Страница:
Ниже Сорбонны, рядом с парижским особняком аббатства Клюни и напротив обители, где жил магистр Гийом де Вийон, располагался выходивший на улицу Сен-Жак монастырь матюренов. Официально здание называлось больницей «монахов, выкупающих пленных», а орден — орденом Святой Троицы. На самом же деле парижане были абсолютно уверены, что все, что касается университета, решается именно там. Там, например, через раз проводилась генеральная ассамблея факультета искусств. А если говорить о церкви матюренов, то она, по существу, выполняла функции обычного зала собраний самого различного уровня, как обыденных, так и торжественных. Именно там каждый триместр выбирался ректор факультета искусств, в действительности являвшийся главой всей университетской общины. Именно там в ответственные моменты национальной либо университетской истории alma mater с помощью тайного голосования формулировала свое коллективное мнение.
Кроме того, на самом верху улицы Сен-Жак по правой ее стороне, почти напротив маленькой церквушки Сент-Этьен-де-Гре, находилась резиденция братьев-проповедников. Тогда их еще очень редко называли «доминиканцами». В Париже улица Сен-Жак — святой Жак, он же святой Жакоб, он же святой Иаков — дала название монастырю и даже всему ордену; их стали звать «иаковитами». Причем не только в столице, но и в провинции.
В представлении непосвященного прохожего иаковитская обитель ассоциировалась прежде всего с вытянувшейся в длину церковью, способной принять в своих двух разделенных двенадцатью колоннами нефах две-три тысячи верующих. Хорошо знаком был парижанам и сам монастырь, прямоугольное просторное сооружение между церковью и старой, воздвигнутой при Филиппе Августе крепостной стеной, на протяжении всего XV века остававшейся единственным оборонительным сооружением левобережья. Ну а что касается школяров, то для них обитель иаковитов являлась еще и целым комплексом рассредоточившихся в сторону ворот Сен-Мишель учебных заведений ордена, в стенах которых еще жила память о святом Фоме Аквинском. Юные доминиканцы проходили там курс интенсивного обучения, превращавший их в философов и богословов, набивших руку в суровой схоластике: программа у них была более насыщенная, чем в Сорбонне, и проходилась она за более короткий срок. Однако верность братьев-проповедников первоначально новаторскому учению Фомы Аквинского превратила их в момент формирования неоплатонизма в самых консервативных из всех тогдашних богословов и философов, в людей наиболее неподатливых к восприятию новых веяний.
Для простого люда иаковитская обитель была прежде всего местом, где молились, местом, овеянным былой славой и сохранившим престиж благодаря удобному расположению. Ведь она стояла на одной из самых главных артерий столицы. Всего в двух шагах от ворот Сен-Жак, через которые проезжали все, кто направлялся в Орлеан, а также к Луаре и к центру Франции. Ворота Сен-Жак известны не только тем, что через них 13 апреля 1436 года в Париж во главе своей армии въехал Ричмонт. Они были также одними из тех немногих ворот, которые во время войны парижане держали либо открытыми, либо по крайней мере готовыми в любую минуту раскрыться, тогда как другие ворота были «закрыты и заштукатурены». Влияние иаковитов в значительной мере объяснялось именно тем, что их жилье располагалось всего в двух шагах от ворот, которые из-за их первостепенного значения для жизни столицы парижане не замуровывали. Ну а обосновались монахи там, потому что выгода этого местоположения была очевидна.
Таким образом, резиденция иаковитов являлась прежде всего монастырем, в то время как взобравшаяся на вершину горы обитель Сент-Женевьев являлась преимущественно аббатством. Ведь Сент-Женевьев — это изолированное, лежащее в стороне от больших улиц владение с весьма хорошо защищенной церковью посредине. А иаковитский монастырь — это «Божий дом», открытый всем и вся. Войти туда не составляло никакой проблемы.
Перейдем на другой берег Сены. Хотя парижане и считали, что правобережье принадлежит скорее деловым людям, чем церковникам, религиозные заведения там были представлены тоже в изобилии. Однако благотворительность на правом берегу функционировала несколько иначе. Нищий ремесленник — это нечто совершенно иное, чем нищий клирик. Средний возраст безработного подмастерья или покинутой девушки был иным, чем средний возраст не имеющего доходов школяра. Поэтому здесь было мало коллежей для неимущих бурсаков, но зато много больниц и домов престарелых.
Так, на Гревской площади, рядом с колоннами ратуши, под которыми торговцы вином нередко устраивали склад винных бочек, располагался приют Святого Духа. Чуть дальше, на улице Мортель, протянувшейся от Гревской площади до обители Сен-Поль, богадельня Одриет воскрешала память о милосердии Этьена Одри, раздатчика хлеба при Филиппе Красивом. По обе стороны просторной улицы Сен-Дени располагались приют Троицы и приют Сен-Жак, где останавливались направлявшиеся в Сантьяго-де-Компостела паломники. А в самом конце улицы, у ворот Сен-Дени монастырь Божьих дев служил неким эквивалентом иаковитского монастыря у ворот Сен-Жак — разумеется, с поправкой на интеллектуальный престиж последнего, — то есть был молитвенным домом у входа в город.
Там же, на правом берегу, парижане, страдавшие горячкой, ходили испрашивать Божьей милости в монастырь Сент-Антуан, что стоял на восточной окраине Парижа, а те, у кого было плохо с глазами, направлялись на запад, к воротам Сент-Оноре, где за ними ухаживали в «Доме слепых». Вийон как-то раз обыграл в одном из своих стихотворений тему, связанную с этим заведением.
Ирония, конечно, относилась к могилам состоятельных людей, а вовсе не к благотворительному заведению.
Все богадельни, начиная с самой знаменитой среди них, с расположенного на острове Сите «Божьего дома», пользовались в среде обездоленных несомненным уважением: когда кