Страница:
Не говоря ни слова, Джордан тоже укрылся за шлемом, включил зажигание и стал ждать, когда усядется его пассажирка.
По легкому движению сзади он понял, что она устроилась, и поехал, быстро набирая скорость. Они пустились в молчаливый обратный путь, предоставив ветру говорить слова, на которые у них не хватило духу. А повеса ветер рассеивал их, как запахи и облака.
25
26
27
По легкому движению сзади он понял, что она устроилась, и поехал, быстро набирая скорость. Они пустились в молчаливый обратный путь, предоставив ветру говорить слова, на которые у них не хватило духу. А повеса ветер рассеивал их, как запахи и облака.
25
Морин Мартини проснулась от сильного жжения в глазах. Она тихонько провела пальцами по бинтам, скрепленным пластырями, как будто это легкое движение могло снять дискомфорт. Ее предупреждали, что это неизбежно, но ей все равно хотелось унять этот противный муравейник.
После операции микроскопические надрезы затянулись так быстро, что сам профессор Роско, проводивший пересадку, удивился. Такая быстрая реабилитация улучшила общий настрой, и вот уже настал день решающей проверки. Ровно в одиннадцать ей снимут бинты, и она останется наедине с будущим.
С будущим, которое покажет, суждено ли ей всю оставшуюся жизнь передвигаться на ощупь.
Само собой разумеется, ночью она почти не спала. Темнота, простыни, бег с препятствиями от надежды к отчаянью, постоянная смена настроений, метание между «быть может, да» и «лучше бы нет». Сон то и дело пытался восстановить нормальные пропорции и хотя бы на несколько часов приблизить ее к остальному миру, но это плохо ему удавалось.
В какой-то момент она все-таки провалилась в тревожное забытье, и ей приснился сон, поразивший ее необычайной четкостью образов, хотя и несколько фрагментарных, потому не все их удалось вспомнить после пробуждения.
Она якобы очутилась в детской. Это не ее детская в Риме, потому что мебель другая, а из окна видны деревья и берег реки. Во сне она сидит за столом и видит свою руку, которая что-то рисует. На рисунке мужчина и женщина. Женщина опирается на стол, мужчина стоит позади нее. Несмотря на то, что рисунок детский, по нему нетрудно понять, чем они занимаются. Вдруг распахивается дверь слева, и в комнату входит усатый человек. Она с гордостью показывает ему рисунок. Человек смотрит и начинает дико возмущаться. Слов она не слышит, видно лишь, как шевелятся губы и как лицо его багровеет от гнева, когда он размахивает листком у нее перед глазами. Затем он рвет рисунок в мелкие клочья, хватает ее за руку и тащит в чулан. Морин хорошо запомнила черты его лица: они маячили перед глазами, даже когда его поглотила темнота, после того как закрылась дверь чулана.
Морин проснулась вся в поту и в такой же тьме.
Она в манхэттенской квартире матери, на последнем этаже темного кирпичного здания, на Парк-авеню, 80, неподалеку от Центрального вокзала. Она предпочла бы остановиться в квартире отца, в центре города, но было ясно, что в таком состоянии без женской помощи ей не обойтись.
Поэтому после операции она, скрепя сердце, согласилась поселиться в доме Мэри Энн Левалье. Несмотря на то, что мать явно переживала за нее, Морин решила не обольщаться насчет их отношений, сводившихся к немногим дежурным словам. Высокомерие, помноженное на нетерпимость. Безусловно, между ними существовала атавистическая, генетическая связь, но дружбе в ней не было места.
Сквозь двойные стекла до нее долетал приглушенный шум Нью-Йорка. Этот город она знала почти так же хорошо, как Рим. В этих двух городах, среди миллионов людей она однажды встретила человека, которому наконец-то удалось ее узнать и понять. Она всю жизнь находилась на перепутье двух миров, но не принадлежала ни одному из них. Посредником для нее мог стать тот единственный, кто испытывал такие же чувства. Тот, кого музыка возносила в небо, но он был вынужден оставаться на земле. Тот, кто раскрыл ей обманы тьмы и стал в этой тьме непреложной истиной.
Один-единственный на свете.
А теперь…
С тех пор, как она очнулась в клинике «Джемелли» после всего пережитого, жизнь ее стала быстрой чередой одноцветных ощущений. Темнота, застлавшая ей глаза вместе с бинтами, вынудила остальные органы чувств острее воспринимать все, что делается вокруг. Перелет из Рима в Нью-Йорк тоже был серией обрывочных ощущений, без той связующей нити, которую дают лишь зрительные образы, составляя костяк наших воспоминаний.
Только теперь, когда лишилась зрения, Морин осознала его определяющую роль в жизни. Перемещения стали ревом моторов и турбин самолета, шумом и запахами улиц. А люди теперь тоже состояли из голосов и запахов. Иногда – из телесных контактов, благодаря которым она все еще чувствовала себя человеческим существом. В кромешной, безграничной тьме по-прежнему раскачивалась, посверкивая, серьга Арбена Галани, и окровавленное тело Коннора медленно падало в пыль.
И все это время Морин мысленно ни на минуту не прекращала выть.
Голос хирурга, профессора Уильяма Роско, был лишь еще одним звуком, временно наложившимся на ее беззвучный вой. Низкий, приятный, внушающий уверенность, с мягким акцентом, который она не смогла определить, но в нем не было ничего похожего на сухое нью-йоркское стаккато. Она чувствовала его присутствие у своей кровати, вдыхая запахи крахмального халата и чистого бритья.
– Мисс Мартини, операция относительно проста, и послеоперационный период обычно не бывает длительным. Мы введем вам новую роговицу и при помощи стволовых клеток попытаемся избежать возможного отторжения, связанного с вашим генетическим своеобразием. Надеюсь, уже через несколько дней мы сможем снять повязку, а в том, что вы будете видеть, я почти уверен. Правда, впоследствии вам придется перенести еще две легкие операции по введению стволовых клеток, чтобы окончательно укрепить новую роговицу. После этой операции вам надо будет какое-то время носить темные очки, но это лишь придаст загадочность вашему очарованию. Я все понятно изложил, или вам нужны какие-либо пояснения?
– Нет, все понятно.
– Не волнуйтесь. Как я уже сказал, через неделю вы будете видеть.
Морин ответила оптимизмом на оптимизм:
– Конечно, буду.
Конечно, буду. Не потому что хочу, а потому что обязана. Мне во что бы то ни стало надо увидеть лицо под дулом пистолета…
Операция стала для нее просто скрипом каталки, запахом антисептика, голосами в операционной, залитой светом (его она ощущала как тепло), уколом иглы в вену и рыхлым небытием. Анестезия означала лишь переход из тьмы в еще более глубокую тьму, в которой можно было позволить себе роскошь ни о чем не думать.
Из наркоза ее вывели голоса и руки отца и матери. А также сдержанно-эксклюзивный материнский запах.
Морин представила себе, как мать, элегантная, холеная, сидит на краю кровати. Смесь аристократизма и самоконтроля. Прежде она бы назвала это холодностью, но в нынешних обстоятельствах можно быть к ней поснисходительней. И все же Морин хотелось, чтобы материнские чувства хотя бы раз нарушили безупречную симметрию складок ее фуляра.
Она не стала включать приемник, который ей оставили на тумбочке, чтобы не было скучно. Во-первых, чтобы мать и горничная не знали, что она проснулась, а во-вторых, и главным образом, чтоб ненароком не попасть на программу, где какой-нибудь диджей воспевает музыку и жизнь Коннора Слейва. Она слышала, что в Карнеги-Холле собираются устроить грандиозное действо – создать с помощью компьютерной графики трехмерную фигуру, виртуальный образ Коннора, который будет двигаться по сцене в такт с музыкантами из плоти и крови.
На такое истязание Морин никогда бы не согласилась.
Увидеть на сцене его призрачный силуэт, марионетку, двигающуюся по воле машины, и в то же время испытать непреодолимое желание выбежать на сцену, обнять его, запустить руки в его кудри, заранее зная, что обнимет один только воздух.
Жжение в глазах прошло, и Морин захотела в туалет. Естественная человеческая потребность позволила ощутить себя живой. Она даже не подумала звать мать и говорливую горничную Эстреллу с ее латиноамериканским акцентом и постоянными вкраплениями испанских слов.
Стремление к независимости – еще одно свидетельство жизни. Она помнила эту комнату еще с тех пор, когда ей не приходилось во всем полагаться на чутье летучей мыши.
Она встала с постели и, вытянув вперед руки, легкими, сторожкими шагами направилась в ванную. На ощупь обогнула столик и кресло, шаря пальцами по гладкой поверхности стены, наткнулась на лакированную дверь. Нащупала ручку и повернула ее. Толкнула дверь и вошла. Один неверный шаг – и внезапно…
…подо мной свет и женское лицо, вымазанное синей краской. Мы лежим на полу, вокруг все белое, если не считать разбросанных цветовых пятен. Я лежу на ней и чувствую, как мой орган (не думала, что у меня он есть) движется в ней, горячей и влажной, и вижу, что это синюшное лицо постепенно расплывается перед глазами. Я вижу ее, но голоса не слышу. Она испускает беззвучный стон, в ноздри мне ударяет дымный запах оргазма, я тут же вскакиваю, с удивлением сжимаю в руках мужское естество, кроплю спермой белое пространство, попадаюсь в капкан мощного, бездонного, неведомого мне наслаждения и…
…стою перед зеркалом, смотрю на свое лицо, залитое кровью тысячи ран. Оно является мне из блестящей обрамленной глубины, уходящей в иное измерение. Глядя на движущиеся губы, я нацеливаю палец, как пистолет, в собственное отражение и…
…направляюсь к двери в глубине огромной, залитой светом комнаты и открываю ее в полумрак лестничной площадки, откуда на меня неумолимо надвигается…
Морин очнулась на коленях, руки прижаты к вискам, вокруг полная тьма. Внутри опустошенность, как после кошмара или оргазма. Испытанный пароксизм наслаждения казался реальным, правда, с тем отличием, что она пережила его в мужском обличье. Рука, сжимавшая пенис, была ее рукой, и струя семенной жидкости также была исторгнута из части тела, которой у нее не было и быть не могло.
Она подалась вперед, пока не коснулась лихорадочно горящим лбом успокаивающей прохлады мраморного пола.
Не может быть. Быть не может…
Дверь ванной распахнулась за миг до паники, от которой лучше всего укрываться в кромешной тьме.
– Мадре де дьос, что с вами, сеньорита? Постойте, я вам помогу.
Встревоженный голос и мягкая поступь Эстреллы приближаются к ней. Из глубины квартиры доносится ритмичный перестук материнских каблуков.
Сильные руки, опирающиеся на верные глаза, обхватывают ее.
– Тихонько, сеньорита, держитесь за меня, пойдемте в постельку.
Эстрелла помогла ей подняться и повела в комнату. Прислонясь к ее объемному телу, Морин все никак не могла унять бешеное сердцебиение. На полпути их застиг размеренный голос Мэри Энн Левалье:
– Что такое, Морин? Ты ушиблась?
Вот оно, высокомерие, помноженное на нетерпимость.
– Нет, мама. Я споткнулась и упала.
– Эстрелла, как это понимать? Я, кажется, ясно сказала, что мисс Морин ни на минуту нельзя оставлять одну.
Морин помотала головой.
– Она тут ни при чем. Я сама виновата. Решила дойти до туалета и оступилась. Ничего страшного.
Тревога улетучилась, в голосе матери послышались нотки облегчения.
– Не понимаю, к чему эта странная бравада? Какой в ней смысл?
Она с детства пыталась объяснить матери смысл того, что та именовала бравадой. Неоднократно пыталась, но всякий раз Мэри Энн Левалье отказывалась целовать жабу, которую дочь с гордостью протягивала ей на ладони. Где ей было уразуметь, что эта мерзкая тварь может превратиться в принца?
Сказки – они и есть сказки.
Морин подумала, что сейчас действительно нет смысла ей это объяснять. Пусть остается при своем скептицизме и при своих гонорарах, а мы сменим тему.
– Который час?
– Половина десятого. Тебе пора собираться. Профессор Роско назначил нам на одиннадцать.
Разве я могу это забыть? Ведь я мысленно отсчитываю каждую секунду.
– Хорошо, пойду одеваться.
– Ступай. А я вызову машину на десять тридцать. Эстрелла, прошу вас больше не допускать подобных оплошностей.
Разговор с матерью и краткая передышка на постели отвлекли Морин от беспокойства, в которое погрузила ее невесть откуда взявшаяся вспышка. Она встала и ухватилась за плечо горничной – не потому что так уж нуждалась в поддержке, а чтобы избавить Эстреллу от новых нареканий хозяйки.
Вместе с горничной она снова прошла в ванную, слушая полуиспанский комментарий женщины, помогавшей ей раздеваться.
– Какая у вас фигура, синьорита. Ни грамма жиру. Прямо кинозвезда.
Морин молча представляла располневшее тело и лицо уже немолодой женщины, хранившее следы былой красоты. Эстрелла помогла ей встать под комфортно теплый душ по контрасту с ледяным, которым только что обдала ее мать. Окруженная заботами Эстреллы, она заставила себя отвечать ей, чтобы не думать о недавнем прошлом и ближайшем будущем.
Вытертая бесцветным банным полотенцем, она позволила чужим рукам натянуть на себя одежду, которую научилась различать на ощупь, и расчесать волосы под аккомпанемент все того же латиноамериканского комментария.
– Ну вот, синьорита. Красота писаная, уж вы мне поверьте.
Слова Эстреллы почему-то напомнили ей Дуилио, механика из римского гаража, где стояла ее машина. Как знать, существует ли еще этот человек за пределами темноты, в которую помещена Морин. Как знать, существует ли еще Рим.
Как знать, существую ли еще я…
Когда голос матери под музыкальное сопровождение ее каблуков объявил, что машина ждет у подъезда, она последовала за ним, чтобы получить ответ на эти вопросы.
Отправилась выяснять, вернут ли ей зрение, стараясь не думать о том, что никто не в силах вернуть ей разум.
После операции микроскопические надрезы затянулись так быстро, что сам профессор Роско, проводивший пересадку, удивился. Такая быстрая реабилитация улучшила общий настрой, и вот уже настал день решающей проверки. Ровно в одиннадцать ей снимут бинты, и она останется наедине с будущим.
С будущим, которое покажет, суждено ли ей всю оставшуюся жизнь передвигаться на ощупь.
Само собой разумеется, ночью она почти не спала. Темнота, простыни, бег с препятствиями от надежды к отчаянью, постоянная смена настроений, метание между «быть может, да» и «лучше бы нет». Сон то и дело пытался восстановить нормальные пропорции и хотя бы на несколько часов приблизить ее к остальному миру, но это плохо ему удавалось.
В какой-то момент она все-таки провалилась в тревожное забытье, и ей приснился сон, поразивший ее необычайной четкостью образов, хотя и несколько фрагментарных, потому не все их удалось вспомнить после пробуждения.
Она якобы очутилась в детской. Это не ее детская в Риме, потому что мебель другая, а из окна видны деревья и берег реки. Во сне она сидит за столом и видит свою руку, которая что-то рисует. На рисунке мужчина и женщина. Женщина опирается на стол, мужчина стоит позади нее. Несмотря на то, что рисунок детский, по нему нетрудно понять, чем они занимаются. Вдруг распахивается дверь слева, и в комнату входит усатый человек. Она с гордостью показывает ему рисунок. Человек смотрит и начинает дико возмущаться. Слов она не слышит, видно лишь, как шевелятся губы и как лицо его багровеет от гнева, когда он размахивает листком у нее перед глазами. Затем он рвет рисунок в мелкие клочья, хватает ее за руку и тащит в чулан. Морин хорошо запомнила черты его лица: они маячили перед глазами, даже когда его поглотила темнота, после того как закрылась дверь чулана.
Морин проснулась вся в поту и в такой же тьме.
Она в манхэттенской квартире матери, на последнем этаже темного кирпичного здания, на Парк-авеню, 80, неподалеку от Центрального вокзала. Она предпочла бы остановиться в квартире отца, в центре города, но было ясно, что в таком состоянии без женской помощи ей не обойтись.
Поэтому после операции она, скрепя сердце, согласилась поселиться в доме Мэри Энн Левалье. Несмотря на то, что мать явно переживала за нее, Морин решила не обольщаться насчет их отношений, сводившихся к немногим дежурным словам. Высокомерие, помноженное на нетерпимость. Безусловно, между ними существовала атавистическая, генетическая связь, но дружбе в ней не было места.
Сквозь двойные стекла до нее долетал приглушенный шум Нью-Йорка. Этот город она знала почти так же хорошо, как Рим. В этих двух городах, среди миллионов людей она однажды встретила человека, которому наконец-то удалось ее узнать и понять. Она всю жизнь находилась на перепутье двух миров, но не принадлежала ни одному из них. Посредником для нее мог стать тот единственный, кто испытывал такие же чувства. Тот, кого музыка возносила в небо, но он был вынужден оставаться на земле. Тот, кто раскрыл ей обманы тьмы и стал в этой тьме непреложной истиной.
Один-единственный на свете.
А теперь…
С тех пор, как она очнулась в клинике «Джемелли» после всего пережитого, жизнь ее стала быстрой чередой одноцветных ощущений. Темнота, застлавшая ей глаза вместе с бинтами, вынудила остальные органы чувств острее воспринимать все, что делается вокруг. Перелет из Рима в Нью-Йорк тоже был серией обрывочных ощущений, без той связующей нити, которую дают лишь зрительные образы, составляя костяк наших воспоминаний.
Только теперь, когда лишилась зрения, Морин осознала его определяющую роль в жизни. Перемещения стали ревом моторов и турбин самолета, шумом и запахами улиц. А люди теперь тоже состояли из голосов и запахов. Иногда – из телесных контактов, благодаря которым она все еще чувствовала себя человеческим существом. В кромешной, безграничной тьме по-прежнему раскачивалась, посверкивая, серьга Арбена Галани, и окровавленное тело Коннора медленно падало в пыль.
И все это время Морин мысленно ни на минуту не прекращала выть.
Голос хирурга, профессора Уильяма Роско, был лишь еще одним звуком, временно наложившимся на ее беззвучный вой. Низкий, приятный, внушающий уверенность, с мягким акцентом, который она не смогла определить, но в нем не было ничего похожего на сухое нью-йоркское стаккато. Она чувствовала его присутствие у своей кровати, вдыхая запахи крахмального халата и чистого бритья.
– Мисс Мартини, операция относительно проста, и послеоперационный период обычно не бывает длительным. Мы введем вам новую роговицу и при помощи стволовых клеток попытаемся избежать возможного отторжения, связанного с вашим генетическим своеобразием. Надеюсь, уже через несколько дней мы сможем снять повязку, а в том, что вы будете видеть, я почти уверен. Правда, впоследствии вам придется перенести еще две легкие операции по введению стволовых клеток, чтобы окончательно укрепить новую роговицу. После этой операции вам надо будет какое-то время носить темные очки, но это лишь придаст загадочность вашему очарованию. Я все понятно изложил, или вам нужны какие-либо пояснения?
– Нет, все понятно.
– Не волнуйтесь. Как я уже сказал, через неделю вы будете видеть.
Морин ответила оптимизмом на оптимизм:
– Конечно, буду.
Конечно, буду. Не потому что хочу, а потому что обязана. Мне во что бы то ни стало надо увидеть лицо под дулом пистолета…
Операция стала для нее просто скрипом каталки, запахом антисептика, голосами в операционной, залитой светом (его она ощущала как тепло), уколом иглы в вену и рыхлым небытием. Анестезия означала лишь переход из тьмы в еще более глубокую тьму, в которой можно было позволить себе роскошь ни о чем не думать.
Из наркоза ее вывели голоса и руки отца и матери. А также сдержанно-эксклюзивный материнский запах.
Морин представила себе, как мать, элегантная, холеная, сидит на краю кровати. Смесь аристократизма и самоконтроля. Прежде она бы назвала это холодностью, но в нынешних обстоятельствах можно быть к ней поснисходительней. И все же Морин хотелось, чтобы материнские чувства хотя бы раз нарушили безупречную симметрию складок ее фуляра.
Она не стала включать приемник, который ей оставили на тумбочке, чтобы не было скучно. Во-первых, чтобы мать и горничная не знали, что она проснулась, а во-вторых, и главным образом, чтоб ненароком не попасть на программу, где какой-нибудь диджей воспевает музыку и жизнь Коннора Слейва. Она слышала, что в Карнеги-Холле собираются устроить грандиозное действо – создать с помощью компьютерной графики трехмерную фигуру, виртуальный образ Коннора, который будет двигаться по сцене в такт с музыкантами из плоти и крови.
На такое истязание Морин никогда бы не согласилась.
Увидеть на сцене его призрачный силуэт, марионетку, двигающуюся по воле машины, и в то же время испытать непреодолимое желание выбежать на сцену, обнять его, запустить руки в его кудри, заранее зная, что обнимет один только воздух.
Жжение в глазах прошло, и Морин захотела в туалет. Естественная человеческая потребность позволила ощутить себя живой. Она даже не подумала звать мать и говорливую горничную Эстреллу с ее латиноамериканским акцентом и постоянными вкраплениями испанских слов.
Стремление к независимости – еще одно свидетельство жизни. Она помнила эту комнату еще с тех пор, когда ей не приходилось во всем полагаться на чутье летучей мыши.
Она встала с постели и, вытянув вперед руки, легкими, сторожкими шагами направилась в ванную. На ощупь обогнула столик и кресло, шаря пальцами по гладкой поверхности стены, наткнулась на лакированную дверь. Нащупала ручку и повернула ее. Толкнула дверь и вошла. Один неверный шаг – и внезапно…
…подо мной свет и женское лицо, вымазанное синей краской. Мы лежим на полу, вокруг все белое, если не считать разбросанных цветовых пятен. Я лежу на ней и чувствую, как мой орган (не думала, что у меня он есть) движется в ней, горячей и влажной, и вижу, что это синюшное лицо постепенно расплывается перед глазами. Я вижу ее, но голоса не слышу. Она испускает беззвучный стон, в ноздри мне ударяет дымный запах оргазма, я тут же вскакиваю, с удивлением сжимаю в руках мужское естество, кроплю спермой белое пространство, попадаюсь в капкан мощного, бездонного, неведомого мне наслаждения и…
…стою перед зеркалом, смотрю на свое лицо, залитое кровью тысячи ран. Оно является мне из блестящей обрамленной глубины, уходящей в иное измерение. Глядя на движущиеся губы, я нацеливаю палец, как пистолет, в собственное отражение и…
…направляюсь к двери в глубине огромной, залитой светом комнаты и открываю ее в полумрак лестничной площадки, откуда на меня неумолимо надвигается…
Морин очнулась на коленях, руки прижаты к вискам, вокруг полная тьма. Внутри опустошенность, как после кошмара или оргазма. Испытанный пароксизм наслаждения казался реальным, правда, с тем отличием, что она пережила его в мужском обличье. Рука, сжимавшая пенис, была ее рукой, и струя семенной жидкости также была исторгнута из части тела, которой у нее не было и быть не могло.
Она подалась вперед, пока не коснулась лихорадочно горящим лбом успокаивающей прохлады мраморного пола.
Не может быть. Быть не может…
Дверь ванной распахнулась за миг до паники, от которой лучше всего укрываться в кромешной тьме.
– Мадре де дьос, что с вами, сеньорита? Постойте, я вам помогу.
Встревоженный голос и мягкая поступь Эстреллы приближаются к ней. Из глубины квартиры доносится ритмичный перестук материнских каблуков.
Сильные руки, опирающиеся на верные глаза, обхватывают ее.
– Тихонько, сеньорита, держитесь за меня, пойдемте в постельку.
Эстрелла помогла ей подняться и повела в комнату. Прислонясь к ее объемному телу, Морин все никак не могла унять бешеное сердцебиение. На полпути их застиг размеренный голос Мэри Энн Левалье:
– Что такое, Морин? Ты ушиблась?
Вот оно, высокомерие, помноженное на нетерпимость.
– Нет, мама. Я споткнулась и упала.
– Эстрелла, как это понимать? Я, кажется, ясно сказала, что мисс Морин ни на минуту нельзя оставлять одну.
Морин помотала головой.
– Она тут ни при чем. Я сама виновата. Решила дойти до туалета и оступилась. Ничего страшного.
Тревога улетучилась, в голосе матери послышались нотки облегчения.
– Не понимаю, к чему эта странная бравада? Какой в ней смысл?
Она с детства пыталась объяснить матери смысл того, что та именовала бравадой. Неоднократно пыталась, но всякий раз Мэри Энн Левалье отказывалась целовать жабу, которую дочь с гордостью протягивала ей на ладони. Где ей было уразуметь, что эта мерзкая тварь может превратиться в принца?
Сказки – они и есть сказки.
Морин подумала, что сейчас действительно нет смысла ей это объяснять. Пусть остается при своем скептицизме и при своих гонорарах, а мы сменим тему.
– Который час?
– Половина десятого. Тебе пора собираться. Профессор Роско назначил нам на одиннадцать.
Разве я могу это забыть? Ведь я мысленно отсчитываю каждую секунду.
– Хорошо, пойду одеваться.
– Ступай. А я вызову машину на десять тридцать. Эстрелла, прошу вас больше не допускать подобных оплошностей.
Разговор с матерью и краткая передышка на постели отвлекли Морин от беспокойства, в которое погрузила ее невесть откуда взявшаяся вспышка. Она встала и ухватилась за плечо горничной – не потому что так уж нуждалась в поддержке, а чтобы избавить Эстреллу от новых нареканий хозяйки.
Вместе с горничной она снова прошла в ванную, слушая полуиспанский комментарий женщины, помогавшей ей раздеваться.
– Какая у вас фигура, синьорита. Ни грамма жиру. Прямо кинозвезда.
Морин молча представляла располневшее тело и лицо уже немолодой женщины, хранившее следы былой красоты. Эстрелла помогла ей встать под комфортно теплый душ по контрасту с ледяным, которым только что обдала ее мать. Окруженная заботами Эстреллы, она заставила себя отвечать ей, чтобы не думать о недавнем прошлом и ближайшем будущем.
Вытертая бесцветным банным полотенцем, она позволила чужим рукам натянуть на себя одежду, которую научилась различать на ощупь, и расчесать волосы под аккомпанемент все того же латиноамериканского комментария.
– Ну вот, синьорита. Красота писаная, уж вы мне поверьте.
Слова Эстреллы почему-то напомнили ей Дуилио, механика из римского гаража, где стояла ее машина. Как знать, существует ли еще этот человек за пределами темноты, в которую помещена Морин. Как знать, существует ли еще Рим.
Как знать, существую ли еще я…
Когда голос матери под музыкальное сопровождение ее каблуков объявил, что машина ждет у подъезда, она последовала за ним, чтобы получить ответ на эти вопросы.
Отправилась выяснять, вернут ли ей зрение, стараясь не думать о том, что никто не в силах вернуть ей разум.
26
Морин уселась в инвалидное кресло, как в символ недоверия к ее чувству равновесия. Как только они с матерью вышли из машины, к ним подошел медбрат, ожидавший их прибытия. Вот и еще один незнакомец катит ее по коридорам больницы «Святой веры», обдавая сладковатым запахом одеколона и зубной пасты. Морин не запомнила архитектуру здания: больницу люди обычно вычеркивают из памяти. Она достаточно хорошо знала Нью-Йорк, чтобы помнить, что больница «Святой веры» находится в Истсайде, невдалеке от парка Томпкинс-сквер. Пока лежала в палате, то и дело спрашивала себя, видны ли из ее окна верхушки деревьев, и всякий раз отвечала себе, что, возможно, больше нигде и никогда их не увидит.
Последними сказанными ею словами был ответ на болтовню Эстреллы; потом она всю дорогу молчала, предоставив матери давать указания шоферу, который говорил по-английски с заметным русским акцентом, а для Морин был еще одним голосом в общем хоре.
Она попробовала вообразить его лицо.
Плавная, почти напевная интонация неумолимо вызвала в памяти образ серьги в форме креста с брильянтом. Морин попыталась сменить картинку, как меняют тему разговора, но это не всегда возможно, если беседуешь сама с собой. Воспоминания незамедлительно притащили за собой страх. Она подумала, не поделиться ли ей с профессором Роско, но тут же отказалась от этой мысли. На сцене, в которую превратилось ее сознание, задержалась галлюцинация, застигнувшая ее на пороге ванной. Она представила себе хирурга, которого наделила временным лицом, представила, как он, тщательно подбирая слова, советует ей обратиться к хорошему психологу, а ей сейчас меньше всего нужны люди, сомневающиеся в здравии ее рассудка.
Они продвигались вперед в ватной тишине коридора, изредка нарушаемой звуками чьих-то шагов…
Врач? Санитар? Такой же слепой, как я?
Шаги пересекались, принося с собой мимолетный запах лекарств. «Святая вера» – маленькая больница без отделения «скорой помощи», поэтому в ней нет системы радиооповещения о срочном вызове того или иного медика. Это скорее научно-исследовательский институт с небольшой больничной лабораторией. Лечение и операции проводятся с использованием самоновейшей офтальмологической техники. А профессор Уильям Роско – один из высочайших мировых авторитетов в этой области. Несмотря на молодость хирурга, исследования в сфере всемогущих стволовых клеток гигантскими шагами продвигают его к Нобелевской премии.
И если все пойдет, как он пророчит, ей, Морин Мартини, обеспечено почетное место в этом маленьком сонме святых.
Кресло мягко притормозило и, повинуясь опытным рукам, свернуло направо. За распахнувшейся дверью кабинета рука отца ласково коснулась ее щеки. Даже после векового курса театрального мастерства ему не удалось бы скрыть тревогу в голосе.
– Здравствуй, детка.
– Привет, пап.
– Вот увидишь, все будет хорошо.
Голос профессора Роско прозвучал в тон Карло Мартини – если не по тембру, то по содержавшейся в нем надежде.
– Полностью согласен. Как самочувствие, мисс Мартини?
– Вроде ничего.
– Держу пари, вы всю ночь не спали.
Морин удивилась: как незрячим удается разглядеть улыбку в человеческом голосе?
– Держу пари, вы всегда выигрываете пари.
– Ваше волнение вполне естественно. Миссис Уилсон, дайте ей успокоительное.
– Если можно, лучше не надо.
– Медицинские предписания не терпят демократии, госпожа комиссар. Я считаю, что лучше надо, а вы извольте выполнять.
Ему в поддержку раздался голос матери:
– Прошу тебя, Морин, не спорь с доктором.
Морин услышала новые шаги. Сестра вложила ей в руку пластиковый стаканчик с таблеткой и такой же стаканчик с водой. Потом помогла выпить лекарство. В голосе Роско послышалось удовлетворение.
– Вот и отлично. Миссис Уилсон, будьте добры, опустите жалюзи и прикрутите до упора лампу у меня на столе.
С негромким шумом профессор придвинул к ней стул.
– Что ж, поглядим, что мы тут натворили.
Взяв ее за подбородок, он чуть приподнял ей голову, потом две умелые руки начали отлеплять пластыри с бинтов.
Один…
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
…второй.
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
Морин ощутила свободу и свежее дуновение на вспотевших веках. Время будто остановилось. Морин казалось, что весь мир столпился у окна и смотрит на то, как судьба играет человеком в этом кабинете.
– Так, дитя мое, теперь медленно откройте глаза.
Морин повиновалась.
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
И снова увидела тьму.
Сердце, как бешеное, колотилось в груди, словно предвещая свою окончательную остановку.
Потом темноту внезапно прорезал свет, и она разглядела фигуру и мужские руки на уровне своего лица. Но только на миг. Чудесный свет как вспыхнул, так и потух, словно перед глазами прокрутили назад кинопленку.
И вновь осталась чернота перед глазами и в душе. Морин почувствовала, как из пересохшего рта вылетели бездыханные слова:
– Я ничего не вижу.
Но ей отозвался спокойный, обнадеживающий голос профессора Роско:
– Потерпите. Это естественно. Глаза должны привыкнуть к свету.
Морин опять сомкнула веки, поежившись от неприятного жжения, будто в глаза насыпали песку.
А когда снова открыла их, то увидела дивный рассвет мира. Озаренный нежно-розовым светом кабинет, человека в белом халате, склонившееся над ней уже знакомое лицо, цветовое пятно картины на стене, благословенный абажур лампы на письменном столе, рыжеволосую сестру в глубине комнаты, мать в безукоризненно пошитом синем костюме, сияющие надеждой глаза отца и его неизменный фирменный галстук. И тогда Морин позволила пролиться скупым слезам радости.
Человек в белом халате улыбнулся ей и наконец-то подал голос, обретший лицо:
– Ну как?
Она секунду помолчала, осознавая, что глухие удары в ушах на самом деле исходят из ее груди. Потом улыбнулась ему в ответ.
– Профессор, вам уже говорили, какой вы красавец?
Уильям Роско поднялся и отступил от нее на шаг.
На загорелом лице появилась ироническая усмешка.
– Много раз, Морин, много раз. Но впервые женщина сказала мне это, после того как я ее вылечил. Обычно, взглянув на меня, они такого уже не говорят. И все же кое-какие достижения дают мне повод обольщаться на свой счет.
Мэри Энн Левалье и Карло Мартини молчали, видимо не понимая этого диалога. А когда смысл, наконец, дошел до них, бросились обнимать дочь, не замечая, что обнимают и друг друга.
Морин растроганно глядела на них. Детская сказка на сей раз стала былью. Она поцеловала жабу, и та у нее на глазах превратилась в прекрасного принца.
– Друзья мои, позвольте мне после вполне понятного излияния чувств продолжить работу.
Роско разнял сплетение шести рук и протянул свою руку Морин.
– Я должен вас как следует осмотреть. Медленно вставайте. Возможно, вы ощутите легкое головокружение после долгой слепоты.
С его помощью она прошла в глубь кабинета, уставленного разнообразным оборудованием. Он усадил ее на табурет перед каким-то прибором и поместил на специальную подставку ее подбородок.
– Не волнуйтесь. Это немного неприятно, но не больно.
Роско сел перед ней и начал дотошный осмотр, состоявший из голубоватых вспышек и прикосновений каких-то инструментов к глазам, что вызывало легкое жжение и естественную слезоточивость.
– Очень хорошо. Превосходно.
Роско встал и помог ей выйти из этого научно-фантастического положения.
– Как я уже говорил, вам придется какое-то время ходить в темных очках. Дискомфорт, который вы сейчас ощущаете, постепенно пройдет. Миссис Уилсон даст вам антибиотик в каплях – их надо будет закапывать строго по моему предписанию. Никакого компьютера, телевизор в минимальных дозах. Постарайтесь не переутомляться, спите как можно больше, через неделю ко мне на осмотр. В зависимости от того, как пойдет реабилитация, мы назначим время повторного введения клеток.
Он раскинул руки в жесте, напоминающем цирковое «алле-гоп» после выполнения двойного сальто-мортале.
– Пока все, господа. Не смею больше задерживать.
Во время прощально-благодарственного ритуала Морин улучила момент, чтобы запечатлеть в памяти облик профессора Уильяма Роско. Высокий, сантиметров на десять выше нее, черты некрасивые, но притягательные, чуть посеребренные виски, здоровый цвет лица, как у человека, много времени проводящего на открытом воздухе. Она бы не удивилась, если бы увидела его сухощавую фигуру за штурвалом яхты. Ко всему прочему, он остроумен, общителен и умеет заразительно улыбаться.
Втроем они вышли из кабинета. Обратный путь стал для Морин незабываемым зрелищем. Бледно-зеленый кафель больницы «Святой веры» показался ей мозаиками Пьяцца-Армерины; [7]солнце, встретившее ее на улице, ничем не уступало светилу Мальдивских островов, а водитель лимузина оказался ничем не примечательным, кроме странноватого русского акцента, человеком средних лет.
Она сердечно расцеловалась с отцом, который теперь мог с легким сердцем вернуться в Рим. Путь до Парк-авеню стал настоящей экскурсией. Мэри Энн Левалье хранила молчание, видя, как жадно впитывает дочь все краски, формы, жесты вновь обретенным зрением. Морин казалось, что она видит шум уличного движения и запахи Бауэри; электронные часы на Юнион-сквер представились ей шедевром искусства, а вовсе не данью времени, Центральный вокзал с поездами, отходящими неведомо куда, – вместилищем магических обрядов.
В квартире их со слезами радости на глазах встретила Эстрелла и принялась ходить по пятам, словно Морин до сих пор был нужен поводырь. Наконец, она попросила горничную опустить жалюзи и оставить ее одну.
Она не разделяла вкусов матери в отношении обстановки, но теперь полутемная комната поразила ее своим великолепием. Напряжение отпустило, и она почувствовала страшную усталость. Еле нашла в себе силы опуститься на кровать и сбросить туфли. Потом прилегла и решила на минуту-другую отступить от предписаний после долгого слушания безликих голосов по радио.
Взяв пульт телевизора, она включила канал новостей.
– Продолжается следствие по делу об убийстве единственной наследницы стальных магнатов Шандели Стюарт, чей труп был обнаружен два дня назад в ее аттике Стюарт-Билдинг на Сентрал-Парк-Уэст…
На экране появилось размытое изображение темноволосой женщины с заостренными чертами лица. В жестких контурах рта угадывалось нечто плотоядное.
– Несмотря на сдержанные высказывания властей, нам из достоверных источников стало известно, что это преступление тесно связано с гибелью Джеральда Марсалиса, больше известного как Джерри Хо, художника и сына мэра, который был убит в своей студии три недели назад. В ходе пресс-конференции…
Слова диктора потонули в лимбе, откуда только что вынырнула Морин. Возникшее на экране лицо мгновенно стерло все приятные ощущения, дарованные последним часом.
Это лицо было ей знакомо.
Именно этот человек внушил ей неестественное чувство обладания мужскими гениталиями; именно эту жестокую ухмылку кровавого демона показало ей потустороннее зеркало ванной во время утренней галлюцинации.
Последними сказанными ею словами был ответ на болтовню Эстреллы; потом она всю дорогу молчала, предоставив матери давать указания шоферу, который говорил по-английски с заметным русским акцентом, а для Морин был еще одним голосом в общем хоре.
Она попробовала вообразить его лицо.
Плавная, почти напевная интонация неумолимо вызвала в памяти образ серьги в форме креста с брильянтом. Морин попыталась сменить картинку, как меняют тему разговора, но это не всегда возможно, если беседуешь сама с собой. Воспоминания незамедлительно притащили за собой страх. Она подумала, не поделиться ли ей с профессором Роско, но тут же отказалась от этой мысли. На сцене, в которую превратилось ее сознание, задержалась галлюцинация, застигнувшая ее на пороге ванной. Она представила себе хирурга, которого наделила временным лицом, представила, как он, тщательно подбирая слова, советует ей обратиться к хорошему психологу, а ей сейчас меньше всего нужны люди, сомневающиеся в здравии ее рассудка.
Они продвигались вперед в ватной тишине коридора, изредка нарушаемой звуками чьих-то шагов…
Врач? Санитар? Такой же слепой, как я?
Шаги пересекались, принося с собой мимолетный запах лекарств. «Святая вера» – маленькая больница без отделения «скорой помощи», поэтому в ней нет системы радиооповещения о срочном вызове того или иного медика. Это скорее научно-исследовательский институт с небольшой больничной лабораторией. Лечение и операции проводятся с использованием самоновейшей офтальмологической техники. А профессор Уильям Роско – один из высочайших мировых авторитетов в этой области. Несмотря на молодость хирурга, исследования в сфере всемогущих стволовых клеток гигантскими шагами продвигают его к Нобелевской премии.
И если все пойдет, как он пророчит, ей, Морин Мартини, обеспечено почетное место в этом маленьком сонме святых.
Кресло мягко притормозило и, повинуясь опытным рукам, свернуло направо. За распахнувшейся дверью кабинета рука отца ласково коснулась ее щеки. Даже после векового курса театрального мастерства ему не удалось бы скрыть тревогу в голосе.
– Здравствуй, детка.
– Привет, пап.
– Вот увидишь, все будет хорошо.
Голос профессора Роско прозвучал в тон Карло Мартини – если не по тембру, то по содержавшейся в нем надежде.
– Полностью согласен. Как самочувствие, мисс Мартини?
– Вроде ничего.
– Держу пари, вы всю ночь не спали.
Морин удивилась: как незрячим удается разглядеть улыбку в человеческом голосе?
– Держу пари, вы всегда выигрываете пари.
– Ваше волнение вполне естественно. Миссис Уилсон, дайте ей успокоительное.
– Если можно, лучше не надо.
– Медицинские предписания не терпят демократии, госпожа комиссар. Я считаю, что лучше надо, а вы извольте выполнять.
Ему в поддержку раздался голос матери:
– Прошу тебя, Морин, не спорь с доктором.
Морин услышала новые шаги. Сестра вложила ей в руку пластиковый стаканчик с таблеткой и такой же стаканчик с водой. Потом помогла выпить лекарство. В голосе Роско послышалось удовлетворение.
– Вот и отлично. Миссис Уилсон, будьте добры, опустите жалюзи и прикрутите до упора лампу у меня на столе.
С негромким шумом профессор придвинул к ней стул.
– Что ж, поглядим, что мы тут натворили.
Взяв ее за подбородок, он чуть приподнял ей голову, потом две умелые руки начали отлеплять пластыри с бинтов.
Один…
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
…второй.
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
Морин ощутила свободу и свежее дуновение на вспотевших веках. Время будто остановилось. Морин казалось, что весь мир столпился у окна и смотрит на то, как судьба играет человеком в этом кабинете.
– Так, дитя мое, теперь медленно откройте глаза.
Морин повиновалась.
ГосподипомилуйГосподипомилуйГосподипомилуй…
И снова увидела тьму.
Сердце, как бешеное, колотилось в груди, словно предвещая свою окончательную остановку.
Потом темноту внезапно прорезал свет, и она разглядела фигуру и мужские руки на уровне своего лица. Но только на миг. Чудесный свет как вспыхнул, так и потух, словно перед глазами прокрутили назад кинопленку.
И вновь осталась чернота перед глазами и в душе. Морин почувствовала, как из пересохшего рта вылетели бездыханные слова:
– Я ничего не вижу.
Но ей отозвался спокойный, обнадеживающий голос профессора Роско:
– Потерпите. Это естественно. Глаза должны привыкнуть к свету.
Морин опять сомкнула веки, поежившись от неприятного жжения, будто в глаза насыпали песку.
А когда снова открыла их, то увидела дивный рассвет мира. Озаренный нежно-розовым светом кабинет, человека в белом халате, склонившееся над ней уже знакомое лицо, цветовое пятно картины на стене, благословенный абажур лампы на письменном столе, рыжеволосую сестру в глубине комнаты, мать в безукоризненно пошитом синем костюме, сияющие надеждой глаза отца и его неизменный фирменный галстук. И тогда Морин позволила пролиться скупым слезам радости.
Человек в белом халате улыбнулся ей и наконец-то подал голос, обретший лицо:
– Ну как?
Она секунду помолчала, осознавая, что глухие удары в ушах на самом деле исходят из ее груди. Потом улыбнулась ему в ответ.
– Профессор, вам уже говорили, какой вы красавец?
Уильям Роско поднялся и отступил от нее на шаг.
На загорелом лице появилась ироническая усмешка.
– Много раз, Морин, много раз. Но впервые женщина сказала мне это, после того как я ее вылечил. Обычно, взглянув на меня, они такого уже не говорят. И все же кое-какие достижения дают мне повод обольщаться на свой счет.
Мэри Энн Левалье и Карло Мартини молчали, видимо не понимая этого диалога. А когда смысл, наконец, дошел до них, бросились обнимать дочь, не замечая, что обнимают и друг друга.
Морин растроганно глядела на них. Детская сказка на сей раз стала былью. Она поцеловала жабу, и та у нее на глазах превратилась в прекрасного принца.
– Друзья мои, позвольте мне после вполне понятного излияния чувств продолжить работу.
Роско разнял сплетение шести рук и протянул свою руку Морин.
– Я должен вас как следует осмотреть. Медленно вставайте. Возможно, вы ощутите легкое головокружение после долгой слепоты.
С его помощью она прошла в глубь кабинета, уставленного разнообразным оборудованием. Он усадил ее на табурет перед каким-то прибором и поместил на специальную подставку ее подбородок.
– Не волнуйтесь. Это немного неприятно, но не больно.
Роско сел перед ней и начал дотошный осмотр, состоявший из голубоватых вспышек и прикосновений каких-то инструментов к глазам, что вызывало легкое жжение и естественную слезоточивость.
– Очень хорошо. Превосходно.
Роско встал и помог ей выйти из этого научно-фантастического положения.
– Как я уже говорил, вам придется какое-то время ходить в темных очках. Дискомфорт, который вы сейчас ощущаете, постепенно пройдет. Миссис Уилсон даст вам антибиотик в каплях – их надо будет закапывать строго по моему предписанию. Никакого компьютера, телевизор в минимальных дозах. Постарайтесь не переутомляться, спите как можно больше, через неделю ко мне на осмотр. В зависимости от того, как пойдет реабилитация, мы назначим время повторного введения клеток.
Он раскинул руки в жесте, напоминающем цирковое «алле-гоп» после выполнения двойного сальто-мортале.
– Пока все, господа. Не смею больше задерживать.
Во время прощально-благодарственного ритуала Морин улучила момент, чтобы запечатлеть в памяти облик профессора Уильяма Роско. Высокий, сантиметров на десять выше нее, черты некрасивые, но притягательные, чуть посеребренные виски, здоровый цвет лица, как у человека, много времени проводящего на открытом воздухе. Она бы не удивилась, если бы увидела его сухощавую фигуру за штурвалом яхты. Ко всему прочему, он остроумен, общителен и умеет заразительно улыбаться.
Втроем они вышли из кабинета. Обратный путь стал для Морин незабываемым зрелищем. Бледно-зеленый кафель больницы «Святой веры» показался ей мозаиками Пьяцца-Армерины; [7]солнце, встретившее ее на улице, ничем не уступало светилу Мальдивских островов, а водитель лимузина оказался ничем не примечательным, кроме странноватого русского акцента, человеком средних лет.
Она сердечно расцеловалась с отцом, который теперь мог с легким сердцем вернуться в Рим. Путь до Парк-авеню стал настоящей экскурсией. Мэри Энн Левалье хранила молчание, видя, как жадно впитывает дочь все краски, формы, жесты вновь обретенным зрением. Морин казалось, что она видит шум уличного движения и запахи Бауэри; электронные часы на Юнион-сквер представились ей шедевром искусства, а вовсе не данью времени, Центральный вокзал с поездами, отходящими неведомо куда, – вместилищем магических обрядов.
В квартире их со слезами радости на глазах встретила Эстрелла и принялась ходить по пятам, словно Морин до сих пор был нужен поводырь. Наконец, она попросила горничную опустить жалюзи и оставить ее одну.
Она не разделяла вкусов матери в отношении обстановки, но теперь полутемная комната поразила ее своим великолепием. Напряжение отпустило, и она почувствовала страшную усталость. Еле нашла в себе силы опуститься на кровать и сбросить туфли. Потом прилегла и решила на минуту-другую отступить от предписаний после долгого слушания безликих голосов по радио.
Взяв пульт телевизора, она включила канал новостей.
– Продолжается следствие по делу об убийстве единственной наследницы стальных магнатов Шандели Стюарт, чей труп был обнаружен два дня назад в ее аттике Стюарт-Билдинг на Сентрал-Парк-Уэст…
На экране появилось размытое изображение темноволосой женщины с заостренными чертами лица. В жестких контурах рта угадывалось нечто плотоядное.
– Несмотря на сдержанные высказывания властей, нам из достоверных источников стало известно, что это преступление тесно связано с гибелью Джеральда Марсалиса, больше известного как Джерри Хо, художника и сына мэра, который был убит в своей студии три недели назад. В ходе пресс-конференции…
Слова диктора потонули в лимбе, откуда только что вынырнула Морин. Возникшее на экране лицо мгновенно стерло все приятные ощущения, дарованные последним часом.
Это лицо было ей знакомо.
Именно этот человек внушил ей неестественное чувство обладания мужскими гениталиями; именно эту жестокую ухмылку кровавого демона показало ей потустороннее зеркало ванной во время утренней галлюцинации.
27
Такси остановилось в глубине парка Карла Шурца, напротив Грейси-Мэншн. Заплатив по счету водителю в тюрбане, который, похоже, в жизни не ел ничего, кроме чеснока, Морин со вздохом облегчения вышла из машины и двинулась по асфальтированной аллейке, что вела к официальной резиденции мэра Нью-Йорка. Справа доносились крики детишек, игравших в небольшом парке. Вот эту площадку со скульптурой Питера Пэна в центре она сотни раз видела в кино. Ей подумалось, что, по сути дела, весь Нью-Йорк – гигантская съемочная площадка; его достопримечательности столько раз виданы на экране, что вживую на них и смотреть уже не хочется.