Джорджо Фалетти
Нарисованная смерть
(Глаза не лгут никогда)

   Песнь женщины, что мечтала стать моряком
 
Вмиг, в секунду одну,
Теперь, и только теперь
Хочу разорвать тишину,
Что к мечте запирает дверь.
 
 
К шпангоутам, марсам и реям,
К взошедшей над морем луне,
К холодным, извилистым змеям,
Лениво ползущим на дне.
 
 
Откройся, заветная дверца.
Как можно мечту забыть?
Ведь сердце, странное сердце
Щемит и зовет уплыть.
 
 
Вмиг, в секунду одну
Я сердцем того пойму,
Кто слушал пенье сирен,
Стремился в их томный плен.
 
 
Я рвусь туда год за годом,
И эта мечта, поверьте,
Слаще, чем финики с медом,
Крепче, чем северный ветер.
 
 
Мне душу сжигает пламень,
В оковах томится плоть,
На сердце тяжелый камень,
И нечем его расколоть.
 
Коннор Слейв, «Обманы тьмы»

 

Пролог

   Тьма и ожидание окрашены в один и тот же цвет.
   Сидящей в темноте девушке с лихвой хватит того и другого. Она убедится на собственной шкуре, что зрение – фактор не столько физический, сколько ментальный. Внезапно фары проходящей машины высветят слепящий прямоугольник, который пронесется по холлу с затаенным любопытством, будто в поисках некой воображаемой точки, и, найдя выход из темницы четырех стен, вылетит из окна на улицу догонять породившую его машину. За преградой штор и стекол, в желтоватой тьме от тысячи огней и неоновых реклам клубится непостижимое безумие по имени Нью-Йорк, город, который все ненавидят, упорно цепляясь за него с единственной, невысказанной целью: понять, за что же так любят его, и страшась обнаружить, насколько безответна эта любовь. Что тут поделаешь – ведь они просто люди и, как все прочие в мире, не желают признать, что у них есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, голос, чтобы перекричать другие голоса.
   На столике рядом с креслом девушки будет лежать «Беретта 92 СБМ» – пистолет со специально уменьшенной рукояткой под размер женской ладони. Прежде чем положить его на стеклянную столешницу, она решительным жестом вставит обойму, и сухой щелчок затвора раскатится по комнате эхом, напоминающим треск разламываемой кости. Мало-помалу глаза ее привыкнут к темноте, и она сможет ориентироваться в неосвещенном пространстве. Устремив взгляд прямо перед собой, она не столько различит, сколько угадает темный силуэт двери на противоположной стене. Еще со школы она знает, что если долго и пристально смотреть на цветное пятно, то оно застрянет в зрачках и будет стоять перед тобой, даже когда отведешь взгляд.
   Девушка почувствует горькую улыбку на своем лице.
   Если смешать разные цвета в нужных пропорциях, получится нечто абсолютно серое. Во тьме такого быть не может. Тьма творит лишь тьму. Но дело в данный момент отнюдь не во тьме. Человек, которого она ждет, на миг осветит темное пространство, открыв дверь. Но и это не проблема и не ее решение.
   После долгого пути к убийству и не менее долгого бегства от него, в нескончаемом туннеле, изредка освещенном тусклыми огоньками, два человека найдут друг друга и, выйдя на свет, обретут наконец то единственное достояние, которое вернет им и речь, и слух, и зрение, – истину.
   Два человека. Один из них – девушка, от страха не прозревающая истины.
   Второй, само собой разумеется, тот, кого она ждет.
   Он, убийца.

Часть первая
Нью-Йорк

1

   Джерри Хо, абсолютно голый, соскользнул на пол и очутился на коленях посреди огромного белого полотнища, прилепленного к полу скотчем. После небольшой паузы, какую может позволить себе цирковой артист перед исполнением трюка, он окунул обе руки в зажатую между ног жестянку с красной краской и поднял руки кверху, чтобы краска медленно стекала до локтей и подмышек. Было в этом жесте нечто языческое – так художник маскирует бытовой сюжет религиозным содержанием, пытаясь найти новые формы общения с божественным духом. Тем же плавным, полным намеренного мистицизма движением он стал размазывать краску по телу, оставляя незакрашенными лишь области вокруг пениса, рта и глаз. Мало-помалу человеческое тело исчезало, принимая по воле Джерри вид разверстой, кроваво-красной раны, источавшей соки, несовместные с человеческим естеством.
   Он поднял глаза на женщину, что стояла перед ним также в чем мать родила, но ее тело было выкрашено в другой цвет – насыщенно-синий, как китайский фарфор.
   Вновь подняв руки, Джерри соединил их с протянутыми руками женщины. Ладони сомкнулись с приглушенным всплеском, и краски на них начали смешиваться. Джерри потянул женщину на себя и она тоже опустилась на колени. Он не помнил имени этой женщины; ее облик и возраст определить было трудно. В обычной ситуации Джерри счел бы ее попросту отталкивающей, но сейчас она идеально подходила для его планов. Более того – отвращение, усиленное действием таблеток, которых он наглотался, было в данном случае необходимым ингредиентом его шедевра. От одного взгляда на обвислую, сморщенную грудь, чего не скрывал даже толстый слой краски, член Джерри Хо начал восставать – и вовсе не от вида женской наготы, а от того, что сотворение каждого нового шедевра оказывало на него эротическое действие. Он медленно распластался на белоснежном холсте. Ум его был уже полностью во власти того цветового символа, который изображало тело на белом фоне и который потом будет отштампован на одинаковых офортах.
   Для Джерри Хо живопись была случайностью, которую художник способен обнаружить, но не сотворить. Сам же процесс творчества – дело случая, хаоса, равно как и двух его естественных либо искусственных составляющих – секса и наркотика.
   Джерри Хо был совершенный псих. По крайней мере, в своем невероятном самомнении считал себя таковым и в очередной раз это отметил, сделав женщине знак приблизиться. Женщина, чьего имени он не помнил, взгромоздилась на него, опершись на руки по обе стороны его бедер; глаза полузакрыты, дыхание слегка сбитое. Джерри чувствовал, как ее давно не мытые волосы щекочут ему пупок. Он обхватил ее голову и нагнул к своему члену, который в гордой белизне возвышался над раскрашенным телом.
   Теперь они оба стали цветовыми пятнами разной плотности, наложенными друг на друга и отразившимися в большом зеркале на потолке. Медленное движение женской головы терялось в перспективе. Он ощущал это движение, но не мог как следует разглядеть. То, чем она занималась, а также множество проглоченных таблеток приводили его в экстаз. Он раскинул руки и прижал ладони к белому холсту. Когда Джерри вновь поднес руки к голове женщины, то увидел следы краски на белом и от этого еще больше возбудился. Зеркало и краска – трюк старый, как мир; это повелось еще с тех пор, когда кто-то определил искусство как безудержную суету кистей на холсте. Веласкес, Норман Рокуэлл и другие – герои минувших времен, пропахших плесенью и гнильем.
   К чему тратить время на изображение тела на холсте, когда можно разрисовать само тело? Для чего нужны искусственные заменители, когда само тело может стать сюжетом?
   Он видел в зеркале и ощущал кожей, как синие руки безымянной женщины скользят вверх по его бедрам, оставляя на красном две синие полосы.
   Видел и слышал приглушенный голос, достигавший слуха сквозь вязкую пелену.
   – О Джерри, я так…
   – Шшшшшш…
   Джерри приложил ей палец к губам и поднял голову, чтобы посмотреть на нее. Его палец оставил ярко-красное пятно у нее на губах. Краска поверх помады. Краснота и кровь. Полное крушение всех современных мифов.
   Ее голос звучал тихим шелестом в тусклом чердачном свете, то и дело оскверняемом отблесками беззвучных мониторов, выдававших бесконечное смешение цветов – картинку-скринсейвер. Лишь изредка этот хроматический бред перемежался для разрядки пассажем, разбивавшим картинку на фрагменты и затем опять сливавшим их вместе в целостное фотографическое изображение диких катаклизмов в жизни планеты. Тысячи тел на поверхности воды во время этнической чистки, или образы холокоста, или атомный гриб над Хиросимой сменялись изощренными сексуальными сценами в самых немыслимых разновидностях.
   – Молчи, молчи. Я не могу говорить. Не должен говорить…
   Джерри вновь откинулся на полу и потянул за собой безымянную женщину, указывая ей на отражение их тел в зеркале.
   – Сейчас я должен думать. И должен видеть.
   Странным образом Джерри передалось вожделение безымянной женщины, обволакивающее ее плотной аурой. Он круто повернулся, раздвинул ей ноги и проник в нее одним мощным рывком. От резкого движения опрокинулась банка с краской, стоявшая рядом с ними. Алая краска разлилась по белому холсту, как разинутый в крике рот.
