Иван Евсеенко
Паломник
повесть (журнальный вариант)

   Памяти Глеба Горышина

   В пятницу на Пасхальной неделе было Николаю Петровичу видение не видение, сон не сон, но глубокой ночью вся горница вдруг озарилась ярким, будто волшебным каким-то светом, и в этом озарении предстал на пороге весь в белых, ниспадающих до самой земли одеждах седой старик с посохом в руках. Перекрестившись на образа, он преклонил перед Николаем Петровичем голову и произнес:
   – Надо тебе идти в Киев, в Печерскую лавру и хорошо там помолиться.
   – Да куда же мне?! – попробовал было противиться Николай Петрович, и во сне и в видении понимая, что ему, уже почти восьмидесятилетнему человеку, до Киева, поди, и не добраться, тем более что теперь это страна далекая и чужая.
   Но в следующее мгновение старик исчез, и горница опять погрузилась в предрассветную зоревую темень.
   Николай Петрович несколько минут в изумлении сидел на кровати, а потом позвал жену, спавшую в тепле на печке:
   – Маша?!
   – Чего тебе? – спросонья, но незлобиво ответила та, за долгие годы совместной жизни хорошо привыкшая к его ночным крикам и бдениям: то болят простреленные в войну грудь и нога, то неможется от бессонницы, то вдруг вспомнятся Николаю Петровичу давно покинувшие дом дети, и он начнет, ночь не ночь, горевать и тревожиться за них.
   – Ты старика сейчас не видела? – осторожно и боязко, весь еще во власти волшебного своего сна, спросил ее Николай Петрович.
   – Какого еще старика?! – вздохнула Марья Николаевна, но опять не обидчиво, не сердито, а, наоборот, по-женски обеспокоено, что Николаю Петровичу и в эту ночь не спится, неможется. – Болит чего?
   – Да нет, не болит, – недолго помолчав, ответил Николай Петрович и вдруг попросил Марью Николаевну: – Посиди со мной.
   Он и в прежние ночи, когда действительно немоглось или одолевали тревоги за детей и внуков, так вот звал ее, чтоб посидеть рядом, погоревать вместе. И сколько помнит Николай Петрович, Марья Николаевна ни разу не отказалась, не посетовала на его стариковские причуды и вымогательства, всегда покорно садилась рядом. И ему сразу становилось легче…
   Поднялась и подошла она к Николаю Петровичу и сейчас.
   Свет они зажигать не стали, потому что в окошке уже начала теплиться утренняя заря, можно было различить и лежанку, и дверь, и образа в красном углу, обрамленные рушниками.
   Николай Петрович долго томил Марью Николаевну молчанием, вглядывался в эти знакомые ему с детства образа. И чем больше вглядывался, тем больше они казались ему сегодня какими-то обновленными, хотя еще и по-страстному скорбными. В душе и в мыслях Николай Петрович помолился им и наконец начал рассказывать Марье Николаевне о только что увиденном и услышанном здесь, в горнице. Он вначале опасался, что Марья Николаевна остановит его каким-либо неосторожным замечанием, решится даже зажечь свет, чтоб достать ему из ящичка стола лекарства от сердца или от бессонницы, но она сидела тихо и терпеливо внимала его рассказу, как привыкла внимать в такие вот беспокойные, рябиновые, по ее словам, ночи бесконечным жалобам и стенаниям Николая Петровича. И лишь под самый конец, когда он уже умолк, робко спросила:
   – Может, приснилось?
   – Нет, не приснилось, – краешком сердца все же обиделся на нее Николай Петрович. – Вот здесь он стоял, у двери, и так и сказал: «Иди в Киево-Печерскую лавру и хорошо там помолись».
   – И что ж нам теперь делать? – винясь за свою оплошность, проговорила Марья Николаевна.
   Николай Петрович именно этого и ожидал от нее, был уверен, что она рассказ его не отвергнет, не засомневается в нем, а примет неожиданное ночное происшествие и на себя. Так у них было всю жизнь – все пополам, все на двоих: и горести, и радости. Правда, сейчас нельзя было и понять, что это – радость или горесть.
   – Пойду, наверное, – еще нетвердо, с сомнением вздохнул Николай Петрович. – Грех не пойти.
   Но сам в душе он уже твердо знал, что пойдет непременно, обязательно даже пойдет, раз есть ему такой наказ и повеление. Николаю Петровичу нужен лишь совет, сочувствие и напутствие Марьи Николаевны, потому что без них он никогда никуда не ходил и не мыслил, как без них можно пойти.
   Но она вдруг начала не то чтоб отговаривать его или сомневаться, а как бы уже плакать и страдать при расставании:
   – Ну куда с твоим здоровьем в такую дорогу. Где-нибудь прихватит, что будешь делать?
   – Свет не без добрых людей, – нашелся что ответить и на это Николай Петрович.
   Марья Николаевна с ним вроде бы согласилась: свет действительно не без добрых людей, если что приключится, так старика в беде не оставят, помогут, примеров тому в жизни много. Но минуту спустя придумала новую причину, чтоб удержать Николая Петровича возле дома, и теперь уже более основательную и важную, от которой просто так не отговоришься:
   – А весна наступает, а пахота?! Картошку надо сажать, грядки обихаживать! На кого ты меня покидаешь?!
   Тут уж правда была во всем на стороне Марьи Николаевны: они по весне и вдвоем-то с пахотой, с садом-огородом с трудом управлялись, а теперь предстояло ей все одной. Но и отступать Николаю Петровичу было никак нельзя, некуда: наказ, повеление привидевшегося ему в ночи старика еще звучали в ушах.
   – Я насчет трактора договорюсь, – твердо пообещал он Марье Николаевне. – А с остальным сама помаленьку сладишь. Да может, я и недолго там буду.
   В ответ Марья Николаевна ничего не сказала, лишь горестно по-старушечьи вздохнула и ушла на кухню, как всегда и уходила, когда Николай Петрович, обласканный и привеченный ею, наконец успокаивался и ложился подремать еще час-другой до настоящей уже зари и рассвета.
   Николай Петрович лег и нынче, надеясь, что сон тут же и прилетит к нему, одолеет, а поутру, при свете дня они с Марьей Николаевной обдумают все случившееся по-новому. Но сон никак не шел, да и боязно было Николаю Петровичу, что не успеет он смежить веки, как горница опять озарится волшебным светом и опять у двери встанет старик с посохом. И что же ответит ему Николай Петрович?! Мол, так и так, он с дорогою душою рад бы исполнить его наказ и повеление – пойти в Киев-град и помолиться там в Печерской лавре за всех грешных и праведных, – но вот старуха, женщина больная и робеющая, не отпускает, опасается и за него, и за себя.
   Но так ответить Николай Петрович не мог, так в подобных случаях не отвечают, грех бы это был великий и неискупимый. Марья Николаевна это должна бы понимать, да и понимает, конечно, хотя по привычке и думает: вот настанет утро, свет Божьего дня, старик и угомонится, забудет все свои видения, первый раз, что ли, с ним подобные сны приключаются.
   Николай Петрович не стал больше себя испытывать, томить напрасными, по-ночному путаными мыслями. Он поднялся с кровати, подошел к образам и несколько минут в молчании стоял перед ними, хотя в прежние дни в суете и утренней спешке не всегда это делал, будучи по жизни своей человеком не очень-то и богомольным. В душе, конечно, что-то теплилось, жило, он постоянно это чувствовал, но не придавал особого значения, есть – и ладно, лишний раз перед образами не задерживался, крестным знамением себя не осенял.
   А сегодня вот задержался, осенил и только после этого в новом каком-то, непривычном для себя раздумий вышел во двор. Там уже нарождался день. На горизонте за лугом и негустым березняком начинало восходить солнце. Сперва озарилась на небе широкая огненная полоса, подержалась, борясь с темнотою, минут десять-пятнадцать, а потом обернулась вдруг краешком солнца, еще далекого, недосягаемого взором и тоже оранжево-огненного. Но вот оно прямо на глазах Николая Петровича стало расти, выкатываться из тьмы, приближаться и приближаться и наконец привычно зависло над березняком, по-апрельски светлое и ласковое.
   Николай Петрович глядел на солнце, на луг, на блеснувшую за березняком речку, а в душе все еще жило беспокойство и тревога: как быть, на что решаться?
   Он опять вспомнил ночное свое видение, поклон и голос старика, и в потемневшей его душе родилась и вопрошающе забилась новая, совсем уж неожиданная мысль, обида на старика. Ну зачем он выбрал именно его, Николая Петровича, зачем именно ему надо бросать все – Марью Николаевну, невспаханную землю, не засеянный еще огород – и идти Бог знает в какую даль, молиться там и поклоняться святым местам, не будучи по природе особо крепким в вере. Ведь сколько вокруг других людей, которые с радостью приняли бы на себя такой обет, пошли бы и помолились с чистой душой и чистыми помыслами, и пользы от их молитвы было бы во много раз больше.
   Но вот же выбор пал на Николая Петровича. Может, за грехи его какие и прегрешения, которых у одного только Бога нет. А коль так, то уклоняться, противиться наказу ночного старика было еще большим, совсем уж неискупимым грехом. Надо потихоньку настраиваться на дорогу, готовить к расставанию Марью Николаевну, которой в одиночестве, в одни руки справиться с огородом будет нелегко. Но и то она должна понять, что не по своей же воле и стариковскому замыслу решился он идти в Киев, в Печерскую лавру, как ходили только в давнее время неприкаянные, истинно богомольные люди. Хотя, лучше бы, конечно, по своей, по велению страждущей души и сердца: ведь должен кто-то же и в нынешнее время брать на себя тяжкую эту ношу – молиться за всех сирых и убогих, а еще больше, наверное, за богатых и сытых да погрязших в грехах, им-то самим молиться недосуг. Но добровольно такая мысль в голову Николаю Петровичу не пришла, и это тоже грех немалый…
   Постояв еще немного посреди двора, Николай Петрович захватил из кладовки бутылку водки, запасенную специально для такого, пахотного, случая Марьей Николаевной, и пошел к трактористу Мише Грудинкину договариваться насчет огорода. Миша, должно быть, после вчерашней гулянки-выпивки сильно страдал с похмелья, но виду не подавал, крепился, и когда Николай Петрович по пасхальному обычаю и правилу поздоровался с ним: «Христос воскресе!» – не посмел ответить как-либо иначе, по-будничному, а хотя с хрипотой и стоном в голосе, но все ж таки произнес требуемое:
   – Воистину воскресе!
   И это очень порадовало Николая Петровича. Коль уж такие беспутные мужики, как Миша, которым все нипочем, было бы лишь выпить-закусить, стали откликаться на божеские слова по-божески, то, может, и правда в людях и в жизни что-то меняется к лучшему.
   Миша и рюмку выпил не так, как пил обычно, второпях, заполошно, только бы поскорее утолить жажду, закусывая ломтем черствого хлеба, огурцом-помидором, а то и просто занюхивая рукавом промасленной телогрейки. Сегодня же он смирил свое нетерпение, достал и куличи, и жареное мясо, и пару крашенок, так что у них с Николаем Петровичем получилось как бы взаимное гостевание, христосование. При таком гостеваний излагать свою просьбу Николаю Петровичу было легко и необременительно. А ведь до этого он крепко побаивался, что с Мишей еще и не сговорится, несмотря на то что пришел с бутылкою. Миша ведь человек своевольный, вспыльчивый, если что не по нем, так ничем его не ублажишь. Хотя и то надо сказать, трактор сейчас, почитай, у него один на всю деревню. Все бывшие колхозные, нынче перешедшие в какое-то акционерное общество, поразвалились, как и чахлое это общество, на ходу, может, один-два, не дозовешься их, не допросишься. А у Миши трактор свой, выкупленный еще в колхозе, он ему самоличный хозяин, от него живет и кормится, и особенно по весне, когда идет пахота.
   – Я буду в отлучке, – начал, не торопясь, излагать свою просьбу Николай Петрович, – так ты Марье Николаевне огород вспаши, не промедли, а то она совсем изведется.
   – А ты куда настроился, дед Коля? – светлея лицом после выпитой рюмки, поинтересовался Миша.
   – В Киев надо проехать, – правдиво, но без особых подробностей ответил Николай Петрович.
   – Ого! – изумился Миша. – И чего ты забыл в Киеве?!
   – Надо! – еще тверже отвел неурочный разговор в сторону Николай Петрович, хотя, может, и стоило рассказать Мише все, как оно есть на самом деле. Глядишь, он и не тянул бы с ответом, а поскорее дал обещание вспахать Марье Николаевне огород к сроку.
   Но Николай Петрович ничего не рассказал. В последнюю минуту он сумел сдержать себя, вдруг забоявшись, что Миша, выпив еще рюмку-другую, затронет его каким-нибудь неосторожным словом, посмеется над стариковским намерением Николая Петровича ехать в Киев на богомолье и, наоборот, в просьбе откажет. Мол, я людям, которые безотрывно при доме-огороде сидят, и то не всем пашу – не успеваю, – а уж всяким паломникам, богомольцам, что в разгар страды по церквам разъезжают, на чужие руки только надеясь, и подавно не буду – некогда! На душе у Николая Петровича после таких слов потемнеет-погаснет, и неизвестно еще, чем эта темнота для него закончится. А с Миши очень даже может статься – скажет, пожилые годы Николая Петровича в расчет не возьмет, он по весне со своим трактором для деревенских стариков и старух поважнее любого иного начальства. Оттого и гоношится, оттого и куражится. Николай Петрович нрав его давно изучил, поэтому и пришел не с пустыми руками. Выпивка нынешняя вроде бы как задаток Мише, забыть ее, нарушить после свое обещание будет ему трудно – это уж совсем надо совесть потерять.
   – Деньги Марья Николаевна отдаст, – налил Мише еще одну рюмку Николай Петрович.
   – Да что деньги! – начал все-таки заводиться Миша. – Трактор не на ходу!
   – А чего ж так? – заволновался, забеспокоился Николай Петрович. – Пахать пора. Народ на тебя надеется.
   – Конечно, надеется, – горделиво усмехнулся Миша и вдруг упал головой на стол. – Но трактор не на ходу.
   Знал эти Мишины падения Николай Петрович, не первый ведь год, не первую весну стучится к нему с бутылкою в руках. И частенько бывало, что, выпив рюмку-другую, Миша подобным образом падал головой на стол и начинал куражиться: то трактор сломался, то солярки нет, то очередь на пахоту большая, до самого июня все забито, так что забирай, дед, свою бутылку и иди к председателю, поглядим, как он пить-разговаривать с тобой будет. И никак ты Мишу с этой мысли, с этого куража и пьяного упрямства не собьешь. Похоже, и сегодня его на старых дрожжах развезло дальше некуда, и теперь он будет лежать на столе пластом до самого вечера. Но ведь и без окаянной этой бутылки прийти никак невозможно – Миша и вовсе с ним разговаривать не стал бы, он к этим бутылкам приучен сызмальства, с шестнадцати лет, когда только выучился в районе на тракториста.
   – Ну так как, Михаил Иванович? – теряя всякую надежду, еще раз затронул его Николай Петрович.
   Миша с трудом оторвал от стола голову, сверкнул на него похмельно-пьяным, мало чего видящим взглядом и опять заталдычил:
   – Я же сказал, соляра нету!
   Николай Петрович ничего больше добиваться от него не стал, молча поднялся из-за стола и вышел на улицу, вконец расстроенный и раздосадованный: все-таки он надеялся, что Миша ему в просьбе не откажет. И особенно надеялся поначалу, когда Миша пасхальные его, праздничные слова не отверг, а, превозмогая тяжесть и похмелье в голове, ответил, как и полагается сегодня отвечать любому человеку. Но, видно, для Миши все это лишь пустой звук, обман, церковные слова в предчувствии скорого похмелья он произнес без всякого понимания их смысла, без веры.
   Шагая по топкой тропинке в обратную сторону, к своему подворью, Николай Петрович все больше огорчался этому обману, по-стариковски вздыхал, сердился и на себя, и на Мишу. Но возле самой калитки вдруг оттаял душою и дал себе твердое обещание, что если Бог и вправду приведет его в Киев, в святую Печерскую лавру, то надо будет там непременно помолиться за неприкаянного этого Мишу и за всех таких мужиков, которых в заблуждении своем мается сейчас по России великое множество и которые сами за себя помолиться уже не в силах.
   В дом Николай Петрович вошел вроде бы успокоенный, но Марья Николаевна быстро разгадала, что это совсем не так, что его что-то гнетет и выводит из себя.
   – Ну как там? – настороженно спросила она.
   – Да пьяный он! – сказал поначалу всю правду Николай Петрович, а потом, чтоб не огорчать Марью Николаевну, немного схитрил и добавил: – Но вспахать обещался, ты не переживай.
   – Ладно, – еще быстрее разгадала и этот его обман Марья Николаевна, – я сама схожу.
   … Целую неделю еще после неудачного своего вторжения к Мише Николай Петрович о поездке в разговорах с Марьей Николаевной не заикался и не то чтобы хитрил или опасался, что она опять начнет его отговаривать, а он возьмет да и согласится с ее отговорами, а просто ждал, когда почтарка принесет им пенсию, потому как на дорогу, на поезда-автобусы какие-никакие деньги ему были нужны.
   Почтарка в этом месяце, словно зная, как ждет ее, выглядывает Николай Петрович, не задержалась ни на единый день (а ведь случалось, что задерживалась и на месяц, и на два, и на три), принесла пенсию точно в назначенный срок. Николай Петрович расписался в ведомости и за себя, и за Марью Николаевну, которая в последнее время что-то совсем ослабела на зрение, одарил почтарку пятью рублями за хлопоты, как это было повсеместно заведено в Малых Волошках, и когда та, в свою очередь поблагодарив их за посильное дарение, распрощалась и ушла дальше по улице, разговора с Марьей Николаевной откладывать больше не стал, а тут же и попросил ее по своему обычаю:
   – Посиди со мной рядом.
   Марья Николаевна присела, сразу догадавшись, о чем у них пойдет речь. Николай Петрович долго томить ее не посмел, взял за руку и объявил непреклонное свое решение:
   – Пора мне, Маша.
   Марья Николаевна помолчала всего какую-то долю минуты, тихая и, понятно, скорбная перед расставанием, но уже давно готовая к нему.
   – Ну, коль так, – согласно проговорила она, – так и давай собираться…
   Первым делом они пересчитали все деньги: и пенсионные, и те, что были у Марьи Николаевны малость в запасе еще с минувшего лета и осени. Частью эти деньги завелись у них от проданной картошки, в прошлом году, слава Богу, хорошо уродившей, а частью от торговли корзинами и кошелками, которые Николай Петрович выучился хорошо плести еще в молодости, когда пастушил, переняв это умение от отца и деда. Николай Петрович хотел было поделить деньги точно поровну, половину взять с собой в дорогу, а половину оставить Марье Николаевне, чтоб она тут без него не бедовала, могла и с окаянным этим Мишей за пахоту расплатиться, и себе на хлеб что-либо приберечь. Но Марья Николаевна вдруг воспротивилась, отложила себе всего сто рублей, а остальные передала Николаю Петровичу, не став даже слушать его возражений:
   – Я дома – мне и этого хватит!
   Николай Петрович деньги взял, но на душе у него осела нестерпимая тяжесть, он вдруг почувствовал себя кругом виноватым перед Марьей Николаевной: едет в Бог знает какую даль, и только потому, что ему приснилось, пригрезилось что-то бессонной ночью, а она остается одна с невспаханным, незасеянным огородом, да еще и, считай, без денег. Но и по-другому тут, видно, поступить было нельзя. Дорога действительно есть дорога, любая копейка там может пригодиться и выручить Николая Петровича, если какая-нибудь заминка, затор. А лишнее тратить он не будет: не на прогулку едет, не на гуляние, а по делу божескому, наказному. Вот разве что купит Марье Николаевне дорогой киевский подарок: праздничный платок, шаль или теплые войлочные сапоги, чтоб ей было удобно и мягко ходить, или вязаную шерстяную жакетку, о которой она давно мечтает, но с деньгами у них никак не получается.
   Надежда эта, тайное решение насчет подарков немного сняли с души Николая Петровича тяжесть и вину перед Марьей Николаевной, и он уже поспокойнее стал советоваться с ней, что брать в дорогу.
   – Мне много не надо, – попробовал Николай Петрович загодя предупредить Марью Николаевну, зная ее извечную заботу и беспокойство о нем.
   Но Марья Николаевна особо к его просьбе не прислушалась, тут же достала кошелку и принялась собирать ее по своему усмотрению.
   Николай Петрович поначалу противиться Марье Николаевне не решился, молча смотрел, как она снует из кухни в горницу, перебирает в шифоньере белье, что-то ищет в ящике стола. Ивовая кошелка, которую сам же Николай Петрович и сплел для Марьи Николаевны, когда она еще ходила-ездила в районный центр на базар, заполнялась всяким скарбом прямо на глазах. Николаю Петровичу впору было Марью Николаевну остановить, но он намеренно ее не останавливал, а вдруг начал вспоминать, как Марья Николаевна с этой кошелкой, новенькой, скрипучей еще, с двумя пущенными по ободку красными стежками, собиралась первый раз в город. Николаю Петровичу было тяжко с ней расставаться даже на один день, он вздыхал, не находил себе места и едва не стал жаловаться на свои болезни-хвори, лишь бы Марья Николаевна поездку в город отложила. А каково же нынче ей собирать его в дорогу, да и не на один быстротечный воскресный день, а, может, на целую неделю, тоже, небось, томится и переживает душой, хотя виду и не показывает. Николай Петрович хотел было сказать Марье Николаевне что-нибудь утешительное, дать еще раз обещание в поездке долго не задерживаться, а помолившись, немедленно ехать домой, потому как ему одному тоже не больно весело. Но, поглядев, что кошелка уже полным-полна по самые дужки, он ничего этого не сказал, а наконец подал голос и запротивился, но не столько против скарба, который, может, и действительно весь необходим ему будет в дороге, а против любимой этой кошелки Марьи Николаевны:
   – Мне бы лучше мешочек какой, чтоб руки были свободны.
   Марья Николаевна на минуту даже обиделась на него за такое небрежение к праздничной ее, выходной кошелке, с которой ходила только на базар, а по дому пользовалась старенькой, поношенной, и от обиды укорила Николая Петровича:
   – С мешками только нищие ходят!
   Но потом послушно пошла искать требуемый мешок, согласившись с Николаем Петровичем, что в поездке ему так действительно будет удобней, руки не связаны. По дороге она, правда, посожалела, что года три тому назад они зря отказались от вещмешка, который оставлял в доме сын, Володька. Тогда этот мешок им был без надобности: здоровенный, для их стариковской силы уже неподъемный, с множеством всяких карманов, клапанов и шнуровок, да к тому же еще и слишком броского ярко-синего цвета. А нынче он и пригодился бы… Но и тот мешок, что принесла Марья Николаевна, был, по понятиям Николая Петровича, ничуть не хуже: без карманов, конечно, и шнуровок, из обыкновенной густой мешковины, но зато как раз по росту и силе Николая Петровича. Его лишь надо было маленько оборудовать, приспособить под рюкзак. Но дело это нехитрое, хорошо знакомое Николаю Петровичу еще с пастушьих, а после с военных времен. Он сходил во двор, отыскал там два камушка-голыша, аккуратно заложил их в уголки мешка и повязал двумя лямками, на которые Марья Николаевна не пожалела поясов от своих стареньких, но вполне еще носких халатов. Потом они стали перекладывать из кошелки в мешок скарб, и тут Николай Петрович самолично пересортировал его, оставив лишь самое необходимое: пару белья, две запасные верхние рубашки да зингеровскую опасную бритву, единственный свой военный трофей, с помазком и кусочком мыла. Марья Николаевна к его пересортице отнеслась ревниво, но он заупрямился и опять едва не обидел ее:
   – Не на год еду!
   Марья Николаевна это упрямство, которому Николай Петрович иной раз и сам был не рад, хорошо знала, пообвыклась к нему. Уж если Николай Петрович чего захочет, во что уверует, так никакими словами его не пересилишь – надо уступать, иначе дело до скандала может дойти, до размолвки. Марья Николаевна и уступала. Вернее, принимала вид, что уступает, а потом все совершала по-своему, и выходило, что она права, а Николай Петрович не прав. Малость поостыв, он всегда с ней соглашался, а случалось, так и просил прощения.
   Марья Николаевна и сейчас пошла на хитрость: все отложенные Николаем Петровичем вещи спрятала назад в шифоньер, но тут же принесла пластмассовую коробочку, в которой хранила швейные свои сокровища.
   – Нитку-то хоть с иголкой возьмешь? – с укором спросила она Николая Петровича.
   – Нитку-иголку возьму, – пошел на уступку Николай Петрович, сразу согласившись, что тут уж Марья Николаевна не ошиблась: нитка-иголка ему в поездке необходима, вдруг оторвется пуговица или, не дай Бог, прохудится где рубаха, так не надо будет ни у кого одалживаться – все под рукой.
   Но и здесь он не во всем согласился с Марьей Николаевной, прятать в мешок катушку не стал, а по-солдатски заколол под козырек фуражки выбранную из коробки средних размеров иголку и ловко, крест-накрест, обмотал ее двумя недлинными нитками – черной и белой. Получилось и экономно, и надежно. Марья Николаевна на это его самовольство лишь потаенно покачала головой.
   Потом они, уже в полном миру и согласии, долго обсуждали: брать ему в дорогу телогрейку или не брать и какие опять-таки обувать сапоги – офицерские, хромовые, даренные Володькой, или обиходные, кирзовые. Сошлись на том, что фуфайку брать непременно надо: дни (и особенно ночи) стоят еще прохладные, можно в легком пиджачке и застудиться; а сапоги решено было обувать офицерские, праздничные, потому как большего праздника, чем эта поездка в Киево-Печерскую лавру, у Николая Петровича в жизни, может, уже и не будет. А что они не разношенные, так не беда, в дороге и разносятся, надо только хорошо их намазать гуталином. Да и опробованные уже сапоги на Пасху – и нигде вроде бы не жали, не томили ногу.