одиночество, старческие бредни и причуды. Но, углубляясь в лес, я и не
рассчитывал в обозримом будущем найти исчерпывающую разгадку.



    14



Еще издали я заметил: на краю лаза у ворот Бурани что-то белеет. Сперва
решил, что это носовой платок, но, нагнувшись, увидел кремовую перчатку; и
не просто перчатку, а женскую, с длинным, по локоть, раструбом. С изнанки
прикреплен желтоватый ярлык, где голубыми шелковыми нитками вышиты слова
Mireille, gantiere {Галантерея Мирей (франц.).}. И ярлык, и перчатка
выглядели невероятно старыми, выкопанными из комода на чердаке. Я втянул
носом воздух - так и есть, тот же аромат, что шел тогда от полотенца:
мускусный, забытый, сандаловый. Когда Кончис сказал, что на той неделе
купался на Муце, меня озадачило лишь одно: этот нежный запах женской
косметики.
Я начал догадываться, почему он избегает сплетен и неожиданных
посещений. Правда, я не представлял, зачем ему меня-то подпускать к своей
тайне, ведь уже через неделю я могу случайно раскрыть ее; не представлял,
что делала эта дама среди леса в перчатках, какие аристократки надевают на
скачки; не представлял, кто она такая. Любовница? Но с тем же успехом она
могла быть дочерью, женой, сестрой Кончиса - слабоумной ли, престарелой. Мне
пришло в голову, что в лес и к Муце ее пускают с единственным условием:
никому не попадаться на глаза. В прошлое воскресенье она видела меня; а
сегодня услышала мой голос и пыталась подсматривать - это объясняло быстрые
взгляды старика мне за спину, да и всю его нервозную настороженность. Он
знал, что она "на прогулке"; отсюда и второй столовый прибор, и таинственный
колокольчик.
Я обернулся, почти готовый услышать смешок, идиотское хихиканье; но при
виде густого тенистого кустарника у ворот припомнил наш печальный разговор о
Просперо, и у меня появилась более простая версия. Не слабоумие, а какое-то
жуткое уродство. Не все были молоды и красивы, г-н Эрфе. И я впервые
почувствовал, как от безлюдья сосен по спине бежит холодок.
Солнце клонилось к горизонту; ночь в Греции наступает быстро, почти как
в тропиках. В темноте спускаться по крутым тропам северного склона не
хотелось. Повесив перчатку на самую середину верхней перекладины ворот, я
прибавил ходу. Через полчаса меня осенила чудесная гипотеза о том, что
Кончис - трансвестит. А вскоре, чего со мной не было уже несколько месяцев,
я принялся напевать.
О визите к Кончису я не сказал никому, даже Мели, но часами гадал, кто
же этот загадочный третий обитатель виллы. И решил, что, скорее всего,
слабоумная жена; вот откуда замкнутость, молчаливые слуги.
О самом Кончисе я размышлял тоже. Я не был вполне убежден, что он не
гомосексуалист; в этом случае предупреждение Митфорда было бы понятным, хотя
и не слишком удя меня лестным. Дерганая натужность старика, прыжки с одного
места на другое, от одной темы к другой, разболтанная походка,
афористическая, уклончивая манера говорить, прихотливо вскинутые на прощание
руки - все эти причуды предполагали - точнее, нарочно подталкивали к
предположению, - что он хочет казаться моложе и здоровее, чем есть на самом
деле.
Оставался еще чудной случай с поэтической антологией, которую он явно
держал наготове, чтоб ошеломить меня. В то воскресенье я долго купался,
отплывал далеко от берега, и он легко мог подбросить вещи на склон Бурани,
пока я был в воде. Тем не менее подобная прелюдия к знакомству выглядела
чрезмерно замысловатой. И что означал его вопрос, "призван" ли я - и
заявление, что "нас ждет много обретений"? Сами по себе - наверное, ничего;
в применении же к нему - лишь то, что он не в своем уме. "Для кого один...";
я вспомнил, с каким плохо скрытым презрением он произнес эти слова.
Я отыскал в школьной библиотеке крупномасштабную карту острова. На ней
были помечены границы земельного участка Бурани. Они простирались, особенно
в восточном направлении, дальше, чем я полагал: шесть или семь гектаров,
почти пятнадцать акров. Снова и снова в изнурительные часы бдений над
чистилищем "Курса английского языка" Экерсли я думал о вилле, угнездившейся
на отдаленном мысу. Я любил уроки разговорной речи, любил занятия по
усложненной программе с классом, который в школе называли "шестым языковым"
- кучка восемнадцатилетних оболтусов, изучавших языки по той причине, что
успехов в естественных науках от них ждать не приходилось; но бесконечная
морока по натаске начинающих повергала меня в отчаяние. "Что я делаю? Я
поднимаю руку. Что он делает? Он поднимает руку. Что они делают? Они
поднимают руки. Их руки подняты? Да, их руки подняты".
Я находился в положении чемпиона по теннису, обреченного играть с
мазилами и подавать через сетку запоротые ими мячи. То и дело поглядывая в
окно на синее небо, на море и кипарисы, я молился, чтобы скорее наступил
вечер и можно было уйти в учительский корпус, лечь на кровать и глотнуть
узо. Казалось, зелень Бурани принадлежит совсем иному миру; она и далека и
близка одновременно; а маленькие загадки, что к концу недели стали в моих
глазах просто крошечными, были всего-навсего неизбежной оскомой или
случайностью - ив конечном счете оборачивались утонченным наслаждением.



    15



На сей раз он дожидался меня за столом. Я отбросил к стене походную
сумку, он крикнул Марии, чтоб подавала чай. Он почти не чудил - возможно,
потому, что явно намеревался выудить из меня побольше сведений. Мы
поговорили о школе, об Оксфорде, о моей семье, о преподавании английского
как иностранного, о том, почему я поехал в Грецию. Хотя вопросы так и
сыпались из него, искреннего интереса к тому, что я говорил, все-таки не
чувствовалось. Его заботило другое: симптомы моего поведения, тип людей, к
которому я принадлежу. Я был любопытен ему не сам по себе, но как частный
случай. Раз или два я попытался поменяться с ним ролями, но он вновь дал
понять, что о себе рассказывать не хочет. О перчатке я не заикался.
Лишь однажды мне, кажется, удалось удивить его по-настоящему. Он
спросил, откуда моя необычная фамилия.
- Она французская. Мои предки были гугенотами.
- А-а.
- Есть такой писатель, Оноре д'Юрфе...
Быстрый взгляд.
- Вы его потомок?
- Так считается в нашей семье. Доказать это никто не пытался. Насколько
мне известно. - Бедный старина д'Юрфе; сколько раз я кивал на него, намекая,
что на моей персоне лежит отсвет высокой культуры давних столетий. Я
улыбнулся в ответ на неподдельно теплую, чуть ли не лучезарную улыбку
Кончиса, - Разве это что-то меняет?
- Просто забавно.
- Может, разговоры одни.
- Нет-нет, похоже на правду. А вы читали "Астрею"?
- К несчастью. Жуткая тягомотина.
- Oui, un peu fade. Mais pas tout a fait sans charmes {Да, нудновато.
Но есть там и своя прелесть (франц.).}. - Безупречное произношение; улыбка
не сходила с его губ. - Так вы знаете французский!
- Плоховато.
- Я принимаю у себя прямого наследника du grand siecle {Великой эпохи
(франц.).}.
- Ну уж и прямого.
Но мне было приятно, что он так думает, приятно его внезапное льстивое
благоволение. Он поднялся.
- Так. В вашу честь. Сегодня я сыграю Рамо.
Повел меня в залу, занимавшую всю ширину этажа. Три стены уставлены
книгами. В дальнем конце блестел зелеными изразцами очаг; на каминной полке
- две бронзовые статуэтки в современном стиле. Над ними - репродукция
картины Модильяни в натуральную величину: чудесный портрет печальной женщины
в трауре на голубовато-зеленом фоне.
Усадив меня в кресло, он порылся в нотах, отыскал нужные; заиграл;
после коротких, щебечущих пассажей - затейливые куранты или пассакалии. Они
не пришлись мне по вкусу, но чувствовалось, что техника у него отличная.
Где-где, а за инструментом он не бахвалился. Бросил играть неожиданно,
посреди пьесы, будто задули свечу; и сразу началось прежнее лицедейство.
- Voila {Вот так (франц.).}.
- Очень мило. - Я решил подавить французскую тему в зародыше. - Глаз не
могу оторвать, - сказал я, кивнув на репродукцию.
- Да? - Он подошел к полотну. - "Моя мать".
Сперва я подумал, что он шутит.
- Ваша мать?
- Так называется картина. На самом деле это, конечно, его мать. Вне
всякого сомнения. - Взгляд женщины не был затянут снулой поволокой, обычной
для портретов Модильяни. Напряженный, внимательный, обезьяний. Рассмотрев
картину вблизи, я с опозданием понял: предо мной не репродукция.
- Боже милосердный. Она, верно, стоит целое состояние.
- Именно. - Он не глядел на меня. - Не думайте, что я беден, раз живу
здесь без особых затей. Я очень богат. - Он произнес это так, словно "очень
богат" было национальной принадлежностью; возможно, и вправду было. Я опять
уставился на полотно. - Я получил ее... в подарок. За символическую плату.
Хотел бы я гордиться тем, что открыл в нем гения. Не открыл. И никто не
открыл. Даже хитрый г-н Зборовский.
- Вы знали его?
- Модильяни? Мы встречались. Много раз. Я был знаком с его другом,
Максом Жакобом. Жить ему оставалось недолго. В то время он уже выбрался из
безвестности. Стал монпарнасской достопримечательностью.
Я искоса взглянул на погруженного в созерцание Кончиса; по непреложным
законам тщеславной иерархии, я сразу зауважал его с удесятеренной силой; его
чудаковатость, актерство, мое превосходство в житейской мудрости уже не
казались столь безусловными.
- Какая жалость, что вы не купили других его работ.
- Купил.
- И они до сих пор у вас?
- Конечно. Прекрасную картину способен продать только банкрот. Они
хранятся в других моих домах. - Я намотал на ус это множественное число; при
случае, когда понадобится пустить пыль в глаза, нужно им воспользоваться.
- А где они... другие дома?
- А это как вам нравится? - Он дотронулся до статуэтки юноши, стоявшей
под полотном Модильяни. - Заготовка Родена. Другие дома... Что ж. Во
Франции. В Ливане. В Америке. Я веду дела по всему миру. - Повернулся ко
второй фигурке с ее неповторимой угловатостью. - А это Джакометти.
- Я потрясен. Здесь, на Фраксосе...
- Почему бы и нет?
- А воры?
- Имей вы, как я, множество ценных картин - потом покажу вам еще пару,
наверху, - вам пришлось бы выбирать. Либо вы считаете их тем, что они есть -
прямоугольными холстами, покрытыми краской. Либо относитесь к ним как к
золотым слиткам. Ставите на окна решетки, всю ночь ворочаетесь с боку на
бок. Вот. - Он указал на статуэтки. - Крадите, если желаете. Я сообщу в
полицию, но вам может повезти. Только одно у вас не выйдет - заставить меня
волноваться.
- Да я к ним и близко не подойду.
- И потом, на Эгейских островах грабители не водятся. Но мне не
хотелось бы, чтоб о них кто-то узнал.
- Не беспокойтесь.
- Это любопытное полотно. В единственном доступном мне полном каталоге
его работ оно не упомянуто. И не подписано, как видите. И все-таки
установить авторство совсем не сложно. Сейчас покажу. Беритесь за угол.
Он сдвинул к краю скульптуру Родена, и мы опустили холст. Он наклонил
картину, чтобы я мог заглянуть на оборот. Несколько начальных штрихов
наброска к новому портрету; в нижней половине незагрунтованного холста
столбиком нацарапаны какие-то имена и цифры. Внизу, у самой рамы,
проставлена общая сумма.
- Долги. Видите? "Тото". Тото - это алжирец, у которого он покупал
гашиш. - Кончис указал на другую надпись. - "Збо". Зборовский.
Глядя на эти небрежные, пьяные каракули, я ощутил простодушие
начертавшего их; и страшное, но закономерное одиночество гения среди обычных
людей. Стрельнет у вас десять франков, а вечером напишет картину, которую
позже оценят в десять миллионов. Кончис наблюдал за моим лицом.
- В музеях эту сторону не показывают.
- Бедняга.
- Он мог бы сказать то же самое о каждом из нас. И с большим
основанием.
Я помог ему повесить холст на место.
Он подвел меня к окнам. Небольшие, узкие, закругленные сверху,
центральные перекладины и капители - из резного мрамора.
- Их я нашел в Монемвасни. В каком-то домике. Я купил весь домик.
- Так поступают американцы.
Он не улыбнулся.
- Они венецианские. Пятнадцатого века. - Взял с книжной полки альбом. -
Вот. - Через его плечо я увидел знаменитое "Благовещение" Фра Анджелико; и
сразу понял, почему колоннада показалась мне такой знакомой. И пол был тот
же: выложенный красной плиткой, с белой каймой по краю.
- Ну, что вам еще показать? Эти клавикорды - очень редкая вещь.
Настоящий Плейель. Не модные. Но изящные. - Он погладил их, как кота, по
блестящей черной крышке. У противоположной стены стоял пюпитр. Чтобы играть
на клавикордах, он не нужен.
- Вы еще каким-нибудь инструментом владеете, г-н Кончис?
Взглянув на пюпитр, он покачал головой:
- Нет. Это просто трогательная реликвия. - Но по его тону не похоже
было, что он тронут.
- Хорошо. Ладно. Придется на некоторое время предоставить вас самому
себе. Я должен разобрать почту. - Вытянул руку. - Там вы найдете газеты и
журналы. Или книги - берите любую. Вы не обидитесь? Ваша комната наверху, и,
если хотите...
- Нет, я здесь побуду. Спасибо.
Он ушел; а я снова полюбовался Модильяни, потрогал статуэтку Родена,
побродил по залу. Я чувствовал себя человеком, что стучался в хижину, а
попал во дворец; ситуация в чем-то идиотская. Прихватив стопку французских и
американских журналов, лежавших на столике в углу, я вышел под колоннаду. А
вскоре - этого со мной тоже не было несколько месяцев - попробовал сочинить
стихотворение.

Златые корни с черепа-утеса
Роняют знаки и событья; маска
Ведет игру. Я - тот, кого дурачат,
Кто не умеет ждать и наблюдать,
Икар отринутый, забава века...
* * *
Он предложил закончить осмотр дома.
Мы очутились в пустой, неприглядной прихожей. В северном крыле
размещались столовая, которой, по его словам, никогда не пользовались, и еще
одна комната, более всего напоминавшая лавчонку букиниста; книжный развал -
тома заполняют шкафы, кучами громоздятся на полу вместе с подшивками газет и
журналов; на столе у окна - увесистый, еще не распакованный сверток, видимо,
только что присланный.
Он приблизился ко мне с циркулем.
- Я кое-что смыслю в антропологии. Можно померить ваш череп? -
Протестовать было бессмысленно, я наклонил голову. Тут и там покалывая меня
иглами, он спросил: - Любите читать?
Точно забыл - хотя как он мог забыть? - что в Оксфорде я изучал
литературу.
- Конечно.
- И что вы читаете? - Он занес результаты измерений в блокнотик.
- Ну... в основном романы. Стихи. И критику.
- Я романов не держу.
- Ни одного?
- Роман как жанр больше не существует.
Я ухмыльнулся.
- Что вас рассмешило?
- У нас в Оксфорде так шутили. Если вы пришли на вечеринку и вам нужно
завязать разговор, первый вопрос должен быть именно таким.
- Каким?
- "Не кажется ли вам, что роман как жанр больше не существует?" Хороший
предлог, чтобы потрепаться.
- Понимаю. Никто не воспринимал этого всерьез.
- Никто. - Я заглянул в блокнот. - У меня какие-нибудь нестандартные
размеры?
- Нет. - Он не дал мне сменить тему. - Зато я говорю серьезно. Роман
умер. Умер, подобно алхимии. - Убрал руку с циркулем за спину, чтобы не
отвлекаться. - Я понял это еще до войны. И знаете, что я тогда сделал? Сжег
все романы, которые нашел в своей библиотеке. Диккенса.
Сервантеса. Достоевского. Флобера. Великих и малых. Сжег даже
собственную книгу - я написал ее в молодости, по недомыслию. Развел костер
во дворе. Они горели весь день. Дым их развеялся в небе, пепел - в земле.
Это было очищение огнем. С тех пор я здоров и счастлив. - Вспомнив, как
уничтожал собственные рукописи, я подумал, что красивые жесты и вправду
впечатляют - если они тебе по плечу. Он стряхнул пыль с какой-то книги. -
Зачем продираться сквозь сотни страниц вымысла в поисках мелких доморощенных
истин?
- Ради удовольствия?
- Удовольствия! - передразнил он. - Слова нужны, чтобы говорить правду.
Отражать факты, а не фантазии.
- Ясно.
- Вот зачем. - Биография Франклина Рузвельта. - И вот. - Французский
учебник астрофизики. - И вот. Посмотрите. - Это была старая брошюра
"Назидание грешникам. Предсмертная исповедь Роберта Фулкса, убийцы. 1679". -
Нате-ка, прочтите, пока вы тут. Она убедительнее всяких там исторических
романов.
Его спальня, окнами на море, как и концертная на первом этаже, занимала
чуть ли не всю ширину фасада. У одной стены помещались кровать - между
прочим, двуспальная - и большой платяной шкаф; в другой была дверь, ведущая
в какую-нибудь каморку (наверное, в туалетную). У двери стоял стол необычной
формы; Кончис поднял его крышку и объяснил, что это еще одна разновидность
клавикордов. В центре комнаты было устроено что-то вроде гостиной или
кабинета. Изразцовая печь, как внизу, стол, где в рабочем беспорядке лежали
какие-то бумаги, два кресла с бежевой обивкой. В дальнем углу - треугольная
горка, уставленная светло-голубой и зеленой изникской утварью. В
начинающихся сумерках эта комната казалась уютнее, чем нижняя зала; ее к
тому же отличало и отсутствие книг.
На самых выгодных местах висели две картины, обе - ню: девушки в
напоенных светом интерьерах, розовых, красных, зеленых, медовых, янтарных;
сияющие, теплые, мерцающие жизнью, человечностью, негой, женственностью,
средиземноморским обаянием, как желтые огоньки.
- Знаете, кто это? - Я замотал головой. - Боннар. Обе написаны за пять
или шесть лет до смерти. - Я замер перед холстами. Стоя у меня за спиной, он
добавил: - Вот за них пришлось заплатить.
- Тут никаких денег не пожалеешь.
- Солнце. Нагота. Стул. Полотенце, умывальник. Плитка на полу. Собачка.
И существование обретает смысл.
Но я смотрел на левое полотно, не на то, что он описывал. На нем была
изображена девушка, стоящая спиной к зрителю у солнечного окна; она вытирала
бедра, любуясь на себя в зеркало. Я увидел перед собой Алисон, голую Алисон,
что слоняется по квартире и распевает песенки, как дитя. Преступная картина;
она озарила самую что ни на есть будничную сценку сочным золотым ореолом, и
теперь эта сценка и иные, подобные ей, навсегда утратили будничность.
Вслед за Кончисом я прошел на террасу. У выхода на западную ее
половину, у высокого окна, стоял мавританский столик с инкрустацией слоновой
кости. На нем - фотография и ритуальный букет цветов.
Большой снимок в старомодной серебряной рамке. Девушка, одетая по моде
эдвардианской поры, у массивной вазы с розами, на вычурном коринфском
постаменте; на заднике нарисованы трогательно опадающие листья. Это была
одна из тех старых фотографий, где глубокие шоколадные тени уравновешиваются
матовой ясностью освещенных поверхностей, где запечатлено время, когда у
женщин были не груди, а бюсты. Девушка на снимке обладала густой копной
светлых волос, прямой осанкой, нежными припухлостями и тяжеловатой
миловидностью в духе Гибсона {Джон Гибсон (1790-1866) - скульптор, автор
известной статуи Венеры (1850), вызвавшей немало упреков в безвкусии.}, что
так ценились в те годы.
Кончис заметил мое любопытство.
- Она была моей невестой.
Я снова взглянул на карточку. В нижнем углу виднелась витиеватая,
позолоченная марка фотоателье; лондонский адpec.
- Почему вы не поженились?
- Она скончалась.
- Похожа на англичанку.
- Да. - Он помолчал, разглядывая ее. На фоне блеклой, кое-как
нарисованной рощицы, рядом с помпезной вазой девушка казалась безнадежно
устаревшей, точно музейный экспонат. - Да, она была англичанка.
Я повернулся к нему.
- Какое имя вы носили в Англии, г-н Кончис?
Он улыбнулся не так, как обычно; будто обезьяний оскал из-за прутьев
клетки.
- Не помню.
- Вы так и остались холостым?
Посмотрев на фото, он медленно качнул головой.
- Пойдемте.
В юго-восточном углу Г-образной, обнесенной перилами террасы стоял
стол. Уже накрытый скатертью: близился ужин. За лесом открывался
великолепный вид, светлый просторный купол над землею и морем. Горы
Пелопоннеса стали фиолетово-синими, в салатном небе, будто белый фонарик,
сияя мягким и ровным, газовым блеском, висела Венера. В дверном проеме
виднелась фотография; так дети сажают кукол на подоконник, чтоб те
выглядывали наружу.
Он прислонился к перилам, лицом к фасаду.
- А вы? У вас есть невеста? - Я, в свою очередь, покачал головой. -
Должно быть, тут вам довольно одиноко.
- Меня предупреждали.
- Симпатичный молодой человек в расцвете сил.
- Вообще у меня была девушка, но...
- Но?
- Долго объяснять.
- Она англичанка?
Я вспомнил Боннара; это и есть реальность; такие мгновения; о них не
расскажешь. Я улыбнулся.
- Можно, я попрошу вас о том же, о чем просили вы неделю назад: не
задавать вопросов?
- Конечно.
Воцарилось молчание, то напряженное молчание, в какое он втянул меня на
берегу в прошлую субботу. Наконец он повернулся к морю и заговорил.
- Греция - как зеркало. Она сперва мучит вас. А потом вы привыкаете.
- Жить в одиночестве?
- Просто жить. В меру своего разумения. Однажды - прошло уже много лет
- сюда, в ветхую заброшенную хижину на дальней оконечности острова, там, под
Акилой, приехал доживать свои дни некий швейцарец. Ему было столько, сколько
мне теперь. Он всю жизнь мастерил часы и читал книги о Греции. Даже
древнегреческий самостоятельно выучил. Сам отремонтировал хижину. Очистил
резервуары, разбил огород. Его страстью - вы не поверите - стали козы. Он
приобрел одну, потом другую. Потом - небольшое стадо. Ночевали они в его
комнате. Всегда вылизанные. Причесанные волосок к волоску: ведь он был
швейцарец. Весной он иногда заходил ко мне, и мы изо всех сил старались не
допустить весь этот сераль в дом. Он выучился делать чудесный сыр - в Афинах
за него щедро платили. Но он был одинок. Никто не писал ему писем. Не
приезжал в гости. Совершенно один. Счастливее человека я, по-моему, не
встречал.
- А что с ним стало потом?
- Умер в 37-м. От удара. Нашли его лишь через две недели. Козы к тому
времени тоже подохли. Стояла зима, и дверь, естественно, была заперта
изнутри.
Глядя мне прямо в глаза, Кончис скорчил гримасу, будто смерть казалась
ему чем-то забавным. Кожа плотно обтягивала его череп. Жили только глаза.
Мне пришла дикая мысль, что он притворяется самой смертью; выдубленная
старая кожа и глазные яблоки вот-вот отвалятся, и я окажусь в гостях у
скелета.
Чуть погодя мы вернулись в дом. В северном крыле второго этажа
располагались еще три комнаты. Первая - кладовка; туда мы заглянули мельком.
Я различил груду корзин, зачехленную мебель. Затем шла ванная, а рядом -
спаленка. На застланной постели лежала моя походная сумка. Я гадал: где, за
какой дверью комната женщины, обронившей перчатку? Потом решил, что она
живет в домике - наверное, Мария за ней присматривает; а может, эта комната,
отведенная мне на субботу и воскресенье, в остальные дни принадлежит ей.
Он протянул мне брошюру XVII века, которую я забыл на столе в прихожей.
- Примерно через полчаса время моего аперитива. Вы спуститесь?
- Непременно.
- Мне нужно вам кое-что сообщить.
- Да-да?
- Вам говорили обо мне гадости?
- Я слышал о вас только одну историю, весьма лестную.
- Расстрел?
- Я в прошлый раз рассказывал.
- Мне кажется, вам не только об этом говорили. Например, капитан
Митфорд.
- Больше ничего. Уверяю вас.
Стоя на пороге, он вложил во взгляд всю свою проницательность. Похоже,
он собирался с силами; решил, что никаких тайн оставаться не должно; наконец
произнес:
- Я духовидец.
Тишина наполнила виллу; внезапно все, что происходило раньше, обрело
логику.
- Боюсь, я вовсе не духовидец. Увы.
Нас захлестнули сумерки; двое, не отрывающие глаз друг от друга. Слышно
было, как в его комнате тикают часы.
- Это неважно. Через полчаса?
- Для чего вы сказали мне об этом?
Он повернулся к столику у двери, чиркнул спичкой, чтобы зажечь
керосиновую лампу, старательно отрегулировал фитиль, заставляя меня
дожидаться ответа. Наконец выпрямился, улыбнулся.
- Потому что я духовидец.
Спустился по лестнице, пересек прихожую, скрылся в своей комнате. Дверь
захлопнулась, и снова нахлынула тишина.



    16



Кровать оказалась дешевой, железной. Обстановку составляли еще один
столик, ковер, кресло и дряхлое, закрытое на ключ кассоне, какое стоит в
каждом доме на Фраксосе. Спальню для гостей на вилле миллионера я
представлял совсем иначе. На стенах не было украшений, кроме фотографии, где
группа островитян позировала на фоне какого-то дома - нет, не какого-то, а
этого. В центре - моложавый Кончис в соломенной шляпе и шортах; и
единственная женщина, крестьянка, но не Мария, ибо на снимке ей столько же,
сколько Марии сейчас, а сделана фотография явно двадцать или тридцать лет
назад. Я поднял лампу и повернул карточку, чтобы посмотреть, не написано ли
что-нибудь на обороте. Но узрел лишь поджарого геккона, что врастопырку
висел на стене и встретил меня затуманенным взглядом. Гекконы предпочитают
помещения, где люди постоянно не живут.
На столе у изголовья лежали плоская раковина, заменяющая пепельницу, и
три книги: сборник рассказов о привидениях, потрепанная Библия и тонкий том
большого формата, озаглавленный "Красоты природы". Байки о призраках
подавались как документальные, "подтвержденные по крайней мере двумя
заслуживающими доверия очевидцами". Оглавление - "Дом отца Борли", "Остров
хорька-оборотня", "Деннингтон-роуд, 18", "Хромой" - напомнило мне дни
отрочества, когда я болел. Я взялся за "Красоты природы". Выяснилось, что
вся природа - женского пола, а красоты ее сосредоточены в грудях. Груди
разных сортов, во всех мыслимых ракурсах и позициях, крупнее и крупнее, а на