мне не нужно было и смотреть на ее отражение в стекле одной из старых гравюр: у немцев мода украшать подобные места красивыми литографиями, старыми или имитирующими старину, и, главное, почти без повторений. Откуда только они их берут, неужели страна, несмотря на войны и разрухи, все сохранила; а почему не смогли сделать этого мы? Где, скажем, наши народные лубки, которые каждый крестьянин вез с ярмарки? Спалили на самокрутки? Где старые чугуны, утюги, прялки? Сдали в утильсырье на переплавку, разбили, исковеркали, закопали на свалках? Она сидит с прямой, как вдовствующая герцогиня, спиной. Лопатки сведены, голова не лежит на шее, а приподнята, чтобы не собирались складки. Актерская профессия и тавро прежде красивой и значительной женщины не дают опускаться. Если бы не вязаные, с узлами артрита, руки… Но как, оказывается, бывают хороши и привлекательны далеко не молодые женщины.
– Все проще простого. – Серафима вдруг как бы упростила подготовленный ею ранее ответ, решила сыграть его не в героических и возвышенных тонах, а на манер ролей юродивых, старых купчих и свах в пьесах Островского. Но и это потребовало от нее, несмотря на певучесть интонаций, большей жесткости формулировок.– На волне перестройки –приписки, хлопковое дело – Сулеймана Абдуллаевича посадили. Я сразу же уехала из республики, из Средней Азии, в Иркутск. Конечно, помогло звание, кино почти перестало работать. Но и со званием прожить было нелегко. Кое-что продала. Ты, конечно, понимаешь, что прежде у меня было другое положение.
Разобраться во всем этом было не так уж и трудно. В начале «перестройки» заболела Саломея, стала меньше ездить за границу, деньги перестали что-нибудь стоить. В 90-х мы тоже что-то продавали, а назавтра деньги значили уже вполовину меньше. Когда Саломея изредка пела где-нибудь в Казани или Омске, она с гастролей привозила соленое свиное сало, мёд, консервы, сыр – все, что поклонники доставали ей по госцене или что она сама умудрялась купить. В это время такая бездна компромата на всех и вся шла по телевидению, что я вполне мог пропустить грустную историю одного из секретарей республиканских ЦК.
Я помнил основной психологический закон доверительного разговора: не перебивать и никаких уточнений, даже если не понимаешь. Следует только сочувственно кивать. На словах «другое положение» я подумал про себя: если бы при этом «положении» была не выдающаяся актриса, а просто молодая красотка с крашеными под блондинку волосами, театру бы не повезло. Но надо было слушать.
– Машина, которая меня отвозила на репетицию и с репетиции, курорт летом, другое медицинское обслуживание, другие продукты. А тут я оказалась в незнакомом городе, в однокомнатной квартире. Приходилось завоёвывать место в театре. Положение актрисы на амплуа старухи или даже «гранд-дамы» это совсем не то, что у основной героини, балующейся иногда характерными ролями.
Тут я улыбнулся.
– Ты чего смеешься, чекалка?
– Меня зовут, кстати, Алексей, ты не забыла?
– Не забыла, не забыла. – Алексеем меня женщины почему-то никогда не называли. Саломея обращалась чаще по фамилии: «Романов, сходи за молоком», «Романов, иди в гараж за машиной, через час мне ехать в театр», «Романов, ты что-то плохо выглядишь, не заболел?»
– Я вспомнил, как ты играла Комиссара в «Оптимистической трагедии».
– Как в Кушке мы увидели в зале голых солдат?
– Нет, совсем нет! – Дружеский ужин на то и дружеский ужин, чтобы проводить его весело и не только за функциональными разговорами. – Как на правительственном спектакле, ты оговорилась.
В возникшую на секунду паузу мы оба вспомнили тот эпизод. Каждый, конечно, по-своему.
Собственно, зачем мы ходим в театр? Узнать содержание пьесы, чтобы её не читать? Это современного потребителя духовной продукции радует, когда, скажем, на кассете с курсом английского языка написано: «За рулем, дома, на отдыхе. Короткие, удобные для запоминания уроки. Слушайте и запоминайте. Не надо ничего читать». Тексты пьес мы знаем, мы приходим в театр слушать подтексты. Я иногда вцеплялся в ручку кресла, когда слышал, как волшебным голосом, так тихо, что было слышно, как в зале дышит какой-нибудь залетевший сюда астматик, Серафима произносила, обращаясь к герою «Оптимистической трагедии», которого, кстати, звали так же, как и меня. Он умирал, она трясла его за плечо, будто пыталась поднять: «Алексей, мы разобьем их в пух, в прах». На правительственном спектакле Серафима оговорилась: «Алексей, мы разобьем их в пух, в пах». Если бы в зале кто-нибудь засмеялся или хмыкнул, заслуженная артистка, вряд ли стала бы когда-нибудь народной, но половина зала уже сидела со слезами на глазах. Все поняли, что это была оговорка. Серафима выдержала паузу и повторила: «Алексей, Алешенька! – тогда я подумал, что второй раз произнесенное имя точно относится ко мне. – Мы разобьем их в пух, в прах». Аплодисменты. Какая тогда была овация! Поздно вечером я, дождавшись, чтобы никого в округе не было, прошмыгнул в подъезд дома, где жила Серафима, и, кормя меня ужином, она сказала: «Я помертвела, когда оговорилась. На обычном спектакле здесь вся бы сцена взорвалась хохотом. А тут слышу, как умирающий Алексей, через сжатые зубы, не дрогнув ни единым мускулом в лице, шепчет: «Повтори еще раз».