Теперь можно было отправляться и в Лавру, но Николай Петрович вдруг вспомнил о птице, которая, наверное, и по сю пору прячется в зарослях краснотала. Он решил выполнить свое обещание, обнаружить там неуловимую эту птицу и вступить с ней в переговоры, коль уж она так легко понимает человеческий язык. Подхватив с коряги посошок, Николай Петрович заглянул за куст, почти уверенный, что птица – вон она – сидит, дожидается его на гнездовье. Но птицы не было, не было и ее следов. Николай Петрович немало опечалился этому обстоятельству, но вдруг прямо на ладонь ему опустилось снежно-белое продолговатое перышко, как будто только что улетевшая птица обронила его со своего крыла. Николай Петрович, бережно удерживая перышко на ладони, полюбовался им несколько мгновений, а потом запрятал в нагрудный карман. Коль уж он по своей провинности не может привезти из Киева Марье Николаевне какой-либо дорогой обиходный подарок – шаль или вышитый крестом и гладью фартук, так пусть подарком ей послужит это белоснежное воздушное перышко, может быть, даже специально оброненное для такого случая и привета из крыла Ангела-Хранителя или его посланника.
Николай Петрович собрал развороченный перед купанием мешок, завязал его вначале веревочкой, потом потуже, на манер военного вещмешка, захлестнул лямками, приторочил сверху, опять-таки по военной, фронтовой привычке, для окончательной просушки старые лапти, как не раз, случалось, приторачивал промокшие до последней стельки сапоги, а сам, если позволяли условия, двигался босиком. Теперь все было готово, оставалось только закинуть мешок за плечи и отправиться с Божьей помощью на поиски Лавры. Но прежде Николай Петрович повернулся лицом к Софии и, осеняя себя крестным знамением, в последний раз прочитал подорожную молитву ко Пресвятой Богородице от странника и паломника, в путь шествовати хотящего.
Когда он дочитал молитву до конца, до последних тех слов, которые запомнил из домашнего напутственного чтения Марьи Николаевны, на душе у Николая Петровича стало еще теплей, и он уверовал, что последние переходы и шаги к Лавре одолеет благополучно, без всяких неожиданностей и приключений.
Молитва и запрятанное в нагрудный карман перышко Ангела-Хранителя действительно помогли ему. Нигде не заплутав, не сбившись с дороги, Николай Петрович вернулся назад в метро, спустился по бегущим, конвейерным ступенькам в подземные его лабиринты и там тоже не заблудился. Всего лишь два-три раза спросив у встречных и попутных людей, где, в какой стороне находится Лавра, он, словно кем-то сверху, над подземельем, незримо ведомый, быстро достиг ее. Вернее, не ее, а необходимой ему последней станции метро, от которой до самой Лавры предстояло еще проехать несколько остановок на троллейбусе. Но пробиваться в его переполненное народом, душное чрево Николай Петрович не стал. Выбравшись из толчеи метро, он углядел по левой стороне проезжей дороги чисто подметенный тротуар-тропинку, вступил на нее и легко пошел по ней, подсобляя себе верным помощником – посошком. Но чем ближе Николай Петрович подходил к Лавре, тем все заметнее эта легкость истекала из него: все тело наливалось какой-то неподъемной тяжестью; ноги совсем не слушались, с трудом отрывая от земли ставшие вдруг такими тесными и ломкими лапти, а руки с трудом удерживали тоже во много крат отяжелевший посошок; голова, всего полчаса тому назад, после купания в Днепре, такая ясная и просветленная, затуманилась и несколько раз пошла кругом, обертом; в сердце же у Николая Петровича поселились болезненный трепет, озноб и как бы пустота, словно старческая кровь совершенно перестала питать его. Волей-неволей Николаю Петровичу пришлось часто останавливаться, унимать этот трепет и озноб, дышать по возможности глубже впалой, изувеченной на войне грудью, чтоб сердце, подкрепленное свежим воздухом, опять наполнилось кровью. Во время одной из таких остановок, когда дыхание у Николая Петровича совсем забилось, зашлось клекотом, все ближе и ближе подбираясь к приступу, он даже было подумал, что все это неспроста, не случайно – что это ему верный, надземный знак, предупреждение, а может быть, и запрет идти дальше. Николай Петрович снял фуражку, начал в забвении креститься, все время повторяя одни и те же слова: «За что, Господи, так наказуешь меня в преддверии святой Твоей обители, святых Твоих мест?!» И ему вроде бы полегчало, грудь успокоилась, а сердце забилось ровней и тверже. Тверже стал и шаг Николая Петровича…
Он оторвал от земли просветленный взгляд, огляделся вокруг и пришел в изумление от красоты и утренней городской благодати. Улица, по которой двигался Николай Петрович, с двух сторон поросла зеленым, уже лиственным парком, настоящим лесом, и лес этот был наполнен детскими и птичьими голосами. Они так переплелись друг с другом, что никак нельзя было понять, где поют, заходятся в щебетании и клекоте птицы, а где хороводятся, оглашая лес ауканьем и потаенными криками, малые дети. И еще никак не мог понять Николай Петрович, что же случилось с ним минуту тому назад, почему вначале навалилась на него темная ночная сила, которая едва не умертвила его у самых врат святой обители, а потом вдруг отпустила, истаяла, как будто черное вороново крыло сменилось белым, лебединым и ангельским.
Объяснить всего этого свершения Николай Петрович был не в состоянии, но чувствовать чувствовал, что именно так и должно было случиться, чтоб светлая сила победила темную, чтоб белый его Ангел-Хранитель одолел черного, оказывается, тоже всю дорогу следовавшего за ним.
Лавра открылась Николаю Петровичу совсем неожиданно. Вдруг на возвышенности, на левой, горной стороне улицы, словно на весу возникла, проступила из зеленой весенней пелены озаряемая утренним солнцем каменная стена. Николай Петрович застыл перед ней, с трудом сдерживая гулкие, ликующие удары сердца, троекратно перекрестился и лишь после этого осмелился проследовать вдоль стены к нерукотворной надвратной церкви.
Но прежде чем войти под ее высокие каменные своды, он занял очередь к кассе, дощатой будочке-киоску, где, оказывается, полагалось брать на посещение Лавры билеты. Николай Петрович ничуть этому не огорчился, а даже наоборот, отнесся к такому рачительному уложению с полным доверием. Ведь в заповедные печерские церкви ходят не только богомольцы и паломники, а и просто любопытствующие, праздные люди, так и будет совершенно справедливым, чтоб они купили билет – подали милостыню на Божий храм. Но вот ценники, висевшие рядом с окошечком, Николая Петровича удивили и озадачили. Иностранным гражданам полагалось платить за вход в Киево-Печерский государственный историко-культурный заповедник по двадцать пять гривен, гражданам СНГ – по шестнадцать, Украины – по пять, ветеранам – по две, студентам – по одной. Николай Петрович растерялся, не зная, к кому себя причислить: к гражданам СНГ или к ветеранам. Если к жителям СНГ, то есть России, то шестнадцати гривен у него никак не найдется, вытряси он хоть до самого дна свою заветную коробочку. Если же к ветеранам, так опять-таки никаких удостоверяющих документов на этот счет у него не имеется, а поверят ли ему на слово – еще неизвестно.
И все-таки Николаю Петровичу поверили. Кассирша безропотно выдала ему билет за две гривны, хотя и напутствовала:
– Вы в другой раз не говорите, что из России!
– Почему? – вспыхнул обидою Николай Петрович. – Я из России и есть, из Малых Волошек.
– Да я вижу, – чисто по-русски ответила кассирша. – Но все же не говорите, тут всякие бывают люди.
– Хорошо, – пообещал, чтоб успокоить ее, Николай Петрович.
Он вдруг вспомнил разбойного пограничника с трезубцем на голове, отнявшего у него сапоги, потом вислоусого мужика в электричке, несправедливого и злого, потом еще двух-трех человек, случившихся ему в дороге, которые, узнав, что Николай Петрович из Московии, из России, смотрели косо и не по дружбе. Ему впору было ожесточиться, но Николай Петрович не ожесточился, а лишь дал себе зарок: здесь, в святой, единоверной Киево-Печерской лавре, не таиться, любому и каждому говорить, что родом он и всей своей жизнью из России, страны великой и праведной.
С тем Николай Петрович, еще раз помолясь, и двинулся к надвратной, увенчанной золотоглавым куполом и крестом церкви – и к самим воротам. Они были широко, на две створки, распахнуты, и при каждой стояла на служении монахиня в черных длиннополых одеждах: одна довольно уже пожилая, почти старушка, с просветленным, тихим лицом, а другая – совсем молоденькая, считай, девчонка, но не по годам печальная и строгая глазами. Пожилая монахиня была занята разговорами с какими-то заезжими, по виду не нашими, не русскими и не украинскими людьми, сплошь увешанными сумками и фотоаппаратами, а молодая стояла в безучастии и задумчивости, время от времени перебирая в руках четки, похожие на черничные ягоды-бусинки. Николай Петрович, напрочь забыв тяжелый разговор с кассиршей, подошел к ней и поклонился.
– Сестрица, – сказал он. – Я издалека, помолиться хочу.
Монашка перестала перебирать четки, вскинула на Николая Петровича голубые, не по годам скорбные глаза и за коротенькое это мгновение, кажется, все поняла, все распознала в Николае Петровиче: кто он и из каких земель, с какими наказами пришел в Киево-Печерскую лавру, что перенес и перестрадал в дороге. Откуда была в ней в столь молодые годы эта прозорливость, одному Богу только и ведомо, но вот же была. Словно по книге прочитала она все мысли и чаяния Николая Петровича (он почувствовал это всем содрогнувшимся телом) и ответила с кроткой улыбкой на устах:
– Молитва всякой душе в утешение.
Слова были вроде бы самые простые, обыкновенные, но произнесены с таким проницанием и верой, что запали Николаю Петровичу глубоко в сердце: подобные слова он и ожидал услышать у порога Киево-Печерской лавры, прежде чем войти в ее древние исконные церкви и пещеры. Правда, по разумению Николая Петровича, произнести их должен был какой-нибудь умудренный жизнью и непрестанными молениями старец, а не добровольно ушедшая в заточение девчонка, красоту и молодость которой не скрывают даже монашеские одежды. Тем слова ее были сильнее и тверже…
– Твоя правда, дочка, – забывшись, по-мирски ответил ей Николай Петрович.
Монашка ничуть на него за это не осерчала, опять улыбнулась смиренно и кротко, призывая тем самым и Николая Петровича к смирению и кротости.
– Ступайте с Богом, – промолвила она ласково, но вместе с тем и наставительно, как наставляют, поучая малых, неразумных детей, взрослые люди. – В Крестовоздвиженской церкви у Малых пещер сейчас служба.
Николай Петрович снова поклонился ей и послушно пошел по брусчатке мимо Большой лавровой звонницы, мимо какого-то восстанавливаемого из руин многоглавого собора, мимо множества других, больших и малых храмов все вниз и вниз, к Крестовоздвиженской церкви.
Склонив голову перед золотыми ее маковками и животворящим перезвоном колоколов, Николай Петрович с трепетом в сердце вступил под высокие храмовые своды.
Церковь поразила его не столько сиянием свечей, которые то затухали, то вновь вспыхивали перед старинными темными иконами-досками, сколько воцарившимся под ее куполами таинством. Такие церкви и такие иконы зовут намоленными, и от них исходит на человека особая благодать и особая живительная чудодейственная сила. Не смея нарушить тишину даже крестным знамением, Николай Петрович несколько минут стоял в полном смирении у двери, и чем больше стоял, тем больше чувствовал, как Божья благодать овладевает всем его существом, оставляя в живых одну только его душу и отвергая старое, одряхлевшее тело. Будь Николай Петрович человеком более крепким в вере, он, наверное, только обрадовался бы такому отвержению, но он был пока еще слаб и немощен духом и поэтому испугался его. Высоко подняв руку, Николай Петрович положил на голову, грудь и плечи и один крест, и другой, и третий, словно хотел удержать ими свое тело еще хоть немного в жизни. И это ему удалось: душа под крестным знамением соединилась с телом. Николай Петрович вздохнул и нашел в себе силы сделать несколько шагов в сторону от двери, к дощатой перегородке, за которой стоял пожилой священнослужитель в черном клобуке, выдававший прихожанам по требованию кому поминальные и заздравные свечи, кому грамотки, а кому нательные кресты и молитвенники. Николай Петрович достал заветную свою коробочку с подаяниями, пробился к служителю и, подождав, пока тот останется с ним один на один, протянул ее через перегородку:
– Вот, прими на храм Божий и поминовение. Собрал, что было по силам.
– С радостью примем, – ответил ему служитель, забирая коробочку из рук в руки.
Николаю Петровичу очень понравилось, что служитель сказал в первую очередь «с радостью», а не «с благодарностью», как того можно было ожидать. Действительно – это большая радость и для Николая Петровича, и для служителя, и для всей древней намоленной церкви, что люди еще не очерствели душой, что подают, кто сколько может, на ее утверждение. Но потом последовала и благодарность. Служитель, склонившись через перегородку к Николаю Петровичу, обнял его за плечи и трижды крест-накрест прижал к себе.
– Спасибо тебе, брат мой, – произнес он.
Николай Петрович ответил ему взаимностью, тоже троекратно прикоснулся к его одеждам и вдруг явственно расслышал в благодарственных речениях этого пожилого, судя по возрасту, воевавшего служителя давнее, фронтовое и часто предсмертное слово, так схожее с только что прозвучавшим, воцерковленным: «Браток!»
Несколько мгновений они постояли нерасторжимо, в братстве и сплочении, словно эти сродственные слова навсегда соединили их, двоих, может быть, единственных сейчас в церкви людей, опаленных той полузабытой уже нынче и заслоненной другими сражениями войной.
Наконец Николай Петрович оторвался от служителя и тихо попросил его:
– А нельзя ли мне свечу для поминовения?
– Отчего же нельзя, – отверг его робость и неуверенность служитель. – Возьми.
При этом он протянул Николаю Петровичу целую связочку тоненьких восковых свечей, которых, наверное, хватило бы, чтоб поставить перед каждой висящей в церкви иконой. Но Николай Петрович попридержал его руку и чистосердечно признался в бедственном своем положении:
– Мне столько не по деньгам.
– Да Господь с тобой, – обиделся даже на него служитель. – Бери! Дарения твои неоплатны.
И Николай Петрович связочку принял. Посильнее прижимая ее к груди, он начал было отходить от перегородки в глубь церкви и вдруг вспомнил, что у него в кошельке лежит цыганская двугривенная бумажка с изображенным на ней Ярославом Мудрым. Николай Петрович повернул назад, достал бумажку из легко открывшегося кошелька и, винясь за свою забывчивость перед служителем, сказал:
– А на эти деньги дай мне свечу отдельно. Цыгане просили помолиться.
– Помолись и за цыган, – ни единым словом не упрекнул его за сокрытие богатств служитель.
Он выбрал из возвышающейся позади него на столе горки свечей действительно особую, твердо скатанную и медоносно пахнущую воском и указал на дальнюю, сияющую золотым окладом икону:
– Вон там, перед Божьей Матерью поставь. Она их заступница.
Николай Петрович пообещал все исполнить в точности, присовокупил цыганскую свечу к связочке и, теснимый уже, от перегородки другими прихожанами, наконец расстался со служителем, хотя ему и желалось поговорить с ним еще о чем-нибудь, повспоминать, не на одном ли фронте они воевали, не под началом ли одного и того же маршала, который конечно же был гораздо отважней и сильнее военным умением других командующих фронтами. Правда, речи эти надо вести не здесь, не в церкви, а далеко за ее оградой, на свежем воздухе, потому что под церковными сводами, перед святыми иконами никаких иных речей, кроме молитв, быть не может…
Стараясь не шаркать по каменному полу лаптями, не цокать посошком, Николай Петрович проник поближе к амвону, где уже заканчивалась утренняя служба. Он постоял немного в толпе молящихся, послушал песнопение хора, дивясь красоте и благозвучию его голосов. В нужных местах вслед за другими, более крепкими в вере и понимающими службу богомольцами Николай Петрович осенял себя крестным знамением, низко кланялся и за каждым поклоном чувствовал, как все больше сливается он воедино и с молящимися молчаливыми людьми, и с настоятелем храма в золотых сиятельных ризах, и еще с чем-то необъемлемым, заполняющим все на земле и на небе, чему есть, наверное, только одно название – Царствие Божие… За всю свою жизнь не испытывал Николай Петрович чище и светлее минуты…
Но вот из уст настоятеля прозвучало последнее «Аллилуйя», последнее «Аминь», молящиеся разъединились и небольшими стайками начали медленно расходиться, растекаться по храму. Кто сразу шел на выход, где разгорался светлый весенний день, а кто, прощаясь с храмом, подступал то к одной, то к другой иконе, чтоб помолиться перед ними в одиночестве. Николай Петрович двинулся вслед за ними, хотя ему и было до сердечной боли жаль, что единение это распалось, что он опять остался один, старый и немощный…
Но когда Николай Петрович остановился перед иконой Божьей Матери с младенцем Иисусом на руках и глянул ей в глаза, то все уныние его разом прошло, и он, укрепляясь душой, опять подумал – нет, не один.
Вынув из связочки свечу, Николай Петрович затеплил на ней огонек от других, горящих здесь свечей, твердо укрепил на подставке и начал первую свою молитву.
Она была за упокой души отца с матерью, родивших и вырастивших его. Особых молитвенных слов Николай Петрович, по неучению своему, не знал, скорбел об этом и, скорбя, без устали крестился, кланялся и Божьей Матери с младенцем на руках, не по-младенчески взирающим на Николая Петровича, и своей, столько настрадавшейся в жизни матери, и своему отцу, рано, до срока умершему, так и не дождавшись сына с войны.
Временами, отвлекаясь от молитвы, Николай Петрович начинал вспоминать их. Мать грезилась ему уже в пожилом, стареньком возрасте, сидящей в праздничный день на лавочке или на крылечке, а отец – молодым, крепким мужчиной, которым он и остался в его памяти.
Постояв еще немного в счастливом забвении перед иконой Божьей Матери, Николай Петрович перешел к другим, висящим и рядом, и поодаль. Возле каждой он ставил свечу и, как умел, молился за упокой души умерших раньше его родственников, друзей и знакомых. В первом ряду, понятно, шли фронтовые его сверстники-однополчане, и возглавляла этот ряд Соня-санинструктор, конопатая бесстрашная девчушка, которой он обязан своей жизнью. Николай Петрович собрал было пальцы в щепотку, в троеперстие, чтоб осенить себя крестным знамением, помянуть Соню и добрым словом, и неустанной молитвой, но потом вдруг опустил руку. Погибшей, похороненной в братской или одиночной могиле Николай Петрович Соню не видел, и, значит, молиться за упокой ее души он не имеет никакого права. Жива Соня, непременно даже жива, нянчит сейчас где-либо внуков, а то, глядишь, и правнуков и под хорошую, праздничную минуту, может быть, рассказывает им, как однажды в самом начале войны спасла, вынесла с поля боя раненого непутевого бойца, который с испугу совсем раскис и собрался было помирать. Так что молиться за упокой Сониной души Николаю Петровичу грех великий и неискупимый. Вот подойдет время молитвы за здравие, тогда уж он точно поставит Соню первой, заглавной с ряду, потеснив даже Марью Николаевну и Володьку с Ниной. Они за такое теснение не обидятся, потому как понимают (да и помнят по частым рассказам Николая Петровича о Соне), что, не будь ее, не вернулся бы он в Малые Волошки, не встретился бы с Марьей Николаевной и не родились бы у них дети…
Долго думать о том, кто же должен занять Сонино место в изначальной скорбной молитве, Николаю Петровичу не приходилось. Конечно, Маматов, погибший при выходе их взвода из окружения, которому Николай Петрович обязан жизнью не меньше, чем Соне. Не останься тогда Маматов на верную гибель в заслоне, так никто бы из остальных бойцов не уцелел. И пусть теперь легко ему лежится в подмосковных сырых лесах, где его, наверное, похоронили жители из окрестных деревень. Над солдатской безымянной могилою они водрузили пирамидку с красной звездой, а то, может, и крест, невольно приобщив мусульманина Маматова к запретной для него христианской вере. Но что теперь Маматову эти запреты: для него в гибельную последнюю минуту была одна-единственная вера – неоглядная за спиной страна, где в самой ее низинке, у гор, зеленым пятнышком раскинулась и его родная Киргизия.
Потом на очередь у Николая Петровича встал старший лейтенант Сергачев. Человек он был партийный, неверующий, перед боем или по выходе из него крестным знамением себя не осенял, но, опять-таки, что из того – в душе-то, по вере своих отцов и дедов, он оставался христианином: за спинами бойцов не прятался, не ловчил, как, случалось, ловчили другие командиры, званием и повыше его. А что бывал он жестким и даже жестоким, так на войне по-другому нельзя, иначе в первом же бою положишь перед вражескими окопами всех своих бойцов да и сам ляжешь рядом с ними с позором и поруганием.
После Сергачева стал Николай Петрович поминать и молиться за упокой души многих других своих однополчан: имянных, фамильных, с которыми провоевал не один день и месяц и которые погибли у него на глазах, и безымянных, из только что поступившего пополнения, спознаться с которыми и сдружиться так и не успел. На войне это случается сплошь и рядом: либо необстрелянных, робких еще новобранцев убьют в первых, самых страшных для них боях, либо ранят тебя, и ты в бреду и горячке, лежа вповалку вначале в медсанбате с такими же ранеными, предсмертными доходягами, а потом и в госпиталях, навсегда забудешь не только имена и фамилии новых своих однополчан, но даже и их лица.
Помолился Николай Петрович и за тех солдат, с которыми довелось ему прощаться на госпитальных койках, самому теряя последнюю надежду на спасение. Этих особенно было жалко, ведь не убило же их, а лишь ранило (пусть даже и тяжело), и теперь оставалось им только вытерпеть, выдюжить все операции и послеоперационные мучения и после пойти на поправку, на выздоровление. Врачи-то вон какие умельцы: зашьют, заштопают все ранения, соберут бойца по косточкам и все-таки поставят его в строй, потому как там, на полях сражений, в окопах и траншеях, бойцов этих всегда край как не хватает. Но на этот раз не получилось, не собрался солдатик с последними силами – помер, и вот уже его опустевшую койку занимает и второй, и третий, и четвертый, и так до самого конца войны, да еще и не один год по ее окончании…
Почти половину свечей израсходовал Николай Петрович, а список его был только в начале. Конец же его уходил необозримо далеко и даже дальше этого далека, по нескольку раз опоясывая, наверное, всю Землю, поднимаясь и над ней в лазурно-голубое небо, но и там ему не было обрыва. Николай Петрович растерялся от столь бесчисленного ряда погибших на войне людей, несколько минут стоял перед святым Распятием совсем не так, как положено стоять богомольцу, с крепкою молитвою на устах, а по-мирски, в изнеможении и испуге, опершись обеими руками на посошок. Но потом он все-таки обрел какие-никакие силы, распрямился и решил положить конец этому ряду. Николай Петрович вдруг вспомнил только вчера умершего в Волфино старика-матроса, который, может быть, еще и не похоронен, и определил – пусть он будет последним. Нарушая запрет старика – не молиться за него, пролившего столько своей и чужой крови, Николай Петрович все-таки стал молиться, просить у Бога, чтоб простил безумному старику и эту кровь, и это отречение…
Молитва далась Николаю Петровичу трудно. Рука его то высоко возносилась к разгоряченному лбу, то в изнеможении падала и замирала на груди, как будто кто невидимый придерживал ее, не давая довершить крестное знамение. Николай Петрович едва не поддался этой зловещей силе, которая подступила к самому сердцу, зашатала его, как, случалось, не раз шатала во время грудных приступов, корежа и отнимая последнее дыхание. Но потом Николай Петрович все же одолел ее. Он поставил перед иконой еще одну свечу, покрепче сжал пальцы и начал молиться не только за упокой души старика-матроса, но и за упокой собственной души, словно он тоже был уже мертвый. Так молиться, наверное, не полагалось, но он все молился и молился, беря на себя часть пролитой стариком крови, хотя он и сам за четыре года войны немало ее пролил, и своей, и чужой. И покаянные его слова были услышаны: темная, воронья сила отступила, а светлая, ангельская и лебединая, обняла Николая Петровича со всех сторон, повелевая ему еще жить и не впадать в уныние.
Николай Петрович подчинился ей и, возвратясь назад к иконе Божьей Матери, зажег первую заздравную свечу, вспыхнувшую каким-то совсем иным, стойким и бестрепетным огнем, даже зримо отличимым от огня поминального. Тут уж он прежде всего пожелал здоровья и во всем благополучия Соне. Пусть все у нее будет хорошо и ладно в жизни, ну а коль настанет ее последняя минута, так пошли ей Бог легкой и мгновенной смерти, такой, какую она не раз видела в молодые свои годы в бою, когда сраженный пулей боец замертво падает на землю, не успев даже вскрикнуть и почувствовать боли. Кто из стариков не мечтает о такой смерти?! Ведь в преклонные годы человек боится не столько ее самой, сколько болезней и мучений, которые вконец изведут и болящего, и всю родню: детей, внуков, правнуков.
Николай Петрович собрал развороченный перед купанием мешок, завязал его вначале веревочкой, потом потуже, на манер военного вещмешка, захлестнул лямками, приторочил сверху, опять-таки по военной, фронтовой привычке, для окончательной просушки старые лапти, как не раз, случалось, приторачивал промокшие до последней стельки сапоги, а сам, если позволяли условия, двигался босиком. Теперь все было готово, оставалось только закинуть мешок за плечи и отправиться с Божьей помощью на поиски Лавры. Но прежде Николай Петрович повернулся лицом к Софии и, осеняя себя крестным знамением, в последний раз прочитал подорожную молитву ко Пресвятой Богородице от странника и паломника, в путь шествовати хотящего.
Когда он дочитал молитву до конца, до последних тех слов, которые запомнил из домашнего напутственного чтения Марьи Николаевны, на душе у Николая Петровича стало еще теплей, и он уверовал, что последние переходы и шаги к Лавре одолеет благополучно, без всяких неожиданностей и приключений.
Молитва и запрятанное в нагрудный карман перышко Ангела-Хранителя действительно помогли ему. Нигде не заплутав, не сбившись с дороги, Николай Петрович вернулся назад в метро, спустился по бегущим, конвейерным ступенькам в подземные его лабиринты и там тоже не заблудился. Всего лишь два-три раза спросив у встречных и попутных людей, где, в какой стороне находится Лавра, он, словно кем-то сверху, над подземельем, незримо ведомый, быстро достиг ее. Вернее, не ее, а необходимой ему последней станции метро, от которой до самой Лавры предстояло еще проехать несколько остановок на троллейбусе. Но пробиваться в его переполненное народом, душное чрево Николай Петрович не стал. Выбравшись из толчеи метро, он углядел по левой стороне проезжей дороги чисто подметенный тротуар-тропинку, вступил на нее и легко пошел по ней, подсобляя себе верным помощником – посошком. Но чем ближе Николай Петрович подходил к Лавре, тем все заметнее эта легкость истекала из него: все тело наливалось какой-то неподъемной тяжестью; ноги совсем не слушались, с трудом отрывая от земли ставшие вдруг такими тесными и ломкими лапти, а руки с трудом удерживали тоже во много крат отяжелевший посошок; голова, всего полчаса тому назад, после купания в Днепре, такая ясная и просветленная, затуманилась и несколько раз пошла кругом, обертом; в сердце же у Николая Петровича поселились болезненный трепет, озноб и как бы пустота, словно старческая кровь совершенно перестала питать его. Волей-неволей Николаю Петровичу пришлось часто останавливаться, унимать этот трепет и озноб, дышать по возможности глубже впалой, изувеченной на войне грудью, чтоб сердце, подкрепленное свежим воздухом, опять наполнилось кровью. Во время одной из таких остановок, когда дыхание у Николая Петровича совсем забилось, зашлось клекотом, все ближе и ближе подбираясь к приступу, он даже было подумал, что все это неспроста, не случайно – что это ему верный, надземный знак, предупреждение, а может быть, и запрет идти дальше. Николай Петрович снял фуражку, начал в забвении креститься, все время повторяя одни и те же слова: «За что, Господи, так наказуешь меня в преддверии святой Твоей обители, святых Твоих мест?!» И ему вроде бы полегчало, грудь успокоилась, а сердце забилось ровней и тверже. Тверже стал и шаг Николая Петровича…
Он оторвал от земли просветленный взгляд, огляделся вокруг и пришел в изумление от красоты и утренней городской благодати. Улица, по которой двигался Николай Петрович, с двух сторон поросла зеленым, уже лиственным парком, настоящим лесом, и лес этот был наполнен детскими и птичьими голосами. Они так переплелись друг с другом, что никак нельзя было понять, где поют, заходятся в щебетании и клекоте птицы, а где хороводятся, оглашая лес ауканьем и потаенными криками, малые дети. И еще никак не мог понять Николай Петрович, что же случилось с ним минуту тому назад, почему вначале навалилась на него темная ночная сила, которая едва не умертвила его у самых врат святой обители, а потом вдруг отпустила, истаяла, как будто черное вороново крыло сменилось белым, лебединым и ангельским.
Объяснить всего этого свершения Николай Петрович был не в состоянии, но чувствовать чувствовал, что именно так и должно было случиться, чтоб светлая сила победила темную, чтоб белый его Ангел-Хранитель одолел черного, оказывается, тоже всю дорогу следовавшего за ним.
Лавра открылась Николаю Петровичу совсем неожиданно. Вдруг на возвышенности, на левой, горной стороне улицы, словно на весу возникла, проступила из зеленой весенней пелены озаряемая утренним солнцем каменная стена. Николай Петрович застыл перед ней, с трудом сдерживая гулкие, ликующие удары сердца, троекратно перекрестился и лишь после этого осмелился проследовать вдоль стены к нерукотворной надвратной церкви.
Но прежде чем войти под ее высокие каменные своды, он занял очередь к кассе, дощатой будочке-киоску, где, оказывается, полагалось брать на посещение Лавры билеты. Николай Петрович ничуть этому не огорчился, а даже наоборот, отнесся к такому рачительному уложению с полным доверием. Ведь в заповедные печерские церкви ходят не только богомольцы и паломники, а и просто любопытствующие, праздные люди, так и будет совершенно справедливым, чтоб они купили билет – подали милостыню на Божий храм. Но вот ценники, висевшие рядом с окошечком, Николая Петровича удивили и озадачили. Иностранным гражданам полагалось платить за вход в Киево-Печерский государственный историко-культурный заповедник по двадцать пять гривен, гражданам СНГ – по шестнадцать, Украины – по пять, ветеранам – по две, студентам – по одной. Николай Петрович растерялся, не зная, к кому себя причислить: к гражданам СНГ или к ветеранам. Если к жителям СНГ, то есть России, то шестнадцати гривен у него никак не найдется, вытряси он хоть до самого дна свою заветную коробочку. Если же к ветеранам, так опять-таки никаких удостоверяющих документов на этот счет у него не имеется, а поверят ли ему на слово – еще неизвестно.
И все-таки Николаю Петровичу поверили. Кассирша безропотно выдала ему билет за две гривны, хотя и напутствовала:
– Вы в другой раз не говорите, что из России!
– Почему? – вспыхнул обидою Николай Петрович. – Я из России и есть, из Малых Волошек.
– Да я вижу, – чисто по-русски ответила кассирша. – Но все же не говорите, тут всякие бывают люди.
– Хорошо, – пообещал, чтоб успокоить ее, Николай Петрович.
Он вдруг вспомнил разбойного пограничника с трезубцем на голове, отнявшего у него сапоги, потом вислоусого мужика в электричке, несправедливого и злого, потом еще двух-трех человек, случившихся ему в дороге, которые, узнав, что Николай Петрович из Московии, из России, смотрели косо и не по дружбе. Ему впору было ожесточиться, но Николай Петрович не ожесточился, а лишь дал себе зарок: здесь, в святой, единоверной Киево-Печерской лавре, не таиться, любому и каждому говорить, что родом он и всей своей жизнью из России, страны великой и праведной.
С тем Николай Петрович, еще раз помолясь, и двинулся к надвратной, увенчанной золотоглавым куполом и крестом церкви – и к самим воротам. Они были широко, на две створки, распахнуты, и при каждой стояла на служении монахиня в черных длиннополых одеждах: одна довольно уже пожилая, почти старушка, с просветленным, тихим лицом, а другая – совсем молоденькая, считай, девчонка, но не по годам печальная и строгая глазами. Пожилая монахиня была занята разговорами с какими-то заезжими, по виду не нашими, не русскими и не украинскими людьми, сплошь увешанными сумками и фотоаппаратами, а молодая стояла в безучастии и задумчивости, время от времени перебирая в руках четки, похожие на черничные ягоды-бусинки. Николай Петрович, напрочь забыв тяжелый разговор с кассиршей, подошел к ней и поклонился.
– Сестрица, – сказал он. – Я издалека, помолиться хочу.
Монашка перестала перебирать четки, вскинула на Николая Петровича голубые, не по годам скорбные глаза и за коротенькое это мгновение, кажется, все поняла, все распознала в Николае Петровиче: кто он и из каких земель, с какими наказами пришел в Киево-Печерскую лавру, что перенес и перестрадал в дороге. Откуда была в ней в столь молодые годы эта прозорливость, одному Богу только и ведомо, но вот же была. Словно по книге прочитала она все мысли и чаяния Николая Петровича (он почувствовал это всем содрогнувшимся телом) и ответила с кроткой улыбкой на устах:
– Молитва всякой душе в утешение.
Слова были вроде бы самые простые, обыкновенные, но произнесены с таким проницанием и верой, что запали Николаю Петровичу глубоко в сердце: подобные слова он и ожидал услышать у порога Киево-Печерской лавры, прежде чем войти в ее древние исконные церкви и пещеры. Правда, по разумению Николая Петровича, произнести их должен был какой-нибудь умудренный жизнью и непрестанными молениями старец, а не добровольно ушедшая в заточение девчонка, красоту и молодость которой не скрывают даже монашеские одежды. Тем слова ее были сильнее и тверже…
– Твоя правда, дочка, – забывшись, по-мирски ответил ей Николай Петрович.
Монашка ничуть на него за это не осерчала, опять улыбнулась смиренно и кротко, призывая тем самым и Николая Петровича к смирению и кротости.
– Ступайте с Богом, – промолвила она ласково, но вместе с тем и наставительно, как наставляют, поучая малых, неразумных детей, взрослые люди. – В Крестовоздвиженской церкви у Малых пещер сейчас служба.
Николай Петрович снова поклонился ей и послушно пошел по брусчатке мимо Большой лавровой звонницы, мимо какого-то восстанавливаемого из руин многоглавого собора, мимо множества других, больших и малых храмов все вниз и вниз, к Крестовоздвиженской церкви.
Склонив голову перед золотыми ее маковками и животворящим перезвоном колоколов, Николай Петрович с трепетом в сердце вступил под высокие храмовые своды.
Церковь поразила его не столько сиянием свечей, которые то затухали, то вновь вспыхивали перед старинными темными иконами-досками, сколько воцарившимся под ее куполами таинством. Такие церкви и такие иконы зовут намоленными, и от них исходит на человека особая благодать и особая живительная чудодейственная сила. Не смея нарушить тишину даже крестным знамением, Николай Петрович несколько минут стоял в полном смирении у двери, и чем больше стоял, тем больше чувствовал, как Божья благодать овладевает всем его существом, оставляя в живых одну только его душу и отвергая старое, одряхлевшее тело. Будь Николай Петрович человеком более крепким в вере, он, наверное, только обрадовался бы такому отвержению, но он был пока еще слаб и немощен духом и поэтому испугался его. Высоко подняв руку, Николай Петрович положил на голову, грудь и плечи и один крест, и другой, и третий, словно хотел удержать ими свое тело еще хоть немного в жизни. И это ему удалось: душа под крестным знамением соединилась с телом. Николай Петрович вздохнул и нашел в себе силы сделать несколько шагов в сторону от двери, к дощатой перегородке, за которой стоял пожилой священнослужитель в черном клобуке, выдававший прихожанам по требованию кому поминальные и заздравные свечи, кому грамотки, а кому нательные кресты и молитвенники. Николай Петрович достал заветную свою коробочку с подаяниями, пробился к служителю и, подождав, пока тот останется с ним один на один, протянул ее через перегородку:
– Вот, прими на храм Божий и поминовение. Собрал, что было по силам.
– С радостью примем, – ответил ему служитель, забирая коробочку из рук в руки.
Николаю Петровичу очень понравилось, что служитель сказал в первую очередь «с радостью», а не «с благодарностью», как того можно было ожидать. Действительно – это большая радость и для Николая Петровича, и для служителя, и для всей древней намоленной церкви, что люди еще не очерствели душой, что подают, кто сколько может, на ее утверждение. Но потом последовала и благодарность. Служитель, склонившись через перегородку к Николаю Петровичу, обнял его за плечи и трижды крест-накрест прижал к себе.
– Спасибо тебе, брат мой, – произнес он.
Николай Петрович ответил ему взаимностью, тоже троекратно прикоснулся к его одеждам и вдруг явственно расслышал в благодарственных речениях этого пожилого, судя по возрасту, воевавшего служителя давнее, фронтовое и часто предсмертное слово, так схожее с только что прозвучавшим, воцерковленным: «Браток!»
Несколько мгновений они постояли нерасторжимо, в братстве и сплочении, словно эти сродственные слова навсегда соединили их, двоих, может быть, единственных сейчас в церкви людей, опаленных той полузабытой уже нынче и заслоненной другими сражениями войной.
Наконец Николай Петрович оторвался от служителя и тихо попросил его:
– А нельзя ли мне свечу для поминовения?
– Отчего же нельзя, – отверг его робость и неуверенность служитель. – Возьми.
При этом он протянул Николаю Петровичу целую связочку тоненьких восковых свечей, которых, наверное, хватило бы, чтоб поставить перед каждой висящей в церкви иконой. Но Николай Петрович попридержал его руку и чистосердечно признался в бедственном своем положении:
– Мне столько не по деньгам.
– Да Господь с тобой, – обиделся даже на него служитель. – Бери! Дарения твои неоплатны.
И Николай Петрович связочку принял. Посильнее прижимая ее к груди, он начал было отходить от перегородки в глубь церкви и вдруг вспомнил, что у него в кошельке лежит цыганская двугривенная бумажка с изображенным на ней Ярославом Мудрым. Николай Петрович повернул назад, достал бумажку из легко открывшегося кошелька и, винясь за свою забывчивость перед служителем, сказал:
– А на эти деньги дай мне свечу отдельно. Цыгане просили помолиться.
– Помолись и за цыган, – ни единым словом не упрекнул его за сокрытие богатств служитель.
Он выбрал из возвышающейся позади него на столе горки свечей действительно особую, твердо скатанную и медоносно пахнущую воском и указал на дальнюю, сияющую золотым окладом икону:
– Вон там, перед Божьей Матерью поставь. Она их заступница.
Николай Петрович пообещал все исполнить в точности, присовокупил цыганскую свечу к связочке и, теснимый уже, от перегородки другими прихожанами, наконец расстался со служителем, хотя ему и желалось поговорить с ним еще о чем-нибудь, повспоминать, не на одном ли фронте они воевали, не под началом ли одного и того же маршала, который конечно же был гораздо отважней и сильнее военным умением других командующих фронтами. Правда, речи эти надо вести не здесь, не в церкви, а далеко за ее оградой, на свежем воздухе, потому что под церковными сводами, перед святыми иконами никаких иных речей, кроме молитв, быть не может…
Стараясь не шаркать по каменному полу лаптями, не цокать посошком, Николай Петрович проник поближе к амвону, где уже заканчивалась утренняя служба. Он постоял немного в толпе молящихся, послушал песнопение хора, дивясь красоте и благозвучию его голосов. В нужных местах вслед за другими, более крепкими в вере и понимающими службу богомольцами Николай Петрович осенял себя крестным знамением, низко кланялся и за каждым поклоном чувствовал, как все больше сливается он воедино и с молящимися молчаливыми людьми, и с настоятелем храма в золотых сиятельных ризах, и еще с чем-то необъемлемым, заполняющим все на земле и на небе, чему есть, наверное, только одно название – Царствие Божие… За всю свою жизнь не испытывал Николай Петрович чище и светлее минуты…
Но вот из уст настоятеля прозвучало последнее «Аллилуйя», последнее «Аминь», молящиеся разъединились и небольшими стайками начали медленно расходиться, растекаться по храму. Кто сразу шел на выход, где разгорался светлый весенний день, а кто, прощаясь с храмом, подступал то к одной, то к другой иконе, чтоб помолиться перед ними в одиночестве. Николай Петрович двинулся вслед за ними, хотя ему и было до сердечной боли жаль, что единение это распалось, что он опять остался один, старый и немощный…
Но когда Николай Петрович остановился перед иконой Божьей Матери с младенцем Иисусом на руках и глянул ей в глаза, то все уныние его разом прошло, и он, укрепляясь душой, опять подумал – нет, не один.
Вынув из связочки свечу, Николай Петрович затеплил на ней огонек от других, горящих здесь свечей, твердо укрепил на подставке и начал первую свою молитву.
Она была за упокой души отца с матерью, родивших и вырастивших его. Особых молитвенных слов Николай Петрович, по неучению своему, не знал, скорбел об этом и, скорбя, без устали крестился, кланялся и Божьей Матери с младенцем на руках, не по-младенчески взирающим на Николая Петровича, и своей, столько настрадавшейся в жизни матери, и своему отцу, рано, до срока умершему, так и не дождавшись сына с войны.
Временами, отвлекаясь от молитвы, Николай Петрович начинал вспоминать их. Мать грезилась ему уже в пожилом, стареньком возрасте, сидящей в праздничный день на лавочке или на крылечке, а отец – молодым, крепким мужчиной, которым он и остался в его памяти.
Постояв еще немного в счастливом забвении перед иконой Божьей Матери, Николай Петрович перешел к другим, висящим и рядом, и поодаль. Возле каждой он ставил свечу и, как умел, молился за упокой души умерших раньше его родственников, друзей и знакомых. В первом ряду, понятно, шли фронтовые его сверстники-однополчане, и возглавляла этот ряд Соня-санинструктор, конопатая бесстрашная девчушка, которой он обязан своей жизнью. Николай Петрович собрал было пальцы в щепотку, в троеперстие, чтоб осенить себя крестным знамением, помянуть Соню и добрым словом, и неустанной молитвой, но потом вдруг опустил руку. Погибшей, похороненной в братской или одиночной могиле Николай Петрович Соню не видел, и, значит, молиться за упокой ее души он не имеет никакого права. Жива Соня, непременно даже жива, нянчит сейчас где-либо внуков, а то, глядишь, и правнуков и под хорошую, праздничную минуту, может быть, рассказывает им, как однажды в самом начале войны спасла, вынесла с поля боя раненого непутевого бойца, который с испугу совсем раскис и собрался было помирать. Так что молиться за упокой Сониной души Николаю Петровичу грех великий и неискупимый. Вот подойдет время молитвы за здравие, тогда уж он точно поставит Соню первой, заглавной с ряду, потеснив даже Марью Николаевну и Володьку с Ниной. Они за такое теснение не обидятся, потому как понимают (да и помнят по частым рассказам Николая Петровича о Соне), что, не будь ее, не вернулся бы он в Малые Волошки, не встретился бы с Марьей Николаевной и не родились бы у них дети…
Долго думать о том, кто же должен занять Сонино место в изначальной скорбной молитве, Николаю Петровичу не приходилось. Конечно, Маматов, погибший при выходе их взвода из окружения, которому Николай Петрович обязан жизнью не меньше, чем Соне. Не останься тогда Маматов на верную гибель в заслоне, так никто бы из остальных бойцов не уцелел. И пусть теперь легко ему лежится в подмосковных сырых лесах, где его, наверное, похоронили жители из окрестных деревень. Над солдатской безымянной могилою они водрузили пирамидку с красной звездой, а то, может, и крест, невольно приобщив мусульманина Маматова к запретной для него христианской вере. Но что теперь Маматову эти запреты: для него в гибельную последнюю минуту была одна-единственная вера – неоглядная за спиной страна, где в самой ее низинке, у гор, зеленым пятнышком раскинулась и его родная Киргизия.
Потом на очередь у Николая Петровича встал старший лейтенант Сергачев. Человек он был партийный, неверующий, перед боем или по выходе из него крестным знамением себя не осенял, но, опять-таки, что из того – в душе-то, по вере своих отцов и дедов, он оставался христианином: за спинами бойцов не прятался, не ловчил, как, случалось, ловчили другие командиры, званием и повыше его. А что бывал он жестким и даже жестоким, так на войне по-другому нельзя, иначе в первом же бою положишь перед вражескими окопами всех своих бойцов да и сам ляжешь рядом с ними с позором и поруганием.
После Сергачева стал Николай Петрович поминать и молиться за упокой души многих других своих однополчан: имянных, фамильных, с которыми провоевал не один день и месяц и которые погибли у него на глазах, и безымянных, из только что поступившего пополнения, спознаться с которыми и сдружиться так и не успел. На войне это случается сплошь и рядом: либо необстрелянных, робких еще новобранцев убьют в первых, самых страшных для них боях, либо ранят тебя, и ты в бреду и горячке, лежа вповалку вначале в медсанбате с такими же ранеными, предсмертными доходягами, а потом и в госпиталях, навсегда забудешь не только имена и фамилии новых своих однополчан, но даже и их лица.
Помолился Николай Петрович и за тех солдат, с которыми довелось ему прощаться на госпитальных койках, самому теряя последнюю надежду на спасение. Этих особенно было жалко, ведь не убило же их, а лишь ранило (пусть даже и тяжело), и теперь оставалось им только вытерпеть, выдюжить все операции и послеоперационные мучения и после пойти на поправку, на выздоровление. Врачи-то вон какие умельцы: зашьют, заштопают все ранения, соберут бойца по косточкам и все-таки поставят его в строй, потому как там, на полях сражений, в окопах и траншеях, бойцов этих всегда край как не хватает. Но на этот раз не получилось, не собрался солдатик с последними силами – помер, и вот уже его опустевшую койку занимает и второй, и третий, и четвертый, и так до самого конца войны, да еще и не один год по ее окончании…
Почти половину свечей израсходовал Николай Петрович, а список его был только в начале. Конец же его уходил необозримо далеко и даже дальше этого далека, по нескольку раз опоясывая, наверное, всю Землю, поднимаясь и над ней в лазурно-голубое небо, но и там ему не было обрыва. Николай Петрович растерялся от столь бесчисленного ряда погибших на войне людей, несколько минут стоял перед святым Распятием совсем не так, как положено стоять богомольцу, с крепкою молитвою на устах, а по-мирски, в изнеможении и испуге, опершись обеими руками на посошок. Но потом он все-таки обрел какие-никакие силы, распрямился и решил положить конец этому ряду. Николай Петрович вдруг вспомнил только вчера умершего в Волфино старика-матроса, который, может быть, еще и не похоронен, и определил – пусть он будет последним. Нарушая запрет старика – не молиться за него, пролившего столько своей и чужой крови, Николай Петрович все-таки стал молиться, просить у Бога, чтоб простил безумному старику и эту кровь, и это отречение…
Молитва далась Николаю Петровичу трудно. Рука его то высоко возносилась к разгоряченному лбу, то в изнеможении падала и замирала на груди, как будто кто невидимый придерживал ее, не давая довершить крестное знамение. Николай Петрович едва не поддался этой зловещей силе, которая подступила к самому сердцу, зашатала его, как, случалось, не раз шатала во время грудных приступов, корежа и отнимая последнее дыхание. Но потом Николай Петрович все же одолел ее. Он поставил перед иконой еще одну свечу, покрепче сжал пальцы и начал молиться не только за упокой души старика-матроса, но и за упокой собственной души, словно он тоже был уже мертвый. Так молиться, наверное, не полагалось, но он все молился и молился, беря на себя часть пролитой стариком крови, хотя он и сам за четыре года войны немало ее пролил, и своей, и чужой. И покаянные его слова были услышаны: темная, воронья сила отступила, а светлая, ангельская и лебединая, обняла Николая Петровича со всех сторон, повелевая ему еще жить и не впадать в уныние.
Николай Петрович подчинился ей и, возвратясь назад к иконе Божьей Матери, зажег первую заздравную свечу, вспыхнувшую каким-то совсем иным, стойким и бестрепетным огнем, даже зримо отличимым от огня поминального. Тут уж он прежде всего пожелал здоровья и во всем благополучия Соне. Пусть все у нее будет хорошо и ладно в жизни, ну а коль настанет ее последняя минута, так пошли ей Бог легкой и мгновенной смерти, такой, какую она не раз видела в молодые свои годы в бою, когда сраженный пулей боец замертво падает на землю, не успев даже вскрикнуть и почувствовать боли. Кто из стариков не мечтает о такой смерти?! Ведь в преклонные годы человек боится не столько ее самой, сколько болезней и мучений, которые вконец изведут и болящего, и всю родню: детей, внуков, правнуков.