   Лежащая на спине женщина увидела расползающееся пятно, и ей показалось, будто из ее тела разом излилась вся кровь. И в этот момент партнерша стала соучастницей почти ритуального слияния. В своей страсти она была словно фурия и стонала все громче, в полной синхронности с яростными рывками партнера. Это был некий бешеный горизонтальный танец; две разрисованные фигуры казались древними граффити на белом фоне, а их первобытные жесты заключали в себе двоякую цель: плотское насыщение и стремление до бесконечности оттянуть кульминацию.
   Безымянная женщина не ведала о том, что Джерри убежден в бессмысленности нелепого хлопанья ягодицами, словно крыльями бабочки на шелке. Он был убежден в этом, как и в том факте, что любой художник, в силу своей принадлежности к данной профессии, носит в себе ростки самоуничижения, всего того, что одновременно является карой и благословением искусства.
   Оба они были неудачники. Сколько б ни прошло безымянных женщин через холсты, сколько б ни скользили кисти по их гостеприимной поверхности – все творения бесследно исчезали из памяти, будучи лишь краткой вспышкой замысла, притушенного истинными или мнимыми образами, которые подставляет нам жизнь. Человека нельзя вписать в круг или в квадрат, поскольку ни круга, ни квадрата нет, а, главным образом, нет самого человека.
   Долгим хриплым стоном безымянная женщина возвестила об оргазме, тщетно пытаясь ухватиться за натянутый холст, а мозг Джерри был так взвихрен действием наркотиков и секса, что выдержать дольше он не мог. Вскочив и яростно мастурбируя, художник щедро оросил спермой контуры пляски на холсте, будто желая оплодотворить его своей безумной, кощунственной дрожью.
   Безымянная женщина поняла это, и сознание своей причастности к мастерству повергло ее в новый, еще более сильный пароксизм наслаждения. Она резко, точно защелкнутый пружинный нож, скрючилась и застыла в позе зародыша.
   Утратив мотивацию, Джерри соскользнул на пол и обратил взор к окнам, выходящим на Ист-Ривер. Хотя студия его находилась на седьмом этаже, он углядел лунное мерцание на грязной поверхности воды, которую этот блеск слегка облагородил. Джерри чуть повернул голову и нашел глазами светящийся диск в крайнем левом углу окна.
   Накануне вечером по радио передали, что ожидается затмение и его можно будет наблюдать на этом берегу.
   И тут же, словно по волшебству, черная змейка вгрызлась в бесстрастный светящийся круг.
   Джерри вздрогнул от вновь нахлынувшего возбуждения.
   Ему вспомнился ужас, пережитый всей Америкой 11 сентября 2001 года, когда шаткая надежность бытия обернулась великим страхом. Грохот от удара первого самолета достиг распахнутых окон его мастерской; за ним последовала смесь человеческих воплей, сирен и неразборчивых звуков, которыми сопровождается паническое бегство.
   Джерри поднялся на крышу дома в конце Уотер-стрит и оттуда стал безмятежно созерцать удар второго самолета и шедевральное обрушение башен-близнецов. Вселенская катастрофа показалась ему чистым совершенством, наглядным примером того, как воплощение цивилизации находит отдушину в полном своем уничтожении. И если подобная отдушина приемлема для цивилизации, то подходит она и для искусства, представляющего собой аванпост цивилизации на вражеской территории. Сам факт, что тысячи людей погибли, не имеет принципиального значения. На все навешены ценники, а люди, по мнению Джерри, всего лишь мелочь по сравнению с тем, что приобрел мир в пыли и грохоте обвала.
   В тот день он сменил имя на Джерри Хо, по созвучию с Иерихоном, библейским городом, чьи нерушимые стены пали от звука обыкновенной трубы. Теперь он тоже решил обрушить стены и пасть с ними вместе.
   Настоящее свое имя он предпочел забыть, как и всю прошлую жизнь. В ней не было ничего достойного сохранения в памяти. Само искусство стихийно, зато разрушение его может быть запрограммировано наряду с ликвидацией самой жизни.
   Краем глаза он уловил движение сбоку. Безымянная женщина вытянулась рядом; теперь преградой меж ними был лишь слой уже высохшей краски. Он почувствовал руку на своем плече и шепот возле уха, еще дрожащий от наслаждения.
   – Джерри, это было восхити…
   Джерри, подняв руки, хлопнул в ладоши и потушил свет (освещение в студии было сенсорным). Оба погрузились в полутьму, подсвеченную лишь призрачными бликами телеэкранов.
   Затем он положил руку на плечо женщине и резко отстранил ее от себя.
   «Не теперь», – подумалось ему.
   – Не теперь, – сказал он вслух.
   – Но я…
   Новым толчком Джерри отодвинул ее еще дальше, и женщина отозвалась жалобным мяуканьем.
   – Лежи тихо и молчи, – сказал он сухо.
   Безымянная затихла, и Джерри вновь предался созерцанию светлого диска луны, уже наполовину поглощенного тьмой. Его не волновало, имеется ли какое-либо научное объяснение происходящему. Важны лишь ощущения, которые он испытывает, важны лишь мистика и аллегория.
   Так он лежал и наблюдал затмение, наслаждаясь остаточными эффектами наркотиков и физической усталостью, пока лунный диск не стал черным, подсвеченным светящейся каемкой на адски черном небе.
   Тогда Джерри закрыл глаза и провалился в сон с единственным желанием никогда больше не просыпаться.

2

   Женщина открыла глаза и тут же закрыла их: так больно ударил по глазам льющийся из окон свет. Накануне она перебрала шампанского, и теперь язык не ворочался, а во рту был отвратительный привкус.
   Она осознала, что спала на полу совершенно голая и проснулась от холода. Скрючившись, попыталась согреться в той же самой позе, какую инстинктивно приняла в момент неистового оргазма. Пережитые ощущения вконец вымотали ее. Впервые в жизни она почувствовала себя причастной к чему-то настоящему, жертвенной героиней события, не имевшего себе равных на ее памяти и наверняка призванного оставить неизгладимый след в жизни. Она еще немного полежала с закрытыми глазами, чтобы подольше сохранить вчерашние образы под веками, чувствуя, как от холода и возбуждения тело постепенно покрывается гусиной кожей.
   Затем со вздохом женщина приоткрыла глаза, приноравливаясь к свету, и первым делом увидела перед собой спину Джерри Хо, тоже совсем голого, покрытого сгустками красной краски, которые странным образом передвигались по телу. Мансарду наполнял голубоватый свет раннего утра, прорезанного бликами телеэкранов. По-видимому, тотем оставался включенным всю ночь. Женщина спросила себя, неужели это и есть та стихия, которая…
   Словно почуяв движение воздуха, Джерри взглянул на нее такими красными глазами, будто краска, которой он щедро выкрасил себя снаружи, впиталась, перетекла внутрь.
   Взглянул, но не увидел.
   – Ты кто?
   Вопрос ее смутил. Ей вдруг стало до смешного стыдно своей наготы. Она рывком села, обхватив руками колени. Кожу так больно стягивала высохшая краска, словно в тело разом воткнули тысячу микроскопических игл; отлепившиеся ошметки посыпались на холст.
   – Я… Меридит.
   – Ах да, Меридит.
   Джерри Хо слегка кивнул, как будто в этом женском имени был заключен некий необратимый смысл. Затем повернулся к женщине спиной и начал размазывать краску по холсту, окуная руки в стоящие рядом банки. У Меридит возникло ощущение, что этим нехитрым жестом он как бы убрал себя из комнаты, а может, и из целого мира.
   Его хрипловатый голос настиг ее, когда она пыталась встать, по возможности безболезненно.
   – Не волнуйся, это акварель, она не ядовита. Такими красками дети рисуют. Ступай прими душ, и она смоется. Ванная там, слева.
   Джерри услышал удаляющиеся шаги за спиной, затем шуршание душа.
    Мойся и катись отсюда, безымянная Меридит.
   Он знал такой тип женщин. Оставь ей крохотную лазейку – прилипнет, как татуировка. Но не на того напала. Она всего лишь инструмент для создания шедевра на полу, передаточное звено, и ничего более. Теперь она выполнила свое предназначение и должна исчезнуть. В памяти, объятой наркотическим дурманом, забрезжило воспоминание: вроде бы он встретил ее вчера на вернисаже, куда вытащил его владелец галереи Лафайет Джонсон. Где-то на Бродвее, кажется. Это была фотовыставка журналистки, проведшей года два в каком-то диком уголке Африки и теперь пытавшейся выдать тамошнюю природу за не отравленный цивилизацией рай. Но Джерри наметанным глазом подметил любопытную схожесть африканских фетишей с коренными, американскими, что объясняется вынужденным использованием одних и тех же материалов – шкур, костей, цветных камешков. И там и тут желание покрасоваться.
   Единственное отличие – нет бахромы на одежде. Впрочем, бахрома изначально придумана для того, чтобы дождь стекал по одежде, а зачем бахрома там, где почти не бывает дождей?
   Он долго слонялся среди лиц, голосов и платьев без всякого желания узнать, кто есть кто и что есть что. Чувствуя себя непроницаемым, он проходил сквозь невидимую стену слов, которую воздвигают люди в иллюзии общения. Немного погодя начала рассеиваться эйфория от таблетки экстази, которую он принял перед выходом из дому. Обычно Джерри вечерами таскался по злачным местам Манхэттена, а этот вернисаж, разумеется, не входил в их число.
   – Вы Джерри Хо?
   Он обернулся на голос и увидел перед собой существо женского пола, настолько серое, что, казалось, целиком сделано из вигони, если не считать размалеванного ярко-красной помадой рта. Джерри вспомнились старые черно-белые фотографии, где для эффекта раскрашивали какую-нибудь одну деталь. В глазах женщины блестело восхищение под стать помаде на ее губах; это был второй красочный факт ее биографии, состоящей сплошь из серого.
   – Выбирать не приходится, – пожал он плечами, отводя взгляд.
   Женщина не почувствовала его нарочитой отстраненности. Она шла своей дорогой, похоже, по примеру окружающих, влюбленная в собственный голос.
   – Я видела ваши работы. Была на последней выставке. Это было так…
   Джерри так и не узнал – какпонравилась женщине его последняя выставка. Он смотрел на кроваво-красный рот, не слыша слов, и в кадрах немого кино, которое отражалось в ее глазах, высмотрел мысль. А мысль, как и всякое благословение, должна рядиться в ритуальные одежды.
   Он схватил ее за руку и потащил к двери.
   – Если вам нравятся мои работы, поехали со мной.
   – Куда?
   – Создавать новую.
   Выйдя на улицу в поисках такси, они прошли мимо витрин «Дин-энд-Делука», продовольственного магазина с ценами «Тиффани». Джерри начал смеяться. Вспышкой в мозгу сверкнул сюжет одной из африканских фотографий и не покидал его, пока он катил перед собой тележку, полную снеди.
   Такси затормозило по взмаху руки безымянной Меридит, и ему не пришлось объяснять причину своего смеха.
   Джерри вспоминал пассивную покорность женщины, когда он велел ей раздеться, и экстаз – когда начал обмазывать ее краской. Каким-то образом она поняла, почувствовала выделенную ей роль и взяла себе в сообщницы тишину.
   А теперь она стала шуршанием душа. Искусство, переваренное холстом, теперь испражняется в сток ванны. Джерри спросил себя, не ценнее ли цветные экскременты, которые втягиваются в эту воронку, того, что он сейчас творит.
    Искусство и дерьмо – одно и то же. Кому-нибудь так или иначе удается их продать, что одно, что другое.
   Усталость давала себя знать. Он почувствовал резь в глазах, и спасительные слезы, хлынув, смыли напряжение. Слегка покрутил головой, разминая затекшие мышцы шеи. Что-то надо придумать, чтоб выйти из этого физиологического тупика. Только один человек может ему в этом посодействовать. Он поднял трубку, не заботясь о том, что перемазанные ладони оставляют на ней пятна, набрал номер, и немного погодя ему ответил сонный голос:
   – Какого черта? Посмотри на часы!
   – Лафайет, это я, Джерри. Я работаю и хочу тебя видеть.
   – Черт побери, Джерри, шесть утра!
   – Я не ведаю времени. Мне надо тебя видеть, немедленно.
   Не дожидаясь ответа, он положил трубку. Лафайет Джонсон немного поматерится, потом кряхтя поднимется и примчится сюда. Всем, что имеет, он по большому счету обязан ему, Джерри, вот и пусть расплачивается.
   Он поднял глаза и увидел свое отражение в зеркале над телефоном. Ему предстали величие и ужас собственного лица – демонического от нанесенной краски и близкого к распаду от истощения.
   Он улыбнулся своему отражению, и зеркало вернуло ему невообразимую гримасу.
    Все идет по плану, Джерри Хо, все идет по плану…
   Безымянная Меридит прервала его бесконечный диалог с самим собой – диалог, не имевший конца, поскольку не имел начала. Женщина появилась в кадре зеркала у него за спиной, и Джерри обернулся. Она вымыла голову и надела его запятнанный халат, давно не подвергавшийся обряду стирки. Смытые краска и макияж лишили ее последней защиты перед напором дневного света. Она была настолько уязвима, что Джерри почувствовал жгучую ненависть к этой презренной жажде жизни, к отчаянной гонке за воспоминаниями, к восторгу, который выплескивали на него ее глаза. Она внушала ему дикую ненависть, и в то же время он завидовал невероятному совершенству ее ничтожества.
   – Одевайся и уходи. Мне надо работать.
   Безымянная Меридит вспыхнула и превратилась в бессловесную Меридит. Она стала молча собирать одежду, раскиданную по всему полу, одной рукой придерживая полы халата, чтоб не расходились при наклонах. Повернувшись к нему спиной, начала одеваться. Джерри наблюдал, как ее расплывчатое тело будто по волшебству исчезает под одеждой. Вскоре к нему вновь повернулась серая женщина вчерашнего вечера, лишенная того преимущества, благодаря которому на несколько часов стала объектом его внимания. Вытянув руку, она показала ему заляпанный халат.
   – Можно, я возьму его себе?
   – Конечно. Бери.
   Безымянная Меридит улыбнулась, прижала халат к груди и направилась к двери. Джерри мысленно поблагодарил ее за уход без прощального взгляда, без липкого прощального поцелуя и остался наедине со своими проклятиями. Услышав шум лифта, он подошел и улегся на закрепленном холсте. Раскинул руки, и зеркало на потолке вобрало отражение его тела, распятого на собственном шедевре.
   Он впился в него глазами, не находя в себе сил встряхнуться и возобновить работу. Слева от него гигантский экран, разбитый на множество секторов, продолжал излучать цветовые пятна, размытые, непристойные образы вне всякой последовательности. Этот огромный тотем ему заказали для украшения холла правительственного здания штата Нью-Йорк в Олбани. В день открытия в присутствии губернатора и высокопоставленной публики в зале стоял возбужденный ропот: все предвкушали включение модуля. И едва появилось изображение, ропот сменился гробовой тишиной – присутствующие словно окаменели.
   Первым пришел в себя губернатор. Его громовый голос эхом раскатился по огромному залу предупреждением о вселенской катастрофе.
   – Потушите этот скандал!
   Скандал потушили, но тут же разгорелся другой, еще более громкий. Джерри Хо обвинили в надругательстве над общественными институтами и непристойных действиях, но судья, подписавший обвинительное заключение, одновременно выдал ему ордер на вселенскую славу. Владелец галереи Лафайет Джонсон, которого он сейчас ждал с очередной дозой наркотика, не успевал добавлять нули в ценниках, а сам Джерри принял неизбежные последствия своего жеста: и приговор суда, и внезапную доступность женщин, и деньги на оплату того, что в настоящий момент нес ему галерейщик.
   Звонок в дверь прозвучал для Джерри Хо примерно так же, как слова lupus in fabula. [1]
   Не озаботясь прикрыть наготу и хаос своего аттика, Джерри пошел открывать. Заметив, что одна створка приоткрыта, он застыл на месте.
   Эта бестолочь Меридит не закрыла за собой дверь. Если бы перед дверью был Лафайет, он вошел бы без звонка.
   Джерри растворил дверь пошире и увидел на темной площадке мужскую тень. Как видно, лампочка перегорела, и он не смог толком разглядеть, кто это. Но явно не Лафайет: сумрачный гость на порядок выше владельца галереи.
   Последовала секундная пауза – сродни краткой остановке времени и ветра перед первыми каплями летнего ливня.
   – Здравствуй, Линус. Не признал старого друга?
   В голосе, донесшемся из полутьмы, клубился тысячелетний туман. Он очень давно его не слышал, но узнал мгновенно. Как и все, Джерри Хо в наркотическом дурмане часто представлял собственную смерть – единственную реальность в жизни человека. И при этом испытывал желание, присущее каждому художнику: иметь возможность самолично задать формат полотна и цвет своего савана.