- А те двое - как они себя вели?
Он улыбнулся:
- У общества есть еще один способ свести случайность к нулю, лишить
своих рабов свободы выбора: убедить их, что прошлое выше настоящего. Джон
Леверье католик. И он мудрее вас. Он даже пробовать отказался.
- А Митфорд?
- Я не трачу время на то, чтобы проповедовать глухим. Он строго
посмотрел мне в глаза, будто следя, усвоил ли я эту косвенную похвалу; а
затем, словно для того, чтоб положить ей предел, прикрутил фитиль лампы.
Темнота в буквальном и переносном смысле окутала меня. Слабая надежда, что я
для него всего лишь гость, окончательно развеялась. Он явно устраивал все
это не в первый раз. Ужасы Нефшапели он описал вполне убедительно, но, когда
я понял, что прежде о них уже выслушали другие, вся его история показалась
придуманной. Документальный эффект сводился к технике сказа, отточенной
множеством повторений. Как если бы вам всерьез навязывали обновку, намекая
при этом, что она - с чужого плеча; какая-то профанация всякой логики.
Нельзя доверять очевидному... но зачем ему это, зачем?
Тем временем он продолжал плести паутину; и снова я влетел прямо в
раскинутую сеть.



    20



- До самого вечера мы выжидали. Немцы изредка посылали в нашу сторону
снаряд-другой. Артобстрел вышиб из них всю решимость. Естественно было бы
немедля атаковать их. Но для естественных решений требуется выдающийся
полководец, Наполеон какой-нибудь.
В три часа нас прикрыл с фланга непальский полк; задача была - взять
высоту Обер. Мы должны были атаковать первыми. В половине четвертого
примкнули штыки. Я, как обычно, не отходил от капитана Монтегю. Тот просто
упивался собственным бесстрашием. Вот кто проглотил бы яд не задумываясь. Он
все озирал своих подчиненных. Пренебрегая трубой, высовывался из-за
бруствера. Немцы, казалось, еще не оправились.
Мы двинулись вперед. Монтегю и старшина покрикивали, требуя держать
строй. Нужно было пересечь изрытую воронками пашню и выйти к шпалере
тополей; потом, миновав еще одно неширокое поле, мы достигнем цели. Где-то
на полпути мы перешли на рысцу; кое-кто закричал. Немцы, похоже, вовсе
прекратили стрельбу. Монтегю ликующе завопил: "Вперед, ребята! Побе-еда!"
То были его последние слова. Мы попали в ловушку. Пять или шесть
пулеметов скосили нас, как траву. Монтегю крутанулся на месте и рухнул мне
под ноги. Он лежал навзничь, уставясь на меня одним глазом - второй вышибла
пуля. Я скрючился возле. Воздух был напоен свинцом. Я вжимался в грязь, по
ногам текла моча. Вот-вот я распрощаюсь с жизнью. Кто-то повалился рядом с
нами. Старшина. Немногие из наших наугад отстреливались. По инерции.
Старшина, не знаю уж зачем, принялся оттаскивать труп Монтегю. Я кое-как
пособлял. Мы съехали по склону небольшой воронки. Затылок Монтегю был снесен
начисто, но на губах еще играла идиотская ухмылка, словно он заливисто
хохотал во сне. Никогда не забуду это лицо. Прощальная гримаса первобытного
периода.
Огонь стих. И тут, как стадо испуганных овец, уцелевшие устремились
обратно в деревню. И я с ними. Я утратил даже способность трусить. Многих
настигла пуля в спину, но я оказался среди тех, кто добрался до исходного
рубежа целехоньким - больше того, живым. В этот момент начался артобстрел. С
нашей стороны. Из-за плохих погодных условий орудия били как попало. А
может, выполняли давно разработанный план. Подобная неразбериха на войне не
исключение. Правило.
Командование полком принял подстреленный лейтенант. Он съежился рядом
со мной, через всю его щеку шла рваная рана. Глаза горели исступлением.
Сейчас это был не милый и прямой английский юноша, а зверь эпохи неолита.
Прижатый к стене, нерассуждающий, охваченный тупой яростью. Все мы, наверно,
недалеко от него ушли. Чем дольше ты не умирал, тем меньше верилось в
происходящее.
Подтягивались резервы, возник какой-то полковник. Высота Обер должна
быть взята. Мы пойдем на штурм с наступлением темноты. Но до того момента у
меня оставалось время поразмыслить.
Я понимал: эта катастрофа - расплата за тяжкий грех нашего сообщества,
за чудовищный обман. Я был слишком мало знаком с историей и естествознанием,
чтобы догадаться, в чем этот обман заключается. Теперь я знаю: в нашей
уверенности, что мы завершаем некий ряд, выполняем некую миссию. Что все
кончится хорошо, ибо нами движет верховный промысел. А не действительность.
Нет никакого промысла. Все сущее случайно. И никто не спасет нас, кроме нас
самих.
... Он умолк; я еле различал его лицо, обращенное к морю, будто там
лежала Нефшапель во всей своей красе - пекло, черная грязь.
- Мы вновь пошли на штурм. Я бы предпочел игнорировать приказ и
остаться в окопе. Но трусы, естественно, приравнивались к дезертирам и
расстреливались на месте. И я повиновался, выбрался из траншеи вслед за
остальными. "Бегом!" - крикнул старшина. Утренняя история повторилась. Немцы
чуть-чуть постреливали, - чтобы не отпугнуть. Но я знал, что полдюжины глаз
следят за нами сквозь прицелы пулеметов. Оставалось надеяться лишь на
немецкий национальный характер. Со свойственной им пунктуальностью они не
откроют стрельбу раньше, чем мы подойдем на то же расстояние, что в прошлый
раз.
Оставалось пятьдесят ярдов. Пули на излете засвистели у самого уха. Я
собрался с силами, бросил винтовку, пошатнулся. Передо мной зияла старая
глубокая воронка. Я оступился, упал и покатился по откосу. "Держитесь!" -
закричали впереди. Ноги мои окунулись в воду; я затаился. Через несколько
мгновений, как я и рассчитывал, смерть сорвалась с цепи. Кто-то прыгнул в
воронку с противоположного края. Видно, то был католик, ибо он бормотал "Аве
Мария". Снова возня, оползень грязи, и он был таков. Я вытащил ноги из воды.
Но глаз не открывал, пока не прекратилась стрельба.
Я увидел, что не один в воронке. Из воды высовывалась серая груда. Тело
немца, давно убитого, изгрызенного крысами. Живот был взрезан, точно у
женщины, из которой вынули мертвое дитя. И пах он... можете себе
представить, как он пах.
Я провел в воронке всю ночь. Притерпелся к миазмам. Похолодало, и мне
показалось, что я схватил лихорадку. Но заставил себя не двигаться, пока не
кончится бой. Мне не было стыдно. Я даже уповал на то, что немцы пойдут в
наступление и я смогу сдаться в плен.
Лихорадка. Но за лихорадку я принимал тление бытия, жажду
существования. Теперь я понимаю это. Горячка жизни. Я себя не оправдываю.
Любая горячка противоречит общественным устоям, и ее надо рассматривать с
точки зрения медицины, а не философии. Но в ту ночь ко мне с поразительной
ясностью вернулись многие давние переживания. И эти простейшие, обыденные
радости - стакан воды, запах жареного бекона - затмевали (или, во всяком
случае, уравновешивали) впечатления от высокого искусства, изысканной
музыки, сокровеннейших свиданий с Лилией. Великие немецкие и французские
любомудры XX века уверили нас, что внешний мир враждебен личности, но я
чувствовал нечто противоположное. Для меня внешнее было упоительно. Даже
труп, даже крысиный визг. Возможность ощущать - пусть ты ощущал лишь холод,
голод и тошноту - была чудом. Представьте, что в один прекрасный день у вас
открывается шестое, до сих пор не познанное чувство, нечто, что выходит из
ряда осязания, зрения - привычных пяти. Но оно важнее других, из него-то и
рождаются другие. Глагол "существовать" теперь не пассивен и описателен, но
активен... почти повелителен.
Еще до рассвета я понял: со мной произошло то, что верующий назвал бы
обращением. Во всяком случае, сияние рая я узрел - немцы то и дело запускали
осветительные снаряды. Но бога так и не обнаружил. Лишь осознал, что за ночь
прожил целую жизнь.
...Он помолчал. Мне захотелось, чтоб какой-нибудь друг, пусть даже
Алисон, скрасил бы, помог мне вынести дыхание тьмы, звезды, террасу, звук
голоса. Но тогда и последние месяцы он должен был со мной разделить. Жажда
существования; я простил себе нерешимость умереть.
- Я пытаюсь передать, что со мной случилось, каким я был. А не каким
должен был быть. Не о том я вам толкую, надо становиться пацифистом или не
надо. Имейте это в виду.
На исходе ночи опять заговорили немецкие орудия. Едва рассвело, немцы
бросились в атаку - их генералы допустили тот же промах, что наши днем
раньше. Потери их были даже серьезнее. Цепь миновала мою воронку и
продвинулась к нашим окопам, но ее почти сразу отбросили. Я догадывался о
происходящем по гулу боя. И по тяжести немецкого солдата. Он уперся ногой
мне в плечо, чтобы вернее прицелиться.
Снова стемнело. С юга доносилась перестрелка, но на нашем участке
настало затишье. Бой кончился. Мы потеряли около тринадцати тысяч убитыми.
Тринадцать тысяч душ, воспоминаний, Любовей, чувств, миров, вселенных - ибо
душа человека имеет больше прав называться вселенной, чем собственно
мироздание - отданы за сотню-другую ярдов бесполезной грязи.
В полночь я стал отползать к деревне. Меня легко мог подстрелить
какой-нибудь перепуганный часовой. Но меня окружали лишь трупы, я влачился
по смертной пустоши. Спрыгнул в окоп. И тут - ничего, кроме тишины и
мертвецов. Наконец я услышал впереди английскую речь и крикнул "Подождите!".
То был санитарный отряд, что совершал заключительный рейд, чтобы убедиться,
что на поле боя не забыли живых. Я объяснил, что меня контузило взрывом.
Никто не усомнился. В те дни и не такое творилось. Мне рассказали, что
осталось от моего батальона. Я не представлял, что делать дальше, только
по-детски хотелось домой. Но, по испанской пословице, плавать всего быстрее
учится утопающий. Я понимал, что считаюсь убитым. И, если убегу, никто не
бросится вдогонку. Рассвет застал меня в десяти милях от передовой. У меня
было немного денег, а по-французски в нашей семье говорили свободно. Днем я
укрылся у крестьян, которые меня накормили. А ночью отправился дальше на
запад, по полям Артуа к Булони.
Я достиг ее после недели скитаний, повторив маршрут беженцев конца
XVIII века. Город кишел солдатами и военной полицией, так что я совсем пал
духом. Без документов сесть на корабль было, конечно, невозможно. Я все
собирался взойти на палубу и солгать, что меня обокрали... но не хватило
наглости. Наконец судьба сжалилась надо мной. Мне подвернулась возможность
самому заняться воровством. Я познакомился с мертвецки пьяным пехотинцем и
напоил его еще крепче. Пока бедняга храпел на втором этаже портовой
estaminet {Рюмочной (франц.).}, я успел на отходящий корабль.
И тут начались настоящие несчастья. Но на сегодня довольно.



    21



Тишина. Стрекот сверчков. Над головой, на полпути к звездам, как в
начале времен, каркнула ночная птица.
- И что случилось, когда вы вернулись?
- Уже поздно.
- Однако...
- Завтра.
Он снова зажег лампу. Отрегулировав фитиль, выпрямился.
- Не стыдно вам ночевать у предателя родины?
- Род человеческий вы не предали.
Мы подошли к окнам его комнаты.
- Род человеческий - ерунда. Главное - не изменить самому себе.
- Но ведь Гитлер, к примеру, тоже себе не изменял. Повернулся ко мне.
- Верно. Не изменял. Но миллионы немцев себе изменили. Вот в чем
трагедия. Не в том, что одиночка осмелился стать проводником зла. А в том,
что миллионы окружающих не осмелились принять сторону добра.
Отведя меня в мою спальню, он зажег лампу и там.
- Спокойной ночи, Николас.
- Спокойной ночи. И...
Но он вскинул руку, заставив меня замолчать и отметая возможные
изъявления благодарности. Потом ушел.
Вернувшись из ванной, я посмотрел на часы. Четверть первого. Я
разделся, привернул фитиль, постоял у открытого окна. С какой-то помойки
даже сейчас, в безветрие, шибало гнилью. Забравшись в постель, я принялся
обдумывать поведение Кончиса.
Точнее, изумляться ему, ибо рассуждения мои то и дело заходили в тупик.
Теперь он вроде казался более человечным, не столь непогрешимым, но
впечатление от его рассказа портил некий привкус фарисейства. Расчетливая
откровенность - не чета простодушной искренности; в самом его
беспристрастии, что пристало скорее отношениям романиста к персонажу, а не
постаревшего, изменившегося человека к собственной, лично пережитой юности,
была чрезмерная нарочитость. Рассказ напоминал биографию, а не
автобиографию, за которую Кончис его выдавал; в нем проявлялось скрытое
назидание, а не честная исповедь. Конечно, что-то я из него вынес - не
настолько же я самонадеян. Но как мог он рассчитывать на отклик, зная меня
так мало? К чему все его усилия?
А еще эти шаги, путаница загадочных знаков и событий, фото в
кунсткамере, взгляды искоса, Алисон, девочка по имени Лилия, чьи волосы
освещает солнце...
Я погружался в сон.
Это началось исподволь, как бред, неуловимо-текуче. Мне показалось, что
в спальне Кончиса завели патефон. Я сел, приложил ухо к стене, вслушался.
Соскочил с кровати, бросился к окну. Звук шел снаружи, с севера, с дальних
холмов в миле-другой от виллы. Ни мерцания, ни внятного шороха, лишь сверчки
в саду. И едва различимый, как шум крови в ушах, слабый рокот мужских
голосов, хор многих поющих глоток. Рыбаки? - подумал я. Но чего им надо в
холмах? Пастухи? Но те ходят в одиночку.
Пение стало слышнее, будто с той стороны подул ветер - но ветра не
было; громче, и снова тише. В какое-то безумное мгновение почудилось, что
напев мне знаком - но этого быть не могло. Вот он стих, почти совсем заглох.
Затем - непостижимо до оторопи, до жути - звук вновь накатился, и
сомнения рассеялись: да, я знаю эту песню. "Типперери". То ли по дальности
расстояния, то ли потому, что пластинка (ведь это, конечно, пластинка)
крутилась с замедленной скоростью - да и тональность, кажется, была
переврана, - мелодия лилась вяло, смутно, точно во сне, точно зарождалась у
звезд и летела к моим ушам сквозь огромное пространство ночи и космоса.
Я подошел к двери, открыл ее. Мне пришло в голову, что проигрыватель
спрятан в комнате Кончиса. Каким-то способом звук передается на динамик (или
динамики), установленный в холмах - возможно, в кладовке как раз хранились
генератор и радиодетали. Но в доме стояла абсолютная тишина. Закрыв дверь, я
привалился к ней спиной. Голоса и мелодия слабо сочились из ночной глубины -
через лес, над домом, к морю. Вдруг я улыбнулся, ощутив комичность и дикий,
нежный, трогательный лиризм ситуации. Видно, Кончис сыграл эту замысловатую
шутку, чтоб доставить мне удовольствие и неназойливо испытать мои чувство
юмора, такт и сообразительность. К чему рыскать и выяснять, как он это
устроил? Утром все откроется само собой. Я должен вкушать наслаждение? Что
ж, подойдем к окну.
Хор стих, стал чуть слышен; зато невыносимо усилилось кое-что другое.
Запах помойки, замеченный мною ранее. Теперь он превратился в зверскую вонь,
насытившую стоячий воздух, в тошнотворную смесь гниющей плоти и
экскрементов, столь густую, что пришлось зажать пальцами ноздри и дышать
через рот.
Меж домиком и виллой была узкая щель. Я высунулся из окна: казалось,
источник зловония совсем рядом. Я не сомневался, что запах как-то связан с
пением. Вспомнился труп в воронке. Но внизу - все спокойно, ничего
необычного.
Пение слабело, прекратилось совсем. Через некоторое время стал
ослабевать и запах. Я постоял еще минут десять-пятнадцать, навострив глаза и
уши. Все спокойно. В доме ни шороха. Никто не поднимается по лестнице, не
прикрывает за собой дверь. Стрекотали сверчки, мерцали звезды - будто и не
случилось ничего. Я принюхался. Вонь еще чувствовалась, но ее уже
перекрывали стерильные запахи леса и морской воды.
Но не почудилось же мне? Я не мог заснуть по меньшей мере час. Ничего
не происходило; строить догадки не имело смысла.
Я вступил в зону чуда.



    22



Стучат в дверь. За тенистым заоконным пространством - пылающий
небосклон. По стене над кроватью ползет муха. Я взглянул на часы. Половина
одиннадцатого. Подоидя к двери, я услышал, как, шаркая шлепанцами,
спускается по лестнице Мария.
В ровном сиянии и треске цикад ночные события казались какими-то
надуманными, точно я вчера хлебнул дурманного зелья. Но голова была
совершенно ясной. Я оделся, побрился и вышел под колоннаду завтракать.
Молчаливая Мария принесла кофе.
- О кирьос? - спросил я.
- Эфаге. Эйне эпано. - Уже поел; наверху. Подобно деревенским, говоря с
иностранцем, она не заботилась о четкости произношения и свои короткие фразы
выпевала наспех.
Позавтракав, я взял поднос, прошел вдоль боковой колоннады и спустился
к открытой двери домика. Передняя была приспособлена под кухню. Старые
календари, цветастые картонные образа, пучки трав и луковиц, свисающее с
потолка ведро для хранения мяса, выкрашенное синей краской - обстановка
такая же, как в других кухнях острова. Разве что посуда поприличнее и очаг
побольше. Войдя, я поставил поднос на стол.
Из задней комнаты появилась Мария; я разглядел за ее спиной обширную
медную кровать, еще образа, фотографии. Губы ее поползли в улыбке; но
радушие было всего лишь данью вежливости. Спрашивать о чем-нибудь
по-английски и не выглядеть заискивающе в данных обстоятельствах я не смог
бы; по-гречески, при моих-то знаниях - и подавно нет смысла. Поколебавшись,
я взглянул на ее лицо, приветливое, как дверная филенка, и отступился.
Я протиснулся меж виллой и домиком в сад. Закрытое ставнями окно на
западной стороне виллы располагалось напротив задней двери комнаты Кончиса.
Похоже, за ней кое-что посущественней туалетной. Потом я осмотрел дом с
северной стороны - туда выходило мое окно. За тыльной стеной хижины легко
укрыться, но почва тут голая и твердая; никаких следов. Я забрел в беседку.
Приапчик вскинул руки, щерясь в мою английскую физиономию языческой
ухмылкой.
Не подходи!
Через десять минут я оказался на частном пляже. Вода, в первый момент
ледяная, а затем освежающе прохладная, колыхалась сине-зеленым стеклом; я
миновал крутые утесы и выбрался на простор. Отплыв ярдов на сто, я увидел
позади весь скалистый уступ мыса и виллу на его хребте. Увидел даже Кончиса,
который сидел на террасе, там, где мы разговаривали вечером, в позе
читающего. Тут он поднялся, и я помахал ему. Он вскинул руки на свой чудной
жреческий манер - теперь я понимал, что этот жест не случаен, он что-то
значит. Темный силуэт на высокой белой террасе; солнечный легат приветствует
светило; мощь античных царей. Он казался - хотел казаться - стражем,
кудесником, повелителем; владение и владетель. Вновь я вспомнил Просперо; не
упомяни он его в самом начале, сейчас я все равно бы о нем подумал. Я
нырнул, но глаза мои стянула соль, и я выскочил на поверхность. Кончис
отвернулся - поболтать с Ариэлем, который заводил патефон; или с Калибаном,
притащившим корзину тухлых потрохов; или, может быть, с... но тут я лег на
спину. Смешно фантазировать, имея в запасе лишь шелест быстрых шагов,
неверный отсвет белой фигуры на глазной сетчатке.
Минут через десять, когда я подплыл к берегу, он уже сидел на бревне.
Дождавшись, пока я выйду из воды, поднялся и сказал:
- Сядем в лодку и поплывем к Петрокарави. - Петрокарави, "каменный
корабль" - пустынный островок в полумиле от западной оконечности Фраксоса.
На Кончисе были купальные трусы и щегольская красно-белая кепка для водного
поло, в руках - синие резиновые ласты, пара масок и дыхательных трубок. Я
брел по горячим камням, рассматривая его загорелую старческую спину.
- Подводная часть Петрокарави весьма любопытна. Вот увидите.
- А у Бурани, по-моему - надводная. - Я поравнялся с ним. - Ночью я
слышал пение.
- Пение? - Но он ни капли не удивился.
- Пластинку. Никогда не переживал подобных ощущений. Отличная идея.
Не отвечая, он сошел в лодку и снял с мотора крышку. Я отвязал конец от
железного кольца, вделанного в бетон, присел на причале, наблюдая, как он
копается в моторе.
- У вас что, динамики в лесу?
- Я ничего не слышал.
Я повертел трос в руке и усмехнулся.
- Но я-то слышал, вы же знаете.
Он поднял голову.
- С ваших слов.
- Вы не сказали: ну надо же, пение, какое пение? А именно это было бы
естественной реакцией.
Он нетерпеливым жестом пригласил меня в лодку. Я спустился туда и сел
на скамейку напротив него.
- Я просто хотел сказать спасибо, что вы устроили мне такое необычное
развлечение.
- Я ничего не устраивал.
- При всем желании не могу в это поверить.
Мы не сводили друг с друга глаз. Красно-белая обтягивающая кепка над
обезьяньими глазницами придавала ему вид циркового шимпанзе. А вокруг ждали
солнце, море, лодка, ясные и простые. Я продолжал улыбаться; но он не
отвечал мне улыбкой. Словно, упомянув о пении, я допустил бестактность. Он
наклонился, чтобы установить ручку управления.
- Дайте помогу. - Я взялся за ручку. - Я совсем не собирался вас
сердить. Больше ни слова об этом.
Я присел, готовясь запустить мотор. Вдруг он положил ладонь мне на
плечо.
- Я не сержусь, Николас. И не прошу вас верить. Прошу лишь делать вид,
что верите. Так вам будет легче.
Как странно. Быстрый жест, легкое движение лицевых мышц, изменение
тембра голоса - и между нами вновь возникло напряжение. С одной стороны, я
понимал, что он готовится к некоему фокусу, вроде фокуса со свинцовой
костью. С другой - что он наконец проникся ко мне хоть какой-то теплотой.
Устанавливая винт, я подумал, что ради этого готов играть роль шута; только
бы не стать шутом на самом деле.
Мы развернулись к выходу из залива. Шум мотора мешал говорить, и я стал
разглядывать разбросанные по дну на глубине пятидесяти-шестидесяти футов
бледные каменные плиты, усеянные морскими ежами. На левом боку Кончиса
виднелись два сморщенных рубца. Следы пуль, прошедших навылет; на правом
плече - еще один давний шрам. Я решил, что он заработал их на второй
мировой, когда его расстреливали. Он сидел и правил, щуплый, как Ганди; но в
виду Петрокарави привстал, ловко прижимая румпель к загорелому бедру. Годы
пребывания на солнце сообщили его коже оттенок красного дерева, каким
щеголяли местные рыбаки.
Островок поразил меня огромными спекшимися утесами, невероятно,
чудовищно гладкими. Вблизи он оказался гораздо больше, чем могло
представиться с Фраксоса. Мы бросили якорь ярдах в пятидесяти от берега. Он
протянул мне маску и трубку. В ту пору в Греции они не были распространены,
и я ими никогда не пользовался.
Ласты Кончиса медленно, с остановками месили воду чуть впереди. Внизу
раскинулся каменистый ландшафт. Меж гигантских глыб парили и перемещались
рыбьи косяки. Плоские рыбы, посеребренные, чиновные; стройные, стреловидные;
зеркально симметричные, тупо выглядывающие из ямок; голубые с искрой, на
мгновение зависающие в воде; красно-черные, порхающие; лазурно-зеленые,
вкрадчивые. Он показал мне подводный грот - тонкоколонный неф, полный
прозрачно-синих теней, где, словно в забытьи, плавал крупный губан. С той
стороны островка скалы резко обрывались в гипнотическую, глубокую синеву.
Кончис высунул голову из воды.
- Вернусь, пригоню лодку. Подождите тут.
Я поплыл вдоль берега. За мной увязался косяк серо-золотых рыбок,
несколько сотен. Я поворачивал - они поворачивали следом. Я плыл вперед -
они не отставали; их настырное любопытство было чисто греческим. Потом я
улегся на каменную плиту, вода у которой нагрелась, как в ванне. На плиту
легла тень лодки. Углубившись в расселину меж валунами, Кончис насадил на
крючок белую тряпочку. Я, как птица, парил в воде, наблюдая за осьминогом,
которого тот собирался подманить. Вот извилистое щупальце подползло и
схватило наживку, за ним - другие, и Кончис принялся умело вытягивать
осьминога из воды. Я сам практиковался в ловле и знал, что это не так
просто, как можно подумать, глядя на деревенских мальчишек. Осьминог
неохотно, но продвигался, лениво клубясь, конечности этого пожирателя
утопленников, оснащенные присосками, вытягивались, стремились, искали. Вдруг
Кончис поддел его острогой, перевалил в лодку, полоснул по брюху ножом и
мгновенно вывернул наизнанку. Я перекинул ногу через борт.
- Я поймал их тут тысячу. Ночью в его нору залезет новый. И так же
быстро пойдет на приманку.
- Бедняга.
- Как видите, действительность не имеет большого значения. Даже
осьминог предпочитает иллюзию. - Ветхое полотно, от которого он отодрал
"наживку", лежало перед ним. Я вспомнил, что сейчас воскресное утро; час
проповедей и притч. Он оторвался от созерцания чернильной лужицы.
- Ну и как вам нижний мир?
- Невероятно. Будто сон.
- Будто человечество. Но явленное средствами, какие существовали
миллионы лет назад. - Швырнул осьминога под скамейку. - По-вашему, есть у
него бессмертная душа?
Отведя взгляд от клейкого комочка, я наткнулся на сухую улыбку.
Красно-белая кепка чуть сбилась набок. Теперь он был похож на Пикассо,
притворяющегося Ганди, который, в свою очередь, притворяется флибустьером.
Он поддал газу, и мы рванули вперед. Я подумал о Марне, о Нефшапели; и
покачал головой. Он кивнул, поднял белое полотнище. Зубы и те блестели как
поддельные, слишком гладкие в ярком солнечном свете. Глупость - дорога к
смерти, говорил весь его вид; а я, смотрите-ка, выжил.



    23



Мы пообедали под колоннадой, по-гречески, без затей: козий сыр, салат
из яиц и зеленого перца. В соснах вокруг пиликали цикады, за прохладным
навесом утюжил землю зной. На обратном пути я еще раз попытался прояснить
ситуацию, с напускной беззаботностью спросив о Леверье. Он помедлил и
взглянул на меня с унынием, сквозь которое брезжила усмешка.
- Значит, этому теперь в Оксфорде учат? Читать книгу с конца?
Ничего не оставалось, как улыбнуться и отвести глаза. Хотя ответ не
утолил мое любопытство, он бросил мне новый вызов, и тем самым наши
отношения вступили в очередную стадию. Косвенным образом - а к таким
околичностям я понемногу привыкал - мне польстили: при моем-то уме не
догадаться, в какую игру со мной играют! Я, конечно, понимал, что с помощью
этой древней как мир лести старики управляют поведением молодых. Но устоять
перед ней не мог; так подкупают в книгах избитые сюжеты, примененные с
толком и к месту.
За едой мы обсуждали подводный мир. Кончис воспринимал его как огромный
акростих, как лабораторию алхимика, где каждая вещь обладает магическим
смыслом, как запутанную историю, над которой ломаешь голову,
расшифровываешь, следуя собственному наитию. Естествознание было для него
чем-то сокровенным, поэтичным; школьным учителям и шутникам из "Панча" тут
нечего делать.
Поев, он встал из-за стола. Ему надо пойти к себе и отдохнуть. Увидимся
за чаем.
- Чем собираетесь заняться?
Я открыл старый номер "Тайма", лежавший под рукой. Меж его страниц
покоилась брошюра XVII века.
- Еще не прочли? - сделал удивленное лицо.
- Сейчас и возьмусь.
- Хорошо. Это раритет.
Вскинув руку, он скрылся в доме. Я пересек гравийную площадку и побрел
через лес в восточном направлении. Покатый склон сменился откосом; ярдов
через сто дом заслонила невысокая скала. Я очутился на краю глубокой лощины,
заросшей олеандрами и колючим кустарником, что круто спускалась к частному
пляжу. Сел, прислонился к стволу и углубился в брошюру. Кроме предсмертной
исповеди Роберта Фулкса, священника из шропширской деревушки Стентон-Лэси, в
ней содержались сочиненные им письма и молитвы. Ученый муж, отец двоих
сыновей, в 1677 году он завел себе малолетнюю любовницу, а ребенка,
родившегося от этой связи, убил; за это его и приговорили к смерти.
Чудесный, энергичный стиль, каким писали в Англии до Драйдена, в
середине XVII века. Фулкс "достиг вершин беззакония", хоть и сознавал, что
"священник есть Зерцало народное". "Оборите василиска", - взывал он из
своего узилища. "В глазах закона я труп" - но он отрицал, что "тщился
надругаться над девятигодовалой девою"; ибо "у смертных врат клянусь, что
повинны в содеянном лишь ее очи и длани".
Я прочел сорокастраничную брошюру за полчаса. Молитвы пропустил, но
согласился с Кончисом: этот текст убедительнее любого исторического романа -
живее, богаче, человечнее. Я запрокинул голову и сквозь путаницу ветвей
вперился в небо. Как удивительно, что рядом лежит старинная брошюра, обломок
ушедшей Англии, затерявшийся на этом греческом острове, в сосновом лесу, на
языческой земле. Закрыв глаза, я стал наблюдать за плоскостями теплого
цвета, наплывавшими, когда я сжимал или расслаблял веки. Потом я уснул.
Пробудился и, не повернув головы, взглянул на циферблат. Прошло
полчаса. Подремав еще минуту-другую, я выпрямил спину.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента