Страница:
Одре же делает иной вывод из своих экспериментов, а именно - что все ингредиенты фальшивы и подсунуты ему врагами для его унижения. И что верных ингредиентов он пока попросту не нашёл, но обязательно ещё найдёт. Так мания величия неизбежно порождает манию преследования, если они не суть одно и то же, так величайшее в этом мире оказывается неизмеримо малым. Так в борьбе за правду теряется возможность постичь истину. Так уготавливается себе самому конец, который предназначался противнику. Иначе говоря, Одре предстоит неизбежно умереть. Но об этом - в следующей части.
И это к счастью, ибо жизнь становится для Одре тяжёлой болезнью, сродни шизофрении, с её растроенным осознанием действительности. Что же это такое, совсем не различать, где сами события, а где их простое изложение на табличке! Так запутать порядок табличек, что уже не различать их номеров, и располагать их в обратном порядке! А одну из табличек считать сразу тремя, а то и, не находя для другой соответствующего номера, вообще не ставить его на ней! А вот эту актуальную табличку, хоть и номерованную, так растянуть, что записанное на ней никак не могло бы на ней поместиться, для этого потребовалась бы трёхметровая доска, и эту табличку - даже не пытаться разделить хотя бы на три! Не свидетельства ли всё это слишком далеко зашедшего расстройства...
Но Одре не одинок в своей болезни, вся Европа ею болеет, однако, не теряет надежд. Она стремится преодолеть болезнь при помощи прогресса. А также других веселящих напитков. Например, преодолеть расслоённость слепого сознания - его же слепотой. Разрозненные части повествования - действием, то есть, вещью противоположной повествованию, и даже противопоставленной ему. И сделать всё это любой ценой, даже ценой смерти. Что же это такое: жизнь - болезнь, а смерть - от неё исцеление! Ещё раз, ещё три раза: ужас... И увечья, увечья, вопиющие увечья, эти бесконечные ступеньки к смерти, к окончательному исцелению.
Фоном хронике служит, как и всегда, народ. Не определяется, впрочем, что оно означает, это слово. Народ по преимуществу - кельтский. Его не волнуют все описываемые проблемы. Это ещё одно, пусть и косвенное, но поистине неопровержимое доказательство кельтского происхождения столь же равнодушного к этим проблемам проходимца Тристана.
Здесь заканчивается второй том. Опять-таки, всё действие происходит в хорошо нам знакомой обжорке.
ТАБЛИЧКА ТРЕТЬЯ.
Между тем фабула быстро движется к развязке, а хроника к концу. И это не может не вызывать в участниках действия некоего беспокойства. Их инстинкт самосохранения, столь слабо заявлявший о себе прежде, просыпается и начинает влиять на ход событий. Это сразу же проявляется в не предусмотренных автором инициативах героев и, как следствие борьбы хрониста с этими инициативами, в незапланированном, непомерном разветвлении фабулы. Линии, раньше стремившиеся к соединению и синтезу, вдруг начинают самовольно распадаться, теряют между собой связи. Недомолвки, ошибки, синтаксические нелепости, анахронизмы занимают на табличках всё больше места. Борьба хрониста против такого самовольства приводит лишь к тому, что в хронике появляются лишние, взявшиеся буквально ниоткуда персонажи. А персонажи задуманные и ведомые автором оттуда исчезают - в то же никуда. И никто не в силах этому помешать.
В таких неуправляемых обстоятельствах и автору трудно найти способ оставаться самим собой, то есть, руководителем обстоятельств, а хронисту - их хладнокровным наблюдателем, свидетелем. Что там - трудно, попросту невозможно. Вот ведь уже и Гувернал распадается на автора и хрониста, как это видно из последних его фраз. Поэтому его решение, вернее, их обоюдное решение - автора и хрониста, вычистить из хроники силой, убрать из неё всё, что не подчиняется их намерениям, попросту убить лишние души представляется не только допустимым, но и единственно доступным. Однако, чем больше он убивает, чем больше пустого пространства возникает на табличках и вокруг Гувернала, тем более обнаруживается то, что ему до сих пор удавалось как-то скрывать, а именно: он сам в роли героя своей же хроники. И его личные, до сих пор тщательно скрываемые, интересы в развитии событий.
В свою очередь, это вызывает беспокойство и у читателя хроники, нет, не просто беспокойство, а панику. У паники - веские причины: не распространяется ли власть над телами и душами персонажей, эта безграничная власть хрониста, также на тела и души читателей?! Вот ещё вопрос. И подозрения в адрес Гувернала ещё усиливаются.
Итак, и хрониста поражает болезнь, свирепствовавшая до сих пор лишь на деревянных страницах его хроники. Ему уже невозможно отстоять своё Я в прежнем его виде. Его Я, столь напоминающее теперь - Они, лишённое оболочки, придававшей форму его душе, прорвалось сквозь пробитую болезнью дыру в иммунной системе, защищавшей его от всего внешнего, защищавшей от Оно авторское Я, и, лишённое границ, Я смешивается с Оно вне границ пробитой оболочки. Сквозь дыру в оболочке бесформенной теперь души сквозит и столь тщательно скрываемая авторская тайна. Хронист теряет необходимое при такой работе равнодушие к происходящему. Его личная заинтересованность всё назойливей себя проявляет, и нагло показывает себя всем посторонним.
В свою очередь, Оно врывается через дыру в иммунитете в нутро автора, потому что вместе с разбавлением концентрации его Я чуждыми формами жизни - в нём образуется разрежение, начинает падать внутреннее давление его души. Дыра, расширяясь, темнеет, становится совсем чёрной, автор замыкается в себе, защищаясь от нашествия снаружи, обрастает жиром, тяжестью... И вот уже никакое излучение не может вырваться из автора наружу, даже слова, его профессия, с трудом выползают из его глотки, из-под его пера. Пытаясь защитить свои остатки, душа сворачивается в кокон, в шарик, прячется в глубины авторского организма, в лабиринты его темнейших уголков... Есть надежда, что никто не сможет найти её там, ухватить и сделать с ней нехорошее. Есть надежда, что, пусть и в таком увечном виде, она сможет выжить.
Но, поскольку врывающийся снаружи поток не остановим уже никем, а количество вмещаемого нутром автора из-за этого снова растёт и начинается обратный цикл - процесс в иную сторону, то сворачиваемая в кокон душа начинает снова опасно уплотняться. Разредившаяся было душа снова стремится к максимально возможной для неё плотности, к плотности, так сказать - телесной, к плотности, скажем, железа. Или, лучше: желёз. В железах, этих овальных комочках, ей чудится образ безопасного убежища, приюта, родного дома. Но так как стремление уплотниться также не может быть никем остановлено, вожжи потеряны всеми: автором хроники, её участниками, и другими элементами её ткани, то это уплотнение, в сущности, есть уплотнение бесконечное. Стремящиеся к бесконечной плотности, а значит - к бесконечному же уменьшению, ткани на деле бесконечно разбухают, ибо по их собственному ощущению - им становится всё тесней и тесней жить. И этот парадокс неизбежно приведёт их всех только к одному: к разбуханию мгновенному, то есть - к взрыву.
Как, однако, избежать взрыва, то есть, конца, то есть, скажем прямо, смерти? Хронист хочет жить, и жить вечно. Иначе, зачем бы столько времени он посвящал поискам весьма сомнительного рецепта бессмертия, в котором главный ингредиент - ещё более сомнительная в своём постоянстве, даже если считать импотенцию не вполне доказанной угрозой ему, любовь. Не должно ли скорейшим образом умереть всё, что не принадлежит лично Я хрониста, всё мешающее ему жить, все теснящие его другие, чтобы не умер он сам? Это - мысль. Вообще, трагический опыт, складывающийся по мере продвижения повествования вперёд, заставляет автора впервые серьёзно задуматься над спасением, нет, не души, уже поздно, - а над спасением хотя бы его творения, хроники. Прекратить, остановить развитие, повернуть назад, вернуться к началу, к отправной точке! Свернуть нити повествования в эту начальную, ещё тёмную в своём значении, точку, свернуть всю паутину в первоначальный клубок! Клубок, кокон, крохотка-желёзка, шарик хроники, который можно закатить в тёмный угол, вот в чём заключены теперь все надежды авторской души на собственное бессмертие. Вылепить форму повествованию, как можно скорее заключить его в простейший кокон, вот на чём строятся теперь все планы хрониста. Его спасёт только форма, замкнутая на себе со всех сторон, гладчайшая, простейшая и прочнейшая, безопаснейшая, короче говоря: шар, в который можно спрятаться - и спокойно уснуть. И, наконец, забыть обо всём.
С сумрачным сердцем хронист приступает к исполнению замышленного. На землю вокруг него также опускаются сумерки. Это можно понять, и он - понимает это... "Я думал, что в поисках реального бессмертия интерпретирую жизнь и смерть, суть и субстанцию, если угодно - желток и белок яйца," записывает он. "А горькая правда заключается в том, что я просто описываю его примитивнейшую форму, эту жалкую скорлупку. И даже не описываю, а разламываю её на кусочки, чтобы потом сложить. Во что же сложить, в нечто новое? Увы, в то же самое, что я только что на кусочки разбил. Смехотворное занятие..." Записывая это, Гувернал становится ещё более сумрачным. Сумерки продолжают опускаться и на землю вокруг него. Замышленное, первое пресуществление которого - воплощение в низвергаемый собственной тяжестью с небес сумрак, начинает реализовываться.
Умирает рыцарь-диссидент Одре. Прямо о причинах его смерти хроника не сообщает, но косвенно - да: по-видимому, он таки нашёл свою правду, коснулся её, глянул на этого ужасного дракона. А тот, очевидно, плюнул ему в лицо, по своему обыкновению... И потому рыцаря, распухшего подобно бочке, закапывают в землю. Как собаку. Ибо - что с ним остаётся ещё делать? Можно ли найти ему другое применение? Оставим это, сейчас не до вопросов типа "быть или не быть". То занятие - для комнаты отдыха от событий дня, стало быть, следует приберечь те вопросы, поиски ответов на которые скрашивают одинокому человеку длинные ночные часы бессонницы, для спальни. У нас эта ночь пока ещё не наступила. А другая уже прошла. Одна ночь позади, другая впереди, но уже нависла над нами, как угрожающий меч. И следует поспешить, если мы хотим успеть между обеими ночами покончить с нашим делом. Покончить с ним уже или ещё сегодня. Если не успеть, завтра будет трудно возобновить его, это всегда трудно, вернуться к поднадоевшему делу. А к вопросам, напротив, вернуться очень легко. Особенно к такому мелкому, как рыцарь Одре.
Итак, преисполненное любви и переполненное любовным напитком, с грохотом взрывается одно верное сердце - Изольды Белокурой, и медленно увядает опустевшее другое - Изольды Белорукой. Сердце абсолютно пустое, ибо его покидает даже печаль. Сумерки продолжают падать на увядающие повсюду весенние цветы в полях, едва успевшие родиться. Ибо - что им всем ещё остаётся делать, какое им найти ещё применение?
Медленное, слишком медленное увядание мира терзает хрониста, его терпение иссякает. И он пускает в дело тайфун в Море Бриттов, мор в самой Британии, чуму на обоих берегах канала и менее известные средства, завезенные из Китая. В том числе и те, китайское происхождение которых сомнительно, ибо существование самого Китая под сомнением. Тем не менее, вместе взятое, это даёт результаты: смерть выкашивает пятую часть населения трёх частей света.
Король Марк, после некоторых колебаний хронист всё же не отнимает у него родственных привилегий, переселяется в царство короля Артура. Колебания позволяют Марку съездить поначалу туда в гости, осмотреться, вернуться за другими желающими, - именно тут хронист усматривает свою выгоду, - и только после этого переселиться на тот свет навсегда. Несмотря на то, что царство Артура не от мира сего, и вообще не царство, а рай для рыцарей, и только для рыцарей, потому и обладающий столь убогой обстановкой - из мебели только круглый стол, Марку позволено оттуда ненадолго вернуться. Хронист, из понятной скромности скрывающий происхождение санкции на это, всё-таки подчёркивает реальность путешествия туда-сюда. А почему? Не покушается ли он, таким образом, на святое, на духовность царства Артура? Не намекает ли он, короче говоря, на земное, более того, во всех учебниках географии описанное местоположение царства? Не покушается ли он на сам миф о рае, находя способ получить вечное блаженство уже здесь, на земле, для себя? Может быть... Сам факт покушения неопровержим, и средство покушения - самое унизительное для человеческого рая. Это средство - существо, пародирующее человека, его кривое зеркало, до тошноты сходное с ним, недостойное рядом с ним находиться, короче: это грязное животное из рода приматов, предмет нелегального экспорта из несуществующих стран. В хронике записано, что "король Марк привозит своей жене Изольде подарок короля Артура: ОБЕЗЬЯНУ". Большего надругательства над святыми землями, точнее, священными небесными островами, куда всем приличным людям путешествия оказываются запрещены, взять хотя бы рыцаря Одре, или самого Гамлета, но где разрешено проживать ОБЕЗЬЯНЕ, если и можно придумать - то пустить в дело нельзя.
Поистине, автор хроники, так далеко зашедший в разрушении её же, извергает при помощи этой обезьяны хулу на саму суть повествования, на сам дух хроники. С обезьяньими гримасами, ужимками, он сам теперь глядится в зеркало своего повествования, самому себе высунув отвратительный, с чёрно-жёлтым налётом язык. Он кривляется сам перед собой, как мерзкий примат, пытаясь дискредитировать свою же хронику! Он пытается добиться того, чтобы вся хроника превратилась в бессмысленную обезьянью ужимку. Иными словами: чтобы его хроника как осмысленное повествование умерла.
Отметим, кстати, что, согласно табличкам хроники, жена короля Марка Изольда к тому времени, когда ей привозят небесную обезьяну, уже мертва. И, стало быть, эта многострадальная женщина тоже находится, увы, не на небесах. Впрочем, эти таблички можно располагать в каком угодно порядке. Хотя бы и в обратном. Заметим ещё: согласно табличке номер 7 Гамлета всё же пытались отправить в загробное царство рыцарей. Правда, под именем Тантриса. Следует спросить, но кого именно?, не анаграмма ли также имя "Артур"? Не необходимо ли вместо: "и шляпа Артурова с перьями", читать: "и шляпа с траурными перьями"? За ответом на этот вопрос следовало бы снова вернуться к концу первой части хроники... Но, кажется, если потерпеть - к первой части всё вернётся само собой. И потому - вперёд! К ней же, но вперёд.
А в этой, актуальной части хроника утверждает, что был нанят рыцарь, в обязанность которому вменялось "ходить за могилой Тристана". Роль для рыцаря, кто бы он ни был, унизительная. "Я ходила за кладбищенской оградкой", да, конечно... Но во времена прежние это не записывалось, это лишь устно пелось, да и то - без аккомпанемента и хорового подпевания, и без публики! То есть, это было личного пользования дело, соответствующее интимности самого сюжета. Ведь кто и куда ходит - дело очень, очень интимное, и непристойно рассуждать о том в открытой для общественности хронике! Ясно, что непристойности следствие нескрываемой неприязни рассказчика к аристократии. И не только нашего хрониста, но и всех других в новое время. Непристойности буквально заливают страницы их сочинений. Классовая неприязнь нашего хрониста проявляется не впервые, можно бы и привыкнуть к ней. Но на сей раз, словно для дополнительного унижения, к этому вполне лишнему рыцарю, которого можно было бы вообще не трогать, применяются самые жалкие, самые унизительные для него выражения. Например: "и назначена ему плата". Ещё пример: "а если б тот рыцарь стал плохо исполнять свои обязанности, его бы уволили". Устами хрониста, этой, казалось бы, единственной реальной у нас под руками личности, неприязненные порицания при помощи непристойностей всем рыцарям как классу - высказывает другой класс, масса, новая сила, вспучивающая, ферментирующая, ускоряющая ход хроники и самой истории к концу. За порицаниями ничего, собственно, не стоит, кроме желания осквернить могилы. В этом - в использовании голосом массы уст личности - отчётливо усматривается очередной парадокс. Но и к парадоксам не привыкать читателю, не привыкать и разрешать их при помощи классификации, то есть, простых названий. И этот парадокс - не исключение, и для него находится соответствующий эвфемизм: популизм. Но всё же, благодаря заключённой в нём предвзятости хрониста, этот парадокс, и особенно - этот эвфемизм, вместе совершают и благое дело: снова усиливают подозрения в адрес Гувернала. Следует теперь спросить этого популиста, кто именно нанял рыцаря! И, может быть, мы узнаем нечто важное, услыхав ответ на такой вопрос.
Постепенно усилия, затрачиваемые если не в нужном качестве, зато в избыточном количестве, приносят плоды. Кажется, дело идёт к тому, чтобы в знакомой нам обжорке осталось лишь исходное число посетителей. Инерция этого процесса такова, что актуальным быстро опять становится то самое, с чего хроника начиналась: смерть теперь отпадающего от Тристана Гамлета. Вот и имя последнего уже не в первый раз появляется на текущей табличке. Подчиняясь и инерции, хронист и сам собирается оставить в обжорке - то есть, в живых - лишь себя самого. Если не считать хозяина-патриота и забытую всеми, кроме Гувернала, где-то там в сторонке служанку Бранжьену.
Поглощённый своими действиями, всё очевиднее - корыстными, хронист нетерпеливо подталкивает и без того ускоряющуюся фабулу к концу. Инерция же фабулы и сама по себе достаточно велика, и потому хронист заслуживает жалости: та же инерция требует его собственной смерти. Ведь она неразрывно связана с концом хроники, к которому он, как её автор, необходимо стремится. Очередной парадокс: если хронист попытается избежать смерти, стало быть - конца хроники, под сомнение поставят его авторство. Для последнего парадокса ещё не подобран эвфемизм, он ещё и не понят как следует. И вообще - парадоксов становится слишком уж много, и каждый из них слишком уж сложен. Это поистине гремучая смесь. Это тонкий яд. И копыта отравленной этим ядом лошади - мчащейся вскачь истории, кусаемой шпорами противоречий, гремят подобно тысяче военных барабанчиков, предваряющих ужасную казнь. Куда несётся, куда прёт она? Неужто надеется она, набрав достаточную скорость, пересечь границы, оторваться от почвы, от своего же материала, своей телесности, преодолеть концы - и взмыть в бесконечность, где никаких концов по определению нет, в никуда? Увы, её усилия вполне тщетны. Ведь телесность хроники - мышцы, кости, нервы, железы, все ткани - и есть сама хроника. Конец же её попросту неизбежен, ведь сколько ни преодолевай границы страниц, последняя страница хроники не существовать не может. Почти героические попытки хрониста избежать её написания, стремясь к ней, - это одновременно: подвиг, страдание и преступление.
Эти отчаянные попытки выявляют то, что до сих пор успешно скрывалось: проблему существования самой хроники. Как бы то ни было, а она жива, и представляет собой вариант учения. Гувернал же, автор её, полагает, что все учения мертвы, все идеи, правившие до сих пор жизнью, погибли, ничего нового не предвидится, и потому человечество переживает конец своей истории. При этом он сам не видит уже ни здесь, ни в других местах, никаких противоречий. Парадоксы перестают замечаться кем бы то ни было. Вместе со слепотой, многих постигает разочарование в жизни, но разочарование же вызывает к жизни тёплые, казалось - навсегда умолкшие чувства. Загипнотизированность Гувернала концом, концами вообще, вызывает очередной приступ жалости к нему. Даже у читателя. Увядание, его артурный... траурный запах гниения, что за радость находит в этом хронист? Что за радость в падении в пропасть, или в ударе полумёртвого тела об её дно?
Но Гувернал уже не слышит обращённых к нему вопросов, вслед за слепотой его поражает и глухота. На вопросы он, всё же, отвечает, хотя и невпопад. Например, его иронически спрашивают: "Ты утверждаешь, что все идеи мертвы. Касается ли это твоей собственной идеи Государства-Бегемота?" Не замечая иронии, Гор без промедления отписывает на табличке: "Никто, пардон, не знает, что такое простой бегемот, не говоря уже о государстве. Никто не может его описать, узнать, буде оно явится перед нашими глазами. Ведь на различных рисунках различных хроник этот мифический бегемот выглядит: то как жираф, которого тоже никто не знает, то как единорог, которого узнают только по единому рогу. Неизвестно и место проживания бегемота, поскольку границы Азии и Европы до сих пор строго не установлены. И вообще: существуют лишь три части света - Азия, Европа, Ливия, и ни в одной из них, как известно, никакого бегемота нет". Вот как теперь говорит Гор, предавая свои же собственные идеи. И подозрение на его счёт становится просто ужасным.
"Не предвидится ничего нового", в рамках того же предательства продолжает он. "Само понятие учения умерло. Мертва и История, навсегда мертва, поскольку она была борьбой учений". Эти жалкие попытки хрониста сразу же входят в непримиримое противоречие с пометками на полях его хроники, с появлением там примечаний папы Григория, родоначальника новой идеологии и нового периода Истории. Может быть, автор примечаний - тоже плод неловкого вздрагивания пера, плод случайности, или нового типа шифр, эвфемизм, предназначенный укрывать в Григории всё того же Гора? Что ж, может быть именно потому хронист и не чувствует противоречий, но сейчас нет времени для выяснения причин происходящего, его едва хватает для регистрации самого факта: после слепоты и глухоты Гора поражает и бесчувственность. Обрушившаяся на него болезнь, главный эффект которой - неостановимо увеличивающийся дефицит добродетелей, стремится к своему концу так же решительно, как и хроника - к своему. Как к своему концу, стараясь избежать его, стремится и сам хронист.
Отхлёбывая из кружки, Гор, наконец, приступает к концу непосредственно. Разумеется, он самоуверенно храбрится, хотя сознание сложности проблемы заставляет и его, бесчувственного, трепетать. Ничуть не странно: в этом, наконец, нет никаких противоречий. Сумрачная, неотличимая от осени, непротиворечащая ей весна, чем и объясняются расхождения других хроник в определении даты происходящего. Траурно пахнут едва успевшие родиться бархатно-фиолетовые цветы. Зудят волынки маленького оркестрика. Визжит флейта. Роты совсем не слышно. Барабанщик клянчит деньги у случайных прохожих. Родственники не пришли на похороны, не пришли и друзья. За гробом идут лишь оборванные бродяги: два обнищавших рыцаря, нанятых за гроши... Неизбежность гибели автора в конце истории, жизни и рукописи - ужасна. Никакие блёстки поэзии не украсят её. Эта мысль, будучи автором осознана, устремляется лишь к одному-единственному средству спасения, устранению себя же. А именно: автору следует писать хронику бесконечно. То ли "белого бычка", то ли "Тристана и Гамлета".
ТАБЛИЧКА ВТОРАЯ.
Но как, чем это делать, если все идеи и герои, кроме одного, умерли, царства разрушены, в том числе - райское короля Артура, и, стало быть, мёртв сам Бог? Кто возьмёт на себя труд завернуть конец, разжевать эту головоломку, если даже всежвачный бегемот не может войти в хронику телесно из-за дефицита воображения автора? И как быть с подозрениями в его адрес, превратившимися, собственно, в обвинения? Как поступить с этими немыслимой тяжести, разбухшими донельзя обвинениями, уже готовыми взорваться?
Самоуверенный Гор полагает, что самое простое - решить всё это разом. Дефицит ещё не коснулся, как видно, его главной добродетели: самовлюблённости. Поэтому он следует проторенными им самим, проверенными путями. То есть, для начала подменяет противоречивое понятие "бестелесный бегемот" - названием "Четвёртый Путь". Для места действия же, отправной и конечной точки всех путей, четвёртые они или десятые, известной всем обжорки, он подбирает эвфемизм "Пятый Рим". Место, таким образом, очищено, можно приступать к смерти главного героя... И вот, отхлёбывая из кружки местное пиво, Гор диктует себе окончание своей хроники так:
- По истечении года Амлед испрашивает у короля Марка - вот для чего Марк не сразу переселяется в бестелесное царство Артура! - разрешение на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он поит гостей дяди до полусмерти, обжигает на открытом огне крючья, сцепляет ими пьяниц друг с другом, а также - свой меч с ножнами, но гвоздём, затем спокойно поджигает крышу и взыскивает с Фенгона кару, причитающуюся за убийство отца. Будучи при этом и сам убит. Мораль: он заставил нас недоумевать - чего в нём было меньше, храбрости или ума... Пожалуй, мораль стоит того, чтобы её записали дважды.
- Повремени-ка, - останавливает Гора Амлед. - Из сказанного тобою следует, что увечья и смерть суть лучшие средства излечения от всех болезней души и тела. Но это ведь не твоя, а моя мысль. Твоя же мысль: таким средством является любовный напиток, я прекрасно это помню. Теперь ты скрываешь её, не упоминаешь о напитке вообще... Кстати, я помню также, что ты и раньше говорил о нём очень осторожно. Скажем, ты утаил его рецепт, а в хронику подсунул вместо рецепта способ его употребления. Больше того, ты подсунул эпитет, поэтическую блёстку вместо рецепта, эвфемизм! Точно так же ты поступил и с рецептом китайской взрывчатки. Что там, ты подсунул вместо рецептов СРАВНЕНИЕ, ты сравнил одно с другим! У тебя на табличке нацарапано: "сердце Изольды взорвалось с грохотом, подобно порошку, называемому несведущими людьми китайским". И всё. Между тем - по твоему же утверждению - все эти презренные поэтические приёмы присущи мне. Не тебе, творцу эпических саг, а мне, лирическому скальду. Что ж это значит? Это значит, ты меня обираешь, ты лишаешь мой образ контуров, мяса, тела. Ты - предатель, это уже установлено, но... не вор ли ты вместе с тем? Ты покушаешься на мою жизнь, на моё бессмертие, эпик, вместо того, чтобы зафиксировать меня навечно в человеческой памяти, в назидание потомкам! Ведь когда и я потеряю реальные очертания, подобно твоему мифическому бегемоту, единственной реальностью останется твой текст - только он, и ничего больше!..
И это к счастью, ибо жизнь становится для Одре тяжёлой болезнью, сродни шизофрении, с её растроенным осознанием действительности. Что же это такое, совсем не различать, где сами события, а где их простое изложение на табличке! Так запутать порядок табличек, что уже не различать их номеров, и располагать их в обратном порядке! А одну из табличек считать сразу тремя, а то и, не находя для другой соответствующего номера, вообще не ставить его на ней! А вот эту актуальную табличку, хоть и номерованную, так растянуть, что записанное на ней никак не могло бы на ней поместиться, для этого потребовалась бы трёхметровая доска, и эту табличку - даже не пытаться разделить хотя бы на три! Не свидетельства ли всё это слишком далеко зашедшего расстройства...
Но Одре не одинок в своей болезни, вся Европа ею болеет, однако, не теряет надежд. Она стремится преодолеть болезнь при помощи прогресса. А также других веселящих напитков. Например, преодолеть расслоённость слепого сознания - его же слепотой. Разрозненные части повествования - действием, то есть, вещью противоположной повествованию, и даже противопоставленной ему. И сделать всё это любой ценой, даже ценой смерти. Что же это такое: жизнь - болезнь, а смерть - от неё исцеление! Ещё раз, ещё три раза: ужас... И увечья, увечья, вопиющие увечья, эти бесконечные ступеньки к смерти, к окончательному исцелению.
Фоном хронике служит, как и всегда, народ. Не определяется, впрочем, что оно означает, это слово. Народ по преимуществу - кельтский. Его не волнуют все описываемые проблемы. Это ещё одно, пусть и косвенное, но поистине неопровержимое доказательство кельтского происхождения столь же равнодушного к этим проблемам проходимца Тристана.
Здесь заканчивается второй том. Опять-таки, всё действие происходит в хорошо нам знакомой обжорке.
ТАБЛИЧКА ТРЕТЬЯ.
Между тем фабула быстро движется к развязке, а хроника к концу. И это не может не вызывать в участниках действия некоего беспокойства. Их инстинкт самосохранения, столь слабо заявлявший о себе прежде, просыпается и начинает влиять на ход событий. Это сразу же проявляется в не предусмотренных автором инициативах героев и, как следствие борьбы хрониста с этими инициативами, в незапланированном, непомерном разветвлении фабулы. Линии, раньше стремившиеся к соединению и синтезу, вдруг начинают самовольно распадаться, теряют между собой связи. Недомолвки, ошибки, синтаксические нелепости, анахронизмы занимают на табличках всё больше места. Борьба хрониста против такого самовольства приводит лишь к тому, что в хронике появляются лишние, взявшиеся буквально ниоткуда персонажи. А персонажи задуманные и ведомые автором оттуда исчезают - в то же никуда. И никто не в силах этому помешать.
В таких неуправляемых обстоятельствах и автору трудно найти способ оставаться самим собой, то есть, руководителем обстоятельств, а хронисту - их хладнокровным наблюдателем, свидетелем. Что там - трудно, попросту невозможно. Вот ведь уже и Гувернал распадается на автора и хрониста, как это видно из последних его фраз. Поэтому его решение, вернее, их обоюдное решение - автора и хрониста, вычистить из хроники силой, убрать из неё всё, что не подчиняется их намерениям, попросту убить лишние души представляется не только допустимым, но и единственно доступным. Однако, чем больше он убивает, чем больше пустого пространства возникает на табличках и вокруг Гувернала, тем более обнаруживается то, что ему до сих пор удавалось как-то скрывать, а именно: он сам в роли героя своей же хроники. И его личные, до сих пор тщательно скрываемые, интересы в развитии событий.
В свою очередь, это вызывает беспокойство и у читателя хроники, нет, не просто беспокойство, а панику. У паники - веские причины: не распространяется ли власть над телами и душами персонажей, эта безграничная власть хрониста, также на тела и души читателей?! Вот ещё вопрос. И подозрения в адрес Гувернала ещё усиливаются.
Итак, и хрониста поражает болезнь, свирепствовавшая до сих пор лишь на деревянных страницах его хроники. Ему уже невозможно отстоять своё Я в прежнем его виде. Его Я, столь напоминающее теперь - Они, лишённое оболочки, придававшей форму его душе, прорвалось сквозь пробитую болезнью дыру в иммунной системе, защищавшей его от всего внешнего, защищавшей от Оно авторское Я, и, лишённое границ, Я смешивается с Оно вне границ пробитой оболочки. Сквозь дыру в оболочке бесформенной теперь души сквозит и столь тщательно скрываемая авторская тайна. Хронист теряет необходимое при такой работе равнодушие к происходящему. Его личная заинтересованность всё назойливей себя проявляет, и нагло показывает себя всем посторонним.
В свою очередь, Оно врывается через дыру в иммунитете в нутро автора, потому что вместе с разбавлением концентрации его Я чуждыми формами жизни - в нём образуется разрежение, начинает падать внутреннее давление его души. Дыра, расширяясь, темнеет, становится совсем чёрной, автор замыкается в себе, защищаясь от нашествия снаружи, обрастает жиром, тяжестью... И вот уже никакое излучение не может вырваться из автора наружу, даже слова, его профессия, с трудом выползают из его глотки, из-под его пера. Пытаясь защитить свои остатки, душа сворачивается в кокон, в шарик, прячется в глубины авторского организма, в лабиринты его темнейших уголков... Есть надежда, что никто не сможет найти её там, ухватить и сделать с ней нехорошее. Есть надежда, что, пусть и в таком увечном виде, она сможет выжить.
Но, поскольку врывающийся снаружи поток не остановим уже никем, а количество вмещаемого нутром автора из-за этого снова растёт и начинается обратный цикл - процесс в иную сторону, то сворачиваемая в кокон душа начинает снова опасно уплотняться. Разредившаяся было душа снова стремится к максимально возможной для неё плотности, к плотности, так сказать - телесной, к плотности, скажем, железа. Или, лучше: желёз. В железах, этих овальных комочках, ей чудится образ безопасного убежища, приюта, родного дома. Но так как стремление уплотниться также не может быть никем остановлено, вожжи потеряны всеми: автором хроники, её участниками, и другими элементами её ткани, то это уплотнение, в сущности, есть уплотнение бесконечное. Стремящиеся к бесконечной плотности, а значит - к бесконечному же уменьшению, ткани на деле бесконечно разбухают, ибо по их собственному ощущению - им становится всё тесней и тесней жить. И этот парадокс неизбежно приведёт их всех только к одному: к разбуханию мгновенному, то есть - к взрыву.
Как, однако, избежать взрыва, то есть, конца, то есть, скажем прямо, смерти? Хронист хочет жить, и жить вечно. Иначе, зачем бы столько времени он посвящал поискам весьма сомнительного рецепта бессмертия, в котором главный ингредиент - ещё более сомнительная в своём постоянстве, даже если считать импотенцию не вполне доказанной угрозой ему, любовь. Не должно ли скорейшим образом умереть всё, что не принадлежит лично Я хрониста, всё мешающее ему жить, все теснящие его другие, чтобы не умер он сам? Это - мысль. Вообще, трагический опыт, складывающийся по мере продвижения повествования вперёд, заставляет автора впервые серьёзно задуматься над спасением, нет, не души, уже поздно, - а над спасением хотя бы его творения, хроники. Прекратить, остановить развитие, повернуть назад, вернуться к началу, к отправной точке! Свернуть нити повествования в эту начальную, ещё тёмную в своём значении, точку, свернуть всю паутину в первоначальный клубок! Клубок, кокон, крохотка-желёзка, шарик хроники, который можно закатить в тёмный угол, вот в чём заключены теперь все надежды авторской души на собственное бессмертие. Вылепить форму повествованию, как можно скорее заключить его в простейший кокон, вот на чём строятся теперь все планы хрониста. Его спасёт только форма, замкнутая на себе со всех сторон, гладчайшая, простейшая и прочнейшая, безопаснейшая, короче говоря: шар, в который можно спрятаться - и спокойно уснуть. И, наконец, забыть обо всём.
С сумрачным сердцем хронист приступает к исполнению замышленного. На землю вокруг него также опускаются сумерки. Это можно понять, и он - понимает это... "Я думал, что в поисках реального бессмертия интерпретирую жизнь и смерть, суть и субстанцию, если угодно - желток и белок яйца," записывает он. "А горькая правда заключается в том, что я просто описываю его примитивнейшую форму, эту жалкую скорлупку. И даже не описываю, а разламываю её на кусочки, чтобы потом сложить. Во что же сложить, в нечто новое? Увы, в то же самое, что я только что на кусочки разбил. Смехотворное занятие..." Записывая это, Гувернал становится ещё более сумрачным. Сумерки продолжают опускаться и на землю вокруг него. Замышленное, первое пресуществление которого - воплощение в низвергаемый собственной тяжестью с небес сумрак, начинает реализовываться.
Умирает рыцарь-диссидент Одре. Прямо о причинах его смерти хроника не сообщает, но косвенно - да: по-видимому, он таки нашёл свою правду, коснулся её, глянул на этого ужасного дракона. А тот, очевидно, плюнул ему в лицо, по своему обыкновению... И потому рыцаря, распухшего подобно бочке, закапывают в землю. Как собаку. Ибо - что с ним остаётся ещё делать? Можно ли найти ему другое применение? Оставим это, сейчас не до вопросов типа "быть или не быть". То занятие - для комнаты отдыха от событий дня, стало быть, следует приберечь те вопросы, поиски ответов на которые скрашивают одинокому человеку длинные ночные часы бессонницы, для спальни. У нас эта ночь пока ещё не наступила. А другая уже прошла. Одна ночь позади, другая впереди, но уже нависла над нами, как угрожающий меч. И следует поспешить, если мы хотим успеть между обеими ночами покончить с нашим делом. Покончить с ним уже или ещё сегодня. Если не успеть, завтра будет трудно возобновить его, это всегда трудно, вернуться к поднадоевшему делу. А к вопросам, напротив, вернуться очень легко. Особенно к такому мелкому, как рыцарь Одре.
Итак, преисполненное любви и переполненное любовным напитком, с грохотом взрывается одно верное сердце - Изольды Белокурой, и медленно увядает опустевшее другое - Изольды Белорукой. Сердце абсолютно пустое, ибо его покидает даже печаль. Сумерки продолжают падать на увядающие повсюду весенние цветы в полях, едва успевшие родиться. Ибо - что им всем ещё остаётся делать, какое им найти ещё применение?
Медленное, слишком медленное увядание мира терзает хрониста, его терпение иссякает. И он пускает в дело тайфун в Море Бриттов, мор в самой Британии, чуму на обоих берегах канала и менее известные средства, завезенные из Китая. В том числе и те, китайское происхождение которых сомнительно, ибо существование самого Китая под сомнением. Тем не менее, вместе взятое, это даёт результаты: смерть выкашивает пятую часть населения трёх частей света.
Король Марк, после некоторых колебаний хронист всё же не отнимает у него родственных привилегий, переселяется в царство короля Артура. Колебания позволяют Марку съездить поначалу туда в гости, осмотреться, вернуться за другими желающими, - именно тут хронист усматривает свою выгоду, - и только после этого переселиться на тот свет навсегда. Несмотря на то, что царство Артура не от мира сего, и вообще не царство, а рай для рыцарей, и только для рыцарей, потому и обладающий столь убогой обстановкой - из мебели только круглый стол, Марку позволено оттуда ненадолго вернуться. Хронист, из понятной скромности скрывающий происхождение санкции на это, всё-таки подчёркивает реальность путешествия туда-сюда. А почему? Не покушается ли он, таким образом, на святое, на духовность царства Артура? Не намекает ли он, короче говоря, на земное, более того, во всех учебниках географии описанное местоположение царства? Не покушается ли он на сам миф о рае, находя способ получить вечное блаженство уже здесь, на земле, для себя? Может быть... Сам факт покушения неопровержим, и средство покушения - самое унизительное для человеческого рая. Это средство - существо, пародирующее человека, его кривое зеркало, до тошноты сходное с ним, недостойное рядом с ним находиться, короче: это грязное животное из рода приматов, предмет нелегального экспорта из несуществующих стран. В хронике записано, что "король Марк привозит своей жене Изольде подарок короля Артура: ОБЕЗЬЯНУ". Большего надругательства над святыми землями, точнее, священными небесными островами, куда всем приличным людям путешествия оказываются запрещены, взять хотя бы рыцаря Одре, или самого Гамлета, но где разрешено проживать ОБЕЗЬЯНЕ, если и можно придумать - то пустить в дело нельзя.
Поистине, автор хроники, так далеко зашедший в разрушении её же, извергает при помощи этой обезьяны хулу на саму суть повествования, на сам дух хроники. С обезьяньими гримасами, ужимками, он сам теперь глядится в зеркало своего повествования, самому себе высунув отвратительный, с чёрно-жёлтым налётом язык. Он кривляется сам перед собой, как мерзкий примат, пытаясь дискредитировать свою же хронику! Он пытается добиться того, чтобы вся хроника превратилась в бессмысленную обезьянью ужимку. Иными словами: чтобы его хроника как осмысленное повествование умерла.
Отметим, кстати, что, согласно табличкам хроники, жена короля Марка Изольда к тому времени, когда ей привозят небесную обезьяну, уже мертва. И, стало быть, эта многострадальная женщина тоже находится, увы, не на небесах. Впрочем, эти таблички можно располагать в каком угодно порядке. Хотя бы и в обратном. Заметим ещё: согласно табличке номер 7 Гамлета всё же пытались отправить в загробное царство рыцарей. Правда, под именем Тантриса. Следует спросить, но кого именно?, не анаграмма ли также имя "Артур"? Не необходимо ли вместо: "и шляпа Артурова с перьями", читать: "и шляпа с траурными перьями"? За ответом на этот вопрос следовало бы снова вернуться к концу первой части хроники... Но, кажется, если потерпеть - к первой части всё вернётся само собой. И потому - вперёд! К ней же, но вперёд.
А в этой, актуальной части хроника утверждает, что был нанят рыцарь, в обязанность которому вменялось "ходить за могилой Тристана". Роль для рыцаря, кто бы он ни был, унизительная. "Я ходила за кладбищенской оградкой", да, конечно... Но во времена прежние это не записывалось, это лишь устно пелось, да и то - без аккомпанемента и хорового подпевания, и без публики! То есть, это было личного пользования дело, соответствующее интимности самого сюжета. Ведь кто и куда ходит - дело очень, очень интимное, и непристойно рассуждать о том в открытой для общественности хронике! Ясно, что непристойности следствие нескрываемой неприязни рассказчика к аристократии. И не только нашего хрониста, но и всех других в новое время. Непристойности буквально заливают страницы их сочинений. Классовая неприязнь нашего хрониста проявляется не впервые, можно бы и привыкнуть к ней. Но на сей раз, словно для дополнительного унижения, к этому вполне лишнему рыцарю, которого можно было бы вообще не трогать, применяются самые жалкие, самые унизительные для него выражения. Например: "и назначена ему плата". Ещё пример: "а если б тот рыцарь стал плохо исполнять свои обязанности, его бы уволили". Устами хрониста, этой, казалось бы, единственной реальной у нас под руками личности, неприязненные порицания при помощи непристойностей всем рыцарям как классу - высказывает другой класс, масса, новая сила, вспучивающая, ферментирующая, ускоряющая ход хроники и самой истории к концу. За порицаниями ничего, собственно, не стоит, кроме желания осквернить могилы. В этом - в использовании голосом массы уст личности - отчётливо усматривается очередной парадокс. Но и к парадоксам не привыкать читателю, не привыкать и разрешать их при помощи классификации, то есть, простых названий. И этот парадокс - не исключение, и для него находится соответствующий эвфемизм: популизм. Но всё же, благодаря заключённой в нём предвзятости хрониста, этот парадокс, и особенно - этот эвфемизм, вместе совершают и благое дело: снова усиливают подозрения в адрес Гувернала. Следует теперь спросить этого популиста, кто именно нанял рыцаря! И, может быть, мы узнаем нечто важное, услыхав ответ на такой вопрос.
Постепенно усилия, затрачиваемые если не в нужном качестве, зато в избыточном количестве, приносят плоды. Кажется, дело идёт к тому, чтобы в знакомой нам обжорке осталось лишь исходное число посетителей. Инерция этого процесса такова, что актуальным быстро опять становится то самое, с чего хроника начиналась: смерть теперь отпадающего от Тристана Гамлета. Вот и имя последнего уже не в первый раз появляется на текущей табличке. Подчиняясь и инерции, хронист и сам собирается оставить в обжорке - то есть, в живых - лишь себя самого. Если не считать хозяина-патриота и забытую всеми, кроме Гувернала, где-то там в сторонке служанку Бранжьену.
Поглощённый своими действиями, всё очевиднее - корыстными, хронист нетерпеливо подталкивает и без того ускоряющуюся фабулу к концу. Инерция же фабулы и сама по себе достаточно велика, и потому хронист заслуживает жалости: та же инерция требует его собственной смерти. Ведь она неразрывно связана с концом хроники, к которому он, как её автор, необходимо стремится. Очередной парадокс: если хронист попытается избежать смерти, стало быть - конца хроники, под сомнение поставят его авторство. Для последнего парадокса ещё не подобран эвфемизм, он ещё и не понят как следует. И вообще - парадоксов становится слишком уж много, и каждый из них слишком уж сложен. Это поистине гремучая смесь. Это тонкий яд. И копыта отравленной этим ядом лошади - мчащейся вскачь истории, кусаемой шпорами противоречий, гремят подобно тысяче военных барабанчиков, предваряющих ужасную казнь. Куда несётся, куда прёт она? Неужто надеется она, набрав достаточную скорость, пересечь границы, оторваться от почвы, от своего же материала, своей телесности, преодолеть концы - и взмыть в бесконечность, где никаких концов по определению нет, в никуда? Увы, её усилия вполне тщетны. Ведь телесность хроники - мышцы, кости, нервы, железы, все ткани - и есть сама хроника. Конец же её попросту неизбежен, ведь сколько ни преодолевай границы страниц, последняя страница хроники не существовать не может. Почти героические попытки хрониста избежать её написания, стремясь к ней, - это одновременно: подвиг, страдание и преступление.
Эти отчаянные попытки выявляют то, что до сих пор успешно скрывалось: проблему существования самой хроники. Как бы то ни было, а она жива, и представляет собой вариант учения. Гувернал же, автор её, полагает, что все учения мертвы, все идеи, правившие до сих пор жизнью, погибли, ничего нового не предвидится, и потому человечество переживает конец своей истории. При этом он сам не видит уже ни здесь, ни в других местах, никаких противоречий. Парадоксы перестают замечаться кем бы то ни было. Вместе со слепотой, многих постигает разочарование в жизни, но разочарование же вызывает к жизни тёплые, казалось - навсегда умолкшие чувства. Загипнотизированность Гувернала концом, концами вообще, вызывает очередной приступ жалости к нему. Даже у читателя. Увядание, его артурный... траурный запах гниения, что за радость находит в этом хронист? Что за радость в падении в пропасть, или в ударе полумёртвого тела об её дно?
Но Гувернал уже не слышит обращённых к нему вопросов, вслед за слепотой его поражает и глухота. На вопросы он, всё же, отвечает, хотя и невпопад. Например, его иронически спрашивают: "Ты утверждаешь, что все идеи мертвы. Касается ли это твоей собственной идеи Государства-Бегемота?" Не замечая иронии, Гор без промедления отписывает на табличке: "Никто, пардон, не знает, что такое простой бегемот, не говоря уже о государстве. Никто не может его описать, узнать, буде оно явится перед нашими глазами. Ведь на различных рисунках различных хроник этот мифический бегемот выглядит: то как жираф, которого тоже никто не знает, то как единорог, которого узнают только по единому рогу. Неизвестно и место проживания бегемота, поскольку границы Азии и Европы до сих пор строго не установлены. И вообще: существуют лишь три части света - Азия, Европа, Ливия, и ни в одной из них, как известно, никакого бегемота нет". Вот как теперь говорит Гор, предавая свои же собственные идеи. И подозрение на его счёт становится просто ужасным.
"Не предвидится ничего нового", в рамках того же предательства продолжает он. "Само понятие учения умерло. Мертва и История, навсегда мертва, поскольку она была борьбой учений". Эти жалкие попытки хрониста сразу же входят в непримиримое противоречие с пометками на полях его хроники, с появлением там примечаний папы Григория, родоначальника новой идеологии и нового периода Истории. Может быть, автор примечаний - тоже плод неловкого вздрагивания пера, плод случайности, или нового типа шифр, эвфемизм, предназначенный укрывать в Григории всё того же Гора? Что ж, может быть именно потому хронист и не чувствует противоречий, но сейчас нет времени для выяснения причин происходящего, его едва хватает для регистрации самого факта: после слепоты и глухоты Гора поражает и бесчувственность. Обрушившаяся на него болезнь, главный эффект которой - неостановимо увеличивающийся дефицит добродетелей, стремится к своему концу так же решительно, как и хроника - к своему. Как к своему концу, стараясь избежать его, стремится и сам хронист.
Отхлёбывая из кружки, Гор, наконец, приступает к концу непосредственно. Разумеется, он самоуверенно храбрится, хотя сознание сложности проблемы заставляет и его, бесчувственного, трепетать. Ничуть не странно: в этом, наконец, нет никаких противоречий. Сумрачная, неотличимая от осени, непротиворечащая ей весна, чем и объясняются расхождения других хроник в определении даты происходящего. Траурно пахнут едва успевшие родиться бархатно-фиолетовые цветы. Зудят волынки маленького оркестрика. Визжит флейта. Роты совсем не слышно. Барабанщик клянчит деньги у случайных прохожих. Родственники не пришли на похороны, не пришли и друзья. За гробом идут лишь оборванные бродяги: два обнищавших рыцаря, нанятых за гроши... Неизбежность гибели автора в конце истории, жизни и рукописи - ужасна. Никакие блёстки поэзии не украсят её. Эта мысль, будучи автором осознана, устремляется лишь к одному-единственному средству спасения, устранению себя же. А именно: автору следует писать хронику бесконечно. То ли "белого бычка", то ли "Тристана и Гамлета".
ТАБЛИЧКА ВТОРАЯ.
Но как, чем это делать, если все идеи и герои, кроме одного, умерли, царства разрушены, в том числе - райское короля Артура, и, стало быть, мёртв сам Бог? Кто возьмёт на себя труд завернуть конец, разжевать эту головоломку, если даже всежвачный бегемот не может войти в хронику телесно из-за дефицита воображения автора? И как быть с подозрениями в его адрес, превратившимися, собственно, в обвинения? Как поступить с этими немыслимой тяжести, разбухшими донельзя обвинениями, уже готовыми взорваться?
Самоуверенный Гор полагает, что самое простое - решить всё это разом. Дефицит ещё не коснулся, как видно, его главной добродетели: самовлюблённости. Поэтому он следует проторенными им самим, проверенными путями. То есть, для начала подменяет противоречивое понятие "бестелесный бегемот" - названием "Четвёртый Путь". Для места действия же, отправной и конечной точки всех путей, четвёртые они или десятые, известной всем обжорки, он подбирает эвфемизм "Пятый Рим". Место, таким образом, очищено, можно приступать к смерти главного героя... И вот, отхлёбывая из кружки местное пиво, Гор диктует себе окончание своей хроники так:
- По истечении года Амлед испрашивает у короля Марка - вот для чего Марк не сразу переселяется в бестелесное царство Артура! - разрешение на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он поит гостей дяди до полусмерти, обжигает на открытом огне крючья, сцепляет ими пьяниц друг с другом, а также - свой меч с ножнами, но гвоздём, затем спокойно поджигает крышу и взыскивает с Фенгона кару, причитающуюся за убийство отца. Будучи при этом и сам убит. Мораль: он заставил нас недоумевать - чего в нём было меньше, храбрости или ума... Пожалуй, мораль стоит того, чтобы её записали дважды.
- Повремени-ка, - останавливает Гора Амлед. - Из сказанного тобою следует, что увечья и смерть суть лучшие средства излечения от всех болезней души и тела. Но это ведь не твоя, а моя мысль. Твоя же мысль: таким средством является любовный напиток, я прекрасно это помню. Теперь ты скрываешь её, не упоминаешь о напитке вообще... Кстати, я помню также, что ты и раньше говорил о нём очень осторожно. Скажем, ты утаил его рецепт, а в хронику подсунул вместо рецепта способ его употребления. Больше того, ты подсунул эпитет, поэтическую блёстку вместо рецепта, эвфемизм! Точно так же ты поступил и с рецептом китайской взрывчатки. Что там, ты подсунул вместо рецептов СРАВНЕНИЕ, ты сравнил одно с другим! У тебя на табличке нацарапано: "сердце Изольды взорвалось с грохотом, подобно порошку, называемому несведущими людьми китайским". И всё. Между тем - по твоему же утверждению - все эти презренные поэтические приёмы присущи мне. Не тебе, творцу эпических саг, а мне, лирическому скальду. Что ж это значит? Это значит, ты меня обираешь, ты лишаешь мой образ контуров, мяса, тела. Ты - предатель, это уже установлено, но... не вор ли ты вместе с тем? Ты покушаешься на мою жизнь, на моё бессмертие, эпик, вместо того, чтобы зафиксировать меня навечно в человеческой памяти, в назидание потомкам! Ведь когда и я потеряю реальные очертания, подобно твоему мифическому бегемоту, единственной реальностью останется твой текст - только он, и ничего больше!..