Николай Петрович и сейчас по давней, не забытой, оказывается, привычке наддал ходу, готовя на замах посошок, чтоб попридержать стадо на широкой улице, пока табун пронесется по переулку к колхозному двору. Но, похоже, он все-таки не успел, потому что вдруг из предрассветного тумана прямо на него и вправду надвинулась лошадиная костистая голова.
Николай Петрович, охранительно выставляя вперед посошок, отпрянул в сторону, попристальней вгляделся в туман и только тут различил вслед за лошадью телегу, а на ней щупленького мужика в телогрейке и зимней еще шапке. Мужик тоже различил его и, выворачивая телегу из поперечной грунтовой дороги на столбовую, асфальтную, негромко прокричал:
– Да ты не бойся, она смирная!
– А я и не боюсь, – ответил Николай Петрович, опуская посошок.
Мужик туго натянул вожжи и попридержал подводу:
– Садись, если до города. Вдвоем веселей.
– Эт точно, – без долгих уговоров согласился Николай Петрович и, наступив для верности на ступицу заднего колеса, сел на грядушку.
Мужик поослабил вожжи, легонько прихлопнул ими по крупу лошади; та фыркнула, заржала и почти с первого шага затрусила мелкой рысцой, словно радуясь, что наконец-то они выбрались с проселочной, не оправившейся еще от весенней распутицы дороги на асфальт, где катить телегу вовсе не обременительно.
Ехать в молчании Николаю Петровичу было неудобно: получалось, что он как бы и не очень рад неожиданно появившейся этой попутной подводе. Николай Петрович поосновательней уселся на соломенной подстилке и первым начал разговор:
– А я слышу, лошадь заржала. Думал, табун где.
– Какой нынче табун, – быстро откликнулся, тоже, должно быть, устав от молчания, мужик. – Перевелись давно табуны. Это у моей Марфуши стригунок тут, вот она и беспокоится, чтоб не заблудился в тумане.
Мужик опять попридержал подводу и, вглядываясь в плотный, но уже светлеющий туман, звонко и протяжно позвал:
– Кось-кось-кось!..
И тут же из тумана выбежал на асфальт совсем еще маленький жеребенок, бойко зацокал копытцами, ткнулся раз-другой в бок матери мордочкой, виновато откликаясь на ее осуждающее ржание.
– Ишь, какой шустрый, – похвалил жеребенка мужик. – Прямо куда твой рысак!
Николай Петрович тоже залюбовался стригунком, по-детски еще длинноногим, нескладным, но природно широким в кости, обещающим стать в будущем настоящим скакуном и работником.
– Боевой будет конь, – поддержал мужика в законной его гордости Николай Петрович, кое-что в лошадиных делах понимающий.
Разговор возник у них вроде бы случайный, мимоходный, но как-то сразу крепко соединивший Николая Петровича с мужиком. Можно было подумать, что они знакомы с ним давным-давно и едут так вот в одной телеге по общему делу не в первый раз. Николай Петрович единению этому обрадовался и совсем уж по-свойски, как старого знакомца, попытал мужика:
– А ты чего в такую рань?
– Так ведь дело неотложное, – охотно откликнулся на его любопытство мужик. – Жена сына родила, еду забирать.
– Ну, брат, поздравляю, – чистосердечно приветил мужика Николай Петрович, но минуту спустя маленько и укорил его: – А чего ж не машиною? Машиною поживей было бы, а то еще, не дай Бог, застудишь в дороге.
– Не-ет, – решительно отвел укоры Николая Петровича мужик. – Жена у меня машин не любит, укачивает ее в них сильно. Да и не сговоришься сейчас ни с кем: у того бензина нет, у того поломка какая-нибудь. Лучше уж подводою, по старинке. Я всех детей из роддома подводою привозил.
– А у тебя много их? – опять полюбопытствовал Николай Петрович, только теперь различив, что мужик в общем-то уже в возрасте, лет сорока пяти, ему бы внуков пора из роддома возить.
– Много, – не без гордости, но как бы в чем-то и винясь, ответил мужик. – Шесть девок и вот наконец – сын!
– Ого! – от души восхитился Николай Петрович. – По нынешним временам столько детей редко у кого бывает.
– Так вышло, – снова словно застеснялся чего мужик. – Родится дочь, я жене вроде бы как с обидою и говорю: это еще не мои дети, мои еще будут. Она и старается. Но все дочь да дочь выходит. И вот теперь парень.
– Дочери тоже хорошо, – вспоминая свою Нину, попытался утешить мужика Николай Петрович. – По себе знаю.
– Да я не в претензии, – легко разгадал его тайные намерения тот. – Девки у меня все ладные. Две уже замужем, сами детей нянчат. Но сын есть сын. Продолжатель фамилии, рода.
– Это правда, – вспомнил и Володьку Николай Петрович.
Он вознамерился было рассказать мужику о своих детях и о внуках поподробнее, чтоб разговор у них получился взаимно интересный, но мужик, закуривая папироску, вдруг как-то подозрительно примолк, а потом и вовсе засокрушался:
– Оно бы все ничего, да вот с домом беда.
– А что такое? – приготовился с участием выслушать его беду Николай Петрович, отодвигая свой разговор на потом.
– Дак что! – поглубже затянулся папироской мужик. – С первой еще дочери пошла у меня затея —, садить в честь новорожденной возле дома березу. С годами они выросли и вот нынче разламывают, рвут дом корнями на части. Дома-то у нас в Каменке, небось слыхал, из камня-песковика. По степи в каменоломнях его добываем да по речным берегам.
– Слыхал, а как же, – поддержал разговор Николай Петрович. – У нас тоже многие из ваших камней дома кладут. У меня, правда, бревенчатый.
– Вот и мне бы бревенчатый возвести, – засокрушался еще сильнее мужик. – Бревенчатый не развалился бы. А теперь ума не приложу, что делать. И берез жалко, и дом спасать надо…
– Беда прямо, – принял маету мужика близко к сердцу Николай Петрович. – Может, в «лисицы» дом взять, в стяжки?
– Пробовал уже, – быстро откликнулся мужик на его подсказку. – Не держат. Против природы никакое железо не устоит.
Николай Петрович замолчал, не зная, что бы еще посоветовать мужику, допустившему такую непредвиденную оплошность, чем подсобить его горю, и от этого своего бессилия чувствовал перед ним немалую вину. Но мужик, кажется, и не ждал от него особого совета, перепробовав, конечно, с домом все крестьянские хитрости. Он достал новую папироску, прикурил ее от прежней и вдруг объявил Николаю Петровичу свое, может быть, окончательно созревшее именно в эти минуты за разговором решение:
– Соберу на родины всех девок, зятьев, и будем определяться. Пилить надо, чего уж там. В чистом поле жить не будешь, а строиться заново не за что.
Николай Петрович почувствовал себя еще более виноватым перед мужиком: он человек старый, много чего в своей жизни видевший, мог бы и на этот случай найти дельную подсказку, обнадежить мужика. Но ничего путного в голову не приходило. С таким удивительным происшествием он встречался впервые: и дом мужику сохранить надо, и березы пилить опасно. Ведь не абы как они посажены, а каждая к великой радости, к дню рождения дочери. Спилишь ее, так еще неизвестно, что с этой дочерью потом станет, – тут уж приметы есть самые нехорошие.
– А в честь сына садить будешь? – стараясь как можно скорее отдалиться от этих невеселых мыслей, спросил мужика Николай Петрович.
– Так посадил уже, – обрадовал его своей стойкостью тот. – Чуть подальше, правда, за оградой, но посадил. Возле дома ей уже и места нет.
Минут пять-десять они ехали в сокровенном каком-то молчании, словно испытывая в чем и проверяя друг друга. Мужик негромко похлопывал вожжами, курил, а Николай Петрович с пристрастием наблюдал за стригунком, как тот резвится на непривычно твердом асфальте, то забегая далеко вперед, то, наоборот, отставая от подводы и опасно теряясь где-то в тумане. Конь из него действительно получится боевой, могучий, тут уж мужику повезло. Такого коня хоть под седло, в строй, хоть в борозду, всюду он себя покажет. Новорожденный мальчонка, сын мужика, когда подрастет, будет в неразлучной дружбе с этим своим длинноногим ровесником: и верхом на нем выучится ездить, и за плугом в борозде ходить. Дети лошадей любят.
Николай Петрович так увлекся своими мыслями-рассуждениями, что о сидящем рядом мужике почти напрочь забыл, наверное, немало обижая его этим своим забвением. И мужик вдруг напомнил о себе, но как чудно и непривычно.
– Ты песен не поешь? – отбрасывая в сторону папироску, с надеждой в голосе спросил он.
– Нет, не пою, – не оправдывая надежд мужика, вздрогнул даже от неожиданности Николай Петрович.
– А я любитель, – чуть расстроился ответом Николая Петровича тот. – Правда, по большей части кручинные.
– Отчего ж так? – боясь вспугнуть песенное настроение мужика, полюбопытствовал Николай Петрович.
– А Бог его знает, – пожал плечами тот. – Душе не прикажешь.
Он совсем вольно поопустил вожжи, качнулся из стороны в сторону и, тоже напрочь забывая о Николае Петровиче, казалось, не столько запел, сколько выдохнул из себя первые слова действительно печальной, кручинной песни:
Ах, не одна-то, не одна,
Эх! во поле дороженька, эх, одна пролегала!
Голос его был удивительно высоким и сильным. Глядя на этого щупленького, неприметного на вид мужичка, нельзя даже было и подумать, что в нем мог таиться голос такой необыкновенной красоты и силы. Он сразу заполонил вокруг все пространство, отодвинул далеко в поля, за дорогу и холмы туман, вобрал в себя все окрестные, только что начавшие рождаться вместе с рождением нового дня звуки: и щебет-воркование птиц, и журчание весеннего ручья, и порывы влажного верхового ветра. Все замерло перед этим голосом и перед этой песней, словно стараясь постичь заведомо непостижимую их тайну.
Замер и Николай Петрович, крепко обхватив ладонями грядушку. Глаз на мужика он не поднимал, как будто боялся, что никакой плоти рядом с собой не увидит, а только один голос, который есть и плоть, и душа, и сердце человеческое…
Так они и ехали до самого города. Мужик все пел и пел, переменяя песню за песней, которых знал несметное количество, а Николай Петрович неотрывно слушал их, все больше дивясь щупленькому кручинному мужику. Телега поскрипывала, покачивалась, но этот скрип ничуть не мешал песне, а, наоборот, как-то невидимо вплетался в нее, отчего песня получалась еще кручинней и горше. Слушая ее, Николай Петрович, казалось бы, опять должен был думать о чем-нибудь невеселом, печальном, о войне, о разлуке-расставании, а он, напротив, вспомнил, может быть, самое радостное в своей жизни событие. Победу, а затем встречу и знакомство с Марьей Николаевной, тогда, понятно, еще просто Машей.
Из госпиталя, где Николай излечивался от четвертого по счету и самого тяжелого своего ранения – в грудь, его отпустили подчистую домой на Покров, когда уже ощутимо слышалось дыхание первой послевоенной зимы. В худой шинельке, с тощим вещмешком за плечами и свидетельством инвалида Отечественной войны второй группы он кое-как добрался до районного своего города. И тут встал перед ним самый трудный за все время возвратной с войны дороги вопрос – как одолеть последние двадцать пять километров. Пройти их пешком он никак не мог, сил дока на такое путешествие у него не хватало, в поезде, лежа на койке, Николай и то все время задыхался, слабел, покрываясь болезненным жарким потом, – а тут целых двадцать пять верст по проселочной, размытой осенними дождями дороге. Он опечалился, затосковал, понапрасну ища вокруг вокзала какой-либо конной оказии, хотя бы до Красного Поля. Оно и действительно, кто при таком бездорожье и непогоде поедет в город: и телегу вконец разломаешь, и коня угробишь. Совсем отчаявшись, Николай так, на всякий случай решил заглянуть на почту, что располагалась по ту сторону железнодорожной линии. И тут ему повезло. Еще при подходе к почтовому зданию он увидел подводу и сразу определил, что она из Малых Волошек. Да и как можно было ошибиться, не признать старого конька переполесой какой-то коровьей масти по кличке Мухомор, на котором еще и до войны возили в Малые Волошки два раза в неделю письма и газеты. Николай надеялся, что сейчас он обнаружит где-нибудь рядом и возницу, бессменную их отважную почтарку бабку Надю, наезжавшую в город за почтой в любую погоду. Но вместо нее из здания, кутаясь в брезентовый, явно не по росту плащ, выбежала вдруг худенькая черноволосая девчушка лет семнадцати-восемнадцати. Николай ее не признал и поначалу даже было засомневался, а действительно ли из Малых Волошек подвода. Переполесый такой конек Мухомор мог быть и в любой иной деревне, тем более после многочисленных конных мобилизаций на фронт, когда по колхозам оставались только какие-либо увечные, непригодные для военной тягловой службы лошади. Но на всякий случай он все же подошел к девчушке и попытал удачи:
– Ты не из Малых Волошек?
– Из Малых, – внимательно, глаза в глаза, посмотрела та на Николая.
– Так, может, подвезешь, а то я искалеченный, сам не дойду.
– Садись! – легко согласилась она и, отвязав веревочные вожжи, первой вспрыгнула на телегу.
Кое-как примостился и Николай, положив рядом с ее почтарской сумкой тощий свой рюкзачок. Разделенные этой не больно надежной преградой, они перебрались через переезд и встали в наезженную вдоль заборов и оград колею. Мухомор за долгие годы почтовой службы колею эту изучил до последней выбоинки и кочки, и его можно было пускать по ней без всякого понукания и опеки, но девчушка время от времени все же приободряла Мухомора вожжами, когда он норовил сорвать на обочине какую-либо до конца еще не засохшую к зиме былинку. И так же время от времени она поглядывала на Николая, притихшего на грядушке за сумкою и рюкзаком. Он не выдержал этих ее поглядываний и затронул разговором:
– А где же баба Надя?
– Нет больше бабы Нади, – совсем не по-девчоночьи вздохнув, ответила девчушка. – Застудилась в дороге и померла. Теперь я за нее.
Николай встретил это известие с немалой печалью: сколько он помнил, баба Надя возила в Малые Волошки почту; к ней все привыкли, сроднились, в каждой семье она была своим человеком, неграмотным старикам и старухам всегда читала письма, как могла, утешала их, если новости в этих письмах были не очень веселыми. Представить Малые Волошки без бабы Нади было трудно. Но вот же война подобрала, одолела и ее. Так и то сказать: сколько похоронных писем пришлось ей на захудалом своем коньке Мухоморе привезти в деревню, сколько выслушать слез и стенаний. Тут без всякой простуды и болезни ни одно сердце не выдержит.
– А ты чья же будешь? – кое-как смирившись с мыслью, что бабы Нади уже нет и никогда не будет, спросил ее сменщицу Николай. – Я что-то никак не угадаю.
Девчушка не стала скрытничать, как того можно было ожидать от нее в разговоре с молодым, пусть и увечным, парнем, сразу назвалась. Николай тут же признал деревенскую их породу, хотя без подсказки действительно ни за что бы не догадался, чья она. Перед войной этой девчушке было лет тринадцать-четырнадцать, никакого юношеского интересу она в нем не вызывала. Он тогда на девчонок постарше заглядывался. А теперь, вишь, выросла, окрепла – и невеста невестой. Вот старшего ее брата, Егора, Николай помнил и даже дружил с ним малость, несмотря на разницу в возрасте. Егор был года на два-три постарше, что в молодости много значит. В армию на срочную службу он ушел еще до войны, прислал Николаю из танковой школы несколько писем, которые всегда чуть торжественно вручала ему баба Надя. Но когда война началась, они с Егором потеряли друг друга. О его судьбе Николай и спросил притихшую Машу:
– Егор жив?
– Нет, погиб, – еще минуту помолчав, ровно и спокойно ответила та, наверное, уже не первый раз выслушивая этот вопрос. – И отец наш тоже погиб.
– А он что, воевал? – словно отстраняя от себя на время известие о смерти Егора, переспросил Николай.
– Воевал. Когда Красная Армия отступала, его призвали в обоз. Да так он в войсках и остался. Погиб раньше Егора.
Чем утешить Машу, Николай сразу не нашелся. Сидел, нахохлясь, от нее поодаль, безотчетно сжимал и сжимал ослабевшей ладонью шершавую грядушку, как будто хотел передать ей всю накопившуюся за годы войны тоску и печаль. Наконец нашелся. Правда, опять, как оказалось, невпопад:
– А вернулось наших с фронта много?
Маша прикрикнула на Мухомора, в очередной раз вознамерившегося склониться над былинкой, а потом ответила с прежним спокойствием и твердостью, неожиданной для ее девчоночьего возраста:
– Тебя вот девятого везу, да шесть человек добрались своим ходом.
– Не густо, – вздохнул Николай и нахохлился еще больше.
Малые Волошки село хоть и небольшое, но до войны молодежи, ровесников и ровесниц Николая, в нем подросло много. На фронт вместе с ним в самые первые призывные дни ушло человек под сто, да потом после оккупации подобрали совсем мальчишек, двадцать четвертого, двадцать пятого годов, тоже немало, да заодно и их отцов, таких, как Машин, которым было уже под пятьдесят. А вернулось, вишь, только пятнадцать человек. Правда, может, кого из этих уцелевших мальчишек оставили на срочную службу, срок для которой у них только теперь и подошел. Всех ведь сразу не демобилизуешь, армию не оголишь.
– Да я и сама только недавно вернулась, – нарушила вдруг невеселые мысли Николая Маша.
– Воевала, что ли? – не больно удивился он ее признанию, вспомнив свою спасительницу Соню. Подобные тихони как раз и рвались на фронт, в самый огонь и пекло, посчитав постыдным отсиживаться дома под опекой отца-матери. Хотя по возрасту Маша для фронта вроде бы заметно молода.
– Нет, не воевала, – словно догадалась она о его рассуждениях. – Немцы в Германию угнали. Наших, волошинских, там много было.
Николай опять не нашелся, что ей сказать на это. В утешении она не нуждается, не тот, судя по всему, характер, расспрашивать же о ее жизни тоже не к месту: в Восточной Пруссии насмотрелся он на этих репатриантов вдосталь, наслушался их слез и горестных рассказов, так что нынче, когда война и все страдания, от нее произошедшие, уже позади, чего попусту рвать Маше душу. Вот покаяться перед ней всем солдатам, бойцам Красной Армии надо бы. Ведь как ни раскинь, а это, в общем-то, по их вине такие, как Маша, девчушки оказались в неволе у немцев, оторванные от дома и донельзя униженные. Плохо, значит, защитники их, красноармейцы, воевали, коль допустили сестренок своих и невест до такого позора.
Собравшись с силами, Николай, скорее всего, сломил бы непомерную свою гордыню вчерашнего бойца-победителя и сказал бы Маше честные покаянные слова, но в это время начал накрапывать дождь, по-осеннему холодный, стылый, иногда даже пополам со снегом. Маша, в очередной раз взглянув на вконец озябшего своего попутчика, прервала на полуслове его покаяние и позвала к себе:
– Иди, прикроемся плащом, а то я не довезу тебя – околеешь.
Николай попробовал было сопротивляться, мол, ничего, он привычный, ему и под шинелькой укромно, но Маша уже снимала брезентовый свой дождевик, чтоб прикрыться им вдвоем на манер плащ-палатки, и даже прикрикнула:
– Ладно, хватит тебе ломаться! Иди!
И Николай больше не посмел ей противиться, послушно подчинился, находя в этом добровольном подчинении какую-то особую, необъяснимую отраду. Маша, принимая его в укрытие, под плащ, кажется, о многом догадалась, но отнеслась к Николаю совсем не по-девчоночьи, озорно и насмешливо, а по-женски и по-матерински, с жалостью и сочувствием, увидев, какой он все-таки хворый и немощный. Потом, правда, когда они под плащом немного согрелись совместным дыханием, она заметно отошла, потеряла материнскую строгость и, уже признавая в Николае полноценного мужчину, оборонителя и защитника, стала рассказывать ему то обо всяких новостях в Малых Волошках, то вдруг все-таки вспоминала недавнюю свою жизнь в Германии. Мало-помалу они выяснили, что были там неподалеку, почти рядом друг с другом, и это совсем уж их сблизило и сроднило. А когда они на подъезде к Красному Полю сообща еще и пообедали не больно богатыми своими припасами, которые нашлись в узелке у Маши и в рюкзаке у Николая, то родство их еще больше окрепло.
Ну а потом, уже дома, в Малых Волошках, встретившись раз-другой как бы по старому знакомству в клубе, постояв несколько вечеров у Машиной калитки, они во взаимном согласии порешили, что нарушать это родство и в дальнейшем им никак нельзя…
Поженились они с Машей весной сорок шестого года, как раз в такие вот апрельские дни, а через год родился у них Володька, крепенький и какой-то с самых первых угуканий счастливый мальчишка, словно уже тогда понимавший, что он долгожданный ребенок счастливых родителей, переживших окаянную войну и уцелевших на ней…
Пока Николай Петрович ворошил в памяти давнюю ту поездку с Машей, вспоминал свое возвращение с войны, уже показались городские окраины. Мужик, казалось бы, должен был умолкнуть, песни все прекратить, чтоб не беспокоить ими изнеженных, полусонных еще горожан, заняться подводою, поманить к себе жеребенка, который опять где-то отстал, но он беспечно не обращал на это никакого внимания, опять затянул кручинную болевую песню, навевая Николаю Петровичу новые воспоминания о Марье Николаевне:
Николаю Петровичу тоже прерывать песню не хотелось, и он проехал на подводе до самого переезда, хотя ему давно надо было бы спешиться и пойти к вокзалу…
Расстались они с мужиком лишь возле железнодорожного шлагбаума, который оказался на время закрытым в ожидании приближающегося к станции поезда. Николай Петрович, опираясь на посошок, помалу спустился на землю и начал благодарить мужика вначале за подвоз, а потом и за песню. Тот засмущался, достал папироску, долго разминал ее заскорузлыми, темными от неустанной работы пальцами, долго прикуривал от неподатливой спички, но вот наконец-то поднял на Николая Петровича взгляд и совсем по-детски вздохнул, словно винясь перед ним:
– Находит иногда.
И столько в этом его признании было кручины пополам с тихой необъяснимой радостью, что Николай Петрович осекся в своем благодарении и тоже вздохнул, невольно примеряя слова мужика к себе:
– Да уж, находит…
… На вокзале Николай Петрович попусту времени решил не терять, сразу подошел к кассе, где, почитай, народу и не было (так, кружило человека два-три в ожидании какого-то известия), и склонился к узенькому продолговатому окошку, за которым виднелось обличье строгой среднего возраста женщины. Николай Петрович поначалу маленько заробел, забоялся ее, думал, сейчас ответит грубо и отказно, найдя просьбу деревенского старика докучливой и праздной. Но Николай Петрович счастливо обманулся в своих ожиданиях: женщина только на вид оказалась строгой, а в разговоре обнаружила самое сердечное участие. Когда Николай Петрович попытал у нее билет до Киева, она всю строгость с лица согнала и ответила ему совсем по-домашнему, с пониманием его тревоги и опасности в дальней дороге:
– Это тебе, дедок, вначале до Курска надо, а там пересадка.
– Ну, до Курска, так до Курска, – немедленно согласился Николай Петрович, все еще боясь, что кассирша вдруг обнаружит в его словах какое-либо неудобство для себя и опять построжает.
Но он и тут ошибся. Женщина пошире раскрыла окошко, выдвинула из него навстречу Николаю Петровичу ящичек с закругленным внутри дном и очень даже обходительно потребовала:
– Паспорт давай.
Николай Петрович достал из нагрудного, зашпиленного булавкою кармана все документы, которые у него всегда были для сохранности и единства схвачены резинкою, выудил оттуда паспорт, аккуратно положил его в ящичек и протолкнул сквозь окошко прямо в руки кассирше. Остальные документы Николай Петрович пока попридержал у себя, опять-таки опасаясь, как бы не вышло хуже: по давнему своему, теперь, правда, почти забытому опыту он хорошо знал, что кассирши и вообще все ответственные люди самовольства не любят. Но через минуту, еще раз исподтишка глянув на подобревшее лицо кассирши, он осмелел и показал ей сквозь стекло пенсионное свое удостоверение и удостоверение участника и инвалида войны:
Николай Петрович, охранительно выставляя вперед посошок, отпрянул в сторону, попристальней вгляделся в туман и только тут различил вслед за лошадью телегу, а на ней щупленького мужика в телогрейке и зимней еще шапке. Мужик тоже различил его и, выворачивая телегу из поперечной грунтовой дороги на столбовую, асфальтную, негромко прокричал:
– Да ты не бойся, она смирная!
– А я и не боюсь, – ответил Николай Петрович, опуская посошок.
Мужик туго натянул вожжи и попридержал подводу:
– Садись, если до города. Вдвоем веселей.
– Эт точно, – без долгих уговоров согласился Николай Петрович и, наступив для верности на ступицу заднего колеса, сел на грядушку.
Мужик поослабил вожжи, легонько прихлопнул ими по крупу лошади; та фыркнула, заржала и почти с первого шага затрусила мелкой рысцой, словно радуясь, что наконец-то они выбрались с проселочной, не оправившейся еще от весенней распутицы дороги на асфальт, где катить телегу вовсе не обременительно.
Ехать в молчании Николаю Петровичу было неудобно: получалось, что он как бы и не очень рад неожиданно появившейся этой попутной подводе. Николай Петрович поосновательней уселся на соломенной подстилке и первым начал разговор:
– А я слышу, лошадь заржала. Думал, табун где.
– Какой нынче табун, – быстро откликнулся, тоже, должно быть, устав от молчания, мужик. – Перевелись давно табуны. Это у моей Марфуши стригунок тут, вот она и беспокоится, чтоб не заблудился в тумане.
Мужик опять попридержал подводу и, вглядываясь в плотный, но уже светлеющий туман, звонко и протяжно позвал:
– Кось-кось-кось!..
И тут же из тумана выбежал на асфальт совсем еще маленький жеребенок, бойко зацокал копытцами, ткнулся раз-другой в бок матери мордочкой, виновато откликаясь на ее осуждающее ржание.
– Ишь, какой шустрый, – похвалил жеребенка мужик. – Прямо куда твой рысак!
Николай Петрович тоже залюбовался стригунком, по-детски еще длинноногим, нескладным, но природно широким в кости, обещающим стать в будущем настоящим скакуном и работником.
– Боевой будет конь, – поддержал мужика в законной его гордости Николай Петрович, кое-что в лошадиных делах понимающий.
Разговор возник у них вроде бы случайный, мимоходный, но как-то сразу крепко соединивший Николая Петровича с мужиком. Можно было подумать, что они знакомы с ним давным-давно и едут так вот в одной телеге по общему делу не в первый раз. Николай Петрович единению этому обрадовался и совсем уж по-свойски, как старого знакомца, попытал мужика:
– А ты чего в такую рань?
– Так ведь дело неотложное, – охотно откликнулся на его любопытство мужик. – Жена сына родила, еду забирать.
– Ну, брат, поздравляю, – чистосердечно приветил мужика Николай Петрович, но минуту спустя маленько и укорил его: – А чего ж не машиною? Машиною поживей было бы, а то еще, не дай Бог, застудишь в дороге.
– Не-ет, – решительно отвел укоры Николая Петровича мужик. – Жена у меня машин не любит, укачивает ее в них сильно. Да и не сговоришься сейчас ни с кем: у того бензина нет, у того поломка какая-нибудь. Лучше уж подводою, по старинке. Я всех детей из роддома подводою привозил.
– А у тебя много их? – опять полюбопытствовал Николай Петрович, только теперь различив, что мужик в общем-то уже в возрасте, лет сорока пяти, ему бы внуков пора из роддома возить.
– Много, – не без гордости, но как бы в чем-то и винясь, ответил мужик. – Шесть девок и вот наконец – сын!
– Ого! – от души восхитился Николай Петрович. – По нынешним временам столько детей редко у кого бывает.
– Так вышло, – снова словно застеснялся чего мужик. – Родится дочь, я жене вроде бы как с обидою и говорю: это еще не мои дети, мои еще будут. Она и старается. Но все дочь да дочь выходит. И вот теперь парень.
– Дочери тоже хорошо, – вспоминая свою Нину, попытался утешить мужика Николай Петрович. – По себе знаю.
– Да я не в претензии, – легко разгадал его тайные намерения тот. – Девки у меня все ладные. Две уже замужем, сами детей нянчат. Но сын есть сын. Продолжатель фамилии, рода.
– Это правда, – вспомнил и Володьку Николай Петрович.
Он вознамерился было рассказать мужику о своих детях и о внуках поподробнее, чтоб разговор у них получился взаимно интересный, но мужик, закуривая папироску, вдруг как-то подозрительно примолк, а потом и вовсе засокрушался:
– Оно бы все ничего, да вот с домом беда.
– А что такое? – приготовился с участием выслушать его беду Николай Петрович, отодвигая свой разговор на потом.
– Дак что! – поглубже затянулся папироской мужик. – С первой еще дочери пошла у меня затея —, садить в честь новорожденной возле дома березу. С годами они выросли и вот нынче разламывают, рвут дом корнями на части. Дома-то у нас в Каменке, небось слыхал, из камня-песковика. По степи в каменоломнях его добываем да по речным берегам.
– Слыхал, а как же, – поддержал разговор Николай Петрович. – У нас тоже многие из ваших камней дома кладут. У меня, правда, бревенчатый.
– Вот и мне бы бревенчатый возвести, – засокрушался еще сильнее мужик. – Бревенчатый не развалился бы. А теперь ума не приложу, что делать. И берез жалко, и дом спасать надо…
– Беда прямо, – принял маету мужика близко к сердцу Николай Петрович. – Может, в «лисицы» дом взять, в стяжки?
– Пробовал уже, – быстро откликнулся мужик на его подсказку. – Не держат. Против природы никакое железо не устоит.
Николай Петрович замолчал, не зная, что бы еще посоветовать мужику, допустившему такую непредвиденную оплошность, чем подсобить его горю, и от этого своего бессилия чувствовал перед ним немалую вину. Но мужик, кажется, и не ждал от него особого совета, перепробовав, конечно, с домом все крестьянские хитрости. Он достал новую папироску, прикурил ее от прежней и вдруг объявил Николаю Петровичу свое, может быть, окончательно созревшее именно в эти минуты за разговором решение:
– Соберу на родины всех девок, зятьев, и будем определяться. Пилить надо, чего уж там. В чистом поле жить не будешь, а строиться заново не за что.
Николай Петрович почувствовал себя еще более виноватым перед мужиком: он человек старый, много чего в своей жизни видевший, мог бы и на этот случай найти дельную подсказку, обнадежить мужика. Но ничего путного в голову не приходило. С таким удивительным происшествием он встречался впервые: и дом мужику сохранить надо, и березы пилить опасно. Ведь не абы как они посажены, а каждая к великой радости, к дню рождения дочери. Спилишь ее, так еще неизвестно, что с этой дочерью потом станет, – тут уж приметы есть самые нехорошие.
– А в честь сына садить будешь? – стараясь как можно скорее отдалиться от этих невеселых мыслей, спросил мужика Николай Петрович.
– Так посадил уже, – обрадовал его своей стойкостью тот. – Чуть подальше, правда, за оградой, но посадил. Возле дома ей уже и места нет.
Минут пять-десять они ехали в сокровенном каком-то молчании, словно испытывая в чем и проверяя друг друга. Мужик негромко похлопывал вожжами, курил, а Николай Петрович с пристрастием наблюдал за стригунком, как тот резвится на непривычно твердом асфальте, то забегая далеко вперед, то, наоборот, отставая от подводы и опасно теряясь где-то в тумане. Конь из него действительно получится боевой, могучий, тут уж мужику повезло. Такого коня хоть под седло, в строй, хоть в борозду, всюду он себя покажет. Новорожденный мальчонка, сын мужика, когда подрастет, будет в неразлучной дружбе с этим своим длинноногим ровесником: и верхом на нем выучится ездить, и за плугом в борозде ходить. Дети лошадей любят.
Николай Петрович так увлекся своими мыслями-рассуждениями, что о сидящем рядом мужике почти напрочь забыл, наверное, немало обижая его этим своим забвением. И мужик вдруг напомнил о себе, но как чудно и непривычно.
– Ты песен не поешь? – отбрасывая в сторону папироску, с надеждой в голосе спросил он.
– Нет, не пою, – не оправдывая надежд мужика, вздрогнул даже от неожиданности Николай Петрович.
– А я любитель, – чуть расстроился ответом Николая Петровича тот. – Правда, по большей части кручинные.
– Отчего ж так? – боясь вспугнуть песенное настроение мужика, полюбопытствовал Николай Петрович.
– А Бог его знает, – пожал плечами тот. – Душе не прикажешь.
Он совсем вольно поопустил вожжи, качнулся из стороны в сторону и, тоже напрочь забывая о Николае Петровиче, казалось, не столько запел, сколько выдохнул из себя первые слова действительно печальной, кручинной песни:
Ах, не одна-то, не одна,
Эх! во поле дороженька, эх, одна пролегала!
Голос его был удивительно высоким и сильным. Глядя на этого щупленького, неприметного на вид мужичка, нельзя даже было и подумать, что в нем мог таиться голос такой необыкновенной красоты и силы. Он сразу заполонил вокруг все пространство, отодвинул далеко в поля, за дорогу и холмы туман, вобрал в себя все окрестные, только что начавшие рождаться вместе с рождением нового дня звуки: и щебет-воркование птиц, и журчание весеннего ручья, и порывы влажного верхового ветра. Все замерло перед этим голосом и перед этой песней, словно стараясь постичь заведомо непостижимую их тайну.
Замер и Николай Петрович, крепко обхватив ладонями грядушку. Глаз на мужика он не поднимал, как будто боялся, что никакой плоти рядом с собой не увидит, а только один голос, который есть и плоть, и душа, и сердце человеческое…
Так они и ехали до самого города. Мужик все пел и пел, переменяя песню за песней, которых знал несметное количество, а Николай Петрович неотрывно слушал их, все больше дивясь щупленькому кручинному мужику. Телега поскрипывала, покачивалась, но этот скрип ничуть не мешал песне, а, наоборот, как-то невидимо вплетался в нее, отчего песня получалась еще кручинней и горше. Слушая ее, Николай Петрович, казалось бы, опять должен был думать о чем-нибудь невеселом, печальном, о войне, о разлуке-расставании, а он, напротив, вспомнил, может быть, самое радостное в своей жизни событие. Победу, а затем встречу и знакомство с Марьей Николаевной, тогда, понятно, еще просто Машей.
Из госпиталя, где Николай излечивался от четвертого по счету и самого тяжелого своего ранения – в грудь, его отпустили подчистую домой на Покров, когда уже ощутимо слышалось дыхание первой послевоенной зимы. В худой шинельке, с тощим вещмешком за плечами и свидетельством инвалида Отечественной войны второй группы он кое-как добрался до районного своего города. И тут встал перед ним самый трудный за все время возвратной с войны дороги вопрос – как одолеть последние двадцать пять километров. Пройти их пешком он никак не мог, сил дока на такое путешествие у него не хватало, в поезде, лежа на койке, Николай и то все время задыхался, слабел, покрываясь болезненным жарким потом, – а тут целых двадцать пять верст по проселочной, размытой осенними дождями дороге. Он опечалился, затосковал, понапрасну ища вокруг вокзала какой-либо конной оказии, хотя бы до Красного Поля. Оно и действительно, кто при таком бездорожье и непогоде поедет в город: и телегу вконец разломаешь, и коня угробишь. Совсем отчаявшись, Николай так, на всякий случай решил заглянуть на почту, что располагалась по ту сторону железнодорожной линии. И тут ему повезло. Еще при подходе к почтовому зданию он увидел подводу и сразу определил, что она из Малых Волошек. Да и как можно было ошибиться, не признать старого конька переполесой какой-то коровьей масти по кличке Мухомор, на котором еще и до войны возили в Малые Волошки два раза в неделю письма и газеты. Николай надеялся, что сейчас он обнаружит где-нибудь рядом и возницу, бессменную их отважную почтарку бабку Надю, наезжавшую в город за почтой в любую погоду. Но вместо нее из здания, кутаясь в брезентовый, явно не по росту плащ, выбежала вдруг худенькая черноволосая девчушка лет семнадцати-восемнадцати. Николай ее не признал и поначалу даже было засомневался, а действительно ли из Малых Волошек подвода. Переполесый такой конек Мухомор мог быть и в любой иной деревне, тем более после многочисленных конных мобилизаций на фронт, когда по колхозам оставались только какие-либо увечные, непригодные для военной тягловой службы лошади. Но на всякий случай он все же подошел к девчушке и попытал удачи:
– Ты не из Малых Волошек?
– Из Малых, – внимательно, глаза в глаза, посмотрела та на Николая.
– Так, может, подвезешь, а то я искалеченный, сам не дойду.
– Садись! – легко согласилась она и, отвязав веревочные вожжи, первой вспрыгнула на телегу.
Кое-как примостился и Николай, положив рядом с ее почтарской сумкой тощий свой рюкзачок. Разделенные этой не больно надежной преградой, они перебрались через переезд и встали в наезженную вдоль заборов и оград колею. Мухомор за долгие годы почтовой службы колею эту изучил до последней выбоинки и кочки, и его можно было пускать по ней без всякого понукания и опеки, но девчушка время от времени все же приободряла Мухомора вожжами, когда он норовил сорвать на обочине какую-либо до конца еще не засохшую к зиме былинку. И так же время от времени она поглядывала на Николая, притихшего на грядушке за сумкою и рюкзаком. Он не выдержал этих ее поглядываний и затронул разговором:
– А где же баба Надя?
– Нет больше бабы Нади, – совсем не по-девчоночьи вздохнув, ответила девчушка. – Застудилась в дороге и померла. Теперь я за нее.
Николай встретил это известие с немалой печалью: сколько он помнил, баба Надя возила в Малые Волошки почту; к ней все привыкли, сроднились, в каждой семье она была своим человеком, неграмотным старикам и старухам всегда читала письма, как могла, утешала их, если новости в этих письмах были не очень веселыми. Представить Малые Волошки без бабы Нади было трудно. Но вот же война подобрала, одолела и ее. Так и то сказать: сколько похоронных писем пришлось ей на захудалом своем коньке Мухоморе привезти в деревню, сколько выслушать слез и стенаний. Тут без всякой простуды и болезни ни одно сердце не выдержит.
– А ты чья же будешь? – кое-как смирившись с мыслью, что бабы Нади уже нет и никогда не будет, спросил ее сменщицу Николай. – Я что-то никак не угадаю.
Девчушка не стала скрытничать, как того можно было ожидать от нее в разговоре с молодым, пусть и увечным, парнем, сразу назвалась. Николай тут же признал деревенскую их породу, хотя без подсказки действительно ни за что бы не догадался, чья она. Перед войной этой девчушке было лет тринадцать-четырнадцать, никакого юношеского интересу она в нем не вызывала. Он тогда на девчонок постарше заглядывался. А теперь, вишь, выросла, окрепла – и невеста невестой. Вот старшего ее брата, Егора, Николай помнил и даже дружил с ним малость, несмотря на разницу в возрасте. Егор был года на два-три постарше, что в молодости много значит. В армию на срочную службу он ушел еще до войны, прислал Николаю из танковой школы несколько писем, которые всегда чуть торжественно вручала ему баба Надя. Но когда война началась, они с Егором потеряли друг друга. О его судьбе Николай и спросил притихшую Машу:
– Егор жив?
– Нет, погиб, – еще минуту помолчав, ровно и спокойно ответила та, наверное, уже не первый раз выслушивая этот вопрос. – И отец наш тоже погиб.
– А он что, воевал? – словно отстраняя от себя на время известие о смерти Егора, переспросил Николай.
– Воевал. Когда Красная Армия отступала, его призвали в обоз. Да так он в войсках и остался. Погиб раньше Егора.
Чем утешить Машу, Николай сразу не нашелся. Сидел, нахохлясь, от нее поодаль, безотчетно сжимал и сжимал ослабевшей ладонью шершавую грядушку, как будто хотел передать ей всю накопившуюся за годы войны тоску и печаль. Наконец нашелся. Правда, опять, как оказалось, невпопад:
– А вернулось наших с фронта много?
Маша прикрикнула на Мухомора, в очередной раз вознамерившегося склониться над былинкой, а потом ответила с прежним спокойствием и твердостью, неожиданной для ее девчоночьего возраста:
– Тебя вот девятого везу, да шесть человек добрались своим ходом.
– Не густо, – вздохнул Николай и нахохлился еще больше.
Малые Волошки село хоть и небольшое, но до войны молодежи, ровесников и ровесниц Николая, в нем подросло много. На фронт вместе с ним в самые первые призывные дни ушло человек под сто, да потом после оккупации подобрали совсем мальчишек, двадцать четвертого, двадцать пятого годов, тоже немало, да заодно и их отцов, таких, как Машин, которым было уже под пятьдесят. А вернулось, вишь, только пятнадцать человек. Правда, может, кого из этих уцелевших мальчишек оставили на срочную службу, срок для которой у них только теперь и подошел. Всех ведь сразу не демобилизуешь, армию не оголишь.
– Да я и сама только недавно вернулась, – нарушила вдруг невеселые мысли Николая Маша.
– Воевала, что ли? – не больно удивился он ее признанию, вспомнив свою спасительницу Соню. Подобные тихони как раз и рвались на фронт, в самый огонь и пекло, посчитав постыдным отсиживаться дома под опекой отца-матери. Хотя по возрасту Маша для фронта вроде бы заметно молода.
– Нет, не воевала, – словно догадалась она о его рассуждениях. – Немцы в Германию угнали. Наших, волошинских, там много было.
Николай опять не нашелся, что ей сказать на это. В утешении она не нуждается, не тот, судя по всему, характер, расспрашивать же о ее жизни тоже не к месту: в Восточной Пруссии насмотрелся он на этих репатриантов вдосталь, наслушался их слез и горестных рассказов, так что нынче, когда война и все страдания, от нее произошедшие, уже позади, чего попусту рвать Маше душу. Вот покаяться перед ней всем солдатам, бойцам Красной Армии надо бы. Ведь как ни раскинь, а это, в общем-то, по их вине такие, как Маша, девчушки оказались в неволе у немцев, оторванные от дома и донельзя униженные. Плохо, значит, защитники их, красноармейцы, воевали, коль допустили сестренок своих и невест до такого позора.
Собравшись с силами, Николай, скорее всего, сломил бы непомерную свою гордыню вчерашнего бойца-победителя и сказал бы Маше честные покаянные слова, но в это время начал накрапывать дождь, по-осеннему холодный, стылый, иногда даже пополам со снегом. Маша, в очередной раз взглянув на вконец озябшего своего попутчика, прервала на полуслове его покаяние и позвала к себе:
– Иди, прикроемся плащом, а то я не довезу тебя – околеешь.
Николай попробовал было сопротивляться, мол, ничего, он привычный, ему и под шинелькой укромно, но Маша уже снимала брезентовый свой дождевик, чтоб прикрыться им вдвоем на манер плащ-палатки, и даже прикрикнула:
– Ладно, хватит тебе ломаться! Иди!
И Николай больше не посмел ей противиться, послушно подчинился, находя в этом добровольном подчинении какую-то особую, необъяснимую отраду. Маша, принимая его в укрытие, под плащ, кажется, о многом догадалась, но отнеслась к Николаю совсем не по-девчоночьи, озорно и насмешливо, а по-женски и по-матерински, с жалостью и сочувствием, увидев, какой он все-таки хворый и немощный. Потом, правда, когда они под плащом немного согрелись совместным дыханием, она заметно отошла, потеряла материнскую строгость и, уже признавая в Николае полноценного мужчину, оборонителя и защитника, стала рассказывать ему то обо всяких новостях в Малых Волошках, то вдруг все-таки вспоминала недавнюю свою жизнь в Германии. Мало-помалу они выяснили, что были там неподалеку, почти рядом друг с другом, и это совсем уж их сблизило и сроднило. А когда они на подъезде к Красному Полю сообща еще и пообедали не больно богатыми своими припасами, которые нашлись в узелке у Маши и в рюкзаке у Николая, то родство их еще больше окрепло.
Ну а потом, уже дома, в Малых Волошках, встретившись раз-другой как бы по старому знакомству в клубе, постояв несколько вечеров у Машиной калитки, они во взаимном согласии порешили, что нарушать это родство и в дальнейшем им никак нельзя…
Поженились они с Машей весной сорок шестого года, как раз в такие вот апрельские дни, а через год родился у них Володька, крепенький и какой-то с самых первых угуканий счастливый мальчишка, словно уже тогда понимавший, что он долгожданный ребенок счастливых родителей, переживших окаянную войну и уцелевших на ней…
Пока Николай Петрович ворошил в памяти давнюю ту поездку с Машей, вспоминал свое возвращение с войны, уже показались городские окраины. Мужик, казалось бы, должен был умолкнуть, песни все прекратить, чтоб не беспокоить ими изнеженных, полусонных еще горожан, заняться подводою, поманить к себе жеребенка, который опять где-то отстал, но он беспечно не обращал на это никакого внимания, опять затянул кручинную болевую песню, навевая Николаю Петровичу новые воспоминания о Марье Николаевне:
Встревоженные горожане действительно то там, то здесь выглядывали в окошки, выходили даже на улицу, но песню не прерывали, в осуждение мужику не обронили ни единого слова, а наоборот, слушали его со всем вниманием, сразу по достоинству оценив и томящую сердце песню, и редкостный по силе и красоте голос проезжего этого мужика.
Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда, высоко ли,
Ах, высоко ли звезда взошла?
Николаю Петровичу тоже прерывать песню не хотелось, и он проехал на подводе до самого переезда, хотя ему давно надо было бы спешиться и пойти к вокзалу…
Расстались они с мужиком лишь возле железнодорожного шлагбаума, который оказался на время закрытым в ожидании приближающегося к станции поезда. Николай Петрович, опираясь на посошок, помалу спустился на землю и начал благодарить мужика вначале за подвоз, а потом и за песню. Тот засмущался, достал папироску, долго разминал ее заскорузлыми, темными от неустанной работы пальцами, долго прикуривал от неподатливой спички, но вот наконец-то поднял на Николая Петровича взгляд и совсем по-детски вздохнул, словно винясь перед ним:
– Находит иногда.
И столько в этом его признании было кручины пополам с тихой необъяснимой радостью, что Николай Петрович осекся в своем благодарении и тоже вздохнул, невольно примеряя слова мужика к себе:
– Да уж, находит…
… На вокзале Николай Петрович попусту времени решил не терять, сразу подошел к кассе, где, почитай, народу и не было (так, кружило человека два-три в ожидании какого-то известия), и склонился к узенькому продолговатому окошку, за которым виднелось обличье строгой среднего возраста женщины. Николай Петрович поначалу маленько заробел, забоялся ее, думал, сейчас ответит грубо и отказно, найдя просьбу деревенского старика докучливой и праздной. Но Николай Петрович счастливо обманулся в своих ожиданиях: женщина только на вид оказалась строгой, а в разговоре обнаружила самое сердечное участие. Когда Николай Петрович попытал у нее билет до Киева, она всю строгость с лица согнала и ответила ему совсем по-домашнему, с пониманием его тревоги и опасности в дальней дороге:
– Это тебе, дедок, вначале до Курска надо, а там пересадка.
– Ну, до Курска, так до Курска, – немедленно согласился Николай Петрович, все еще боясь, что кассирша вдруг обнаружит в его словах какое-либо неудобство для себя и опять построжает.
Но он и тут ошибся. Женщина пошире раскрыла окошко, выдвинула из него навстречу Николаю Петровичу ящичек с закругленным внутри дном и очень даже обходительно потребовала:
– Паспорт давай.
Николай Петрович достал из нагрудного, зашпиленного булавкою кармана все документы, которые у него всегда были для сохранности и единства схвачены резинкою, выудил оттуда паспорт, аккуратно положил его в ящичек и протолкнул сквозь окошко прямо в руки кассирше. Остальные документы Николай Петрович пока попридержал у себя, опять-таки опасаясь, как бы не вышло хуже: по давнему своему, теперь, правда, почти забытому опыту он хорошо знал, что кассирши и вообще все ответственные люди самовольства не любят. Но через минуту, еще раз исподтишка глянув на подобревшее лицо кассирши, он осмелел и показал ей сквозь стекло пенсионное свое удостоверение и удостоверение участника и инвалида войны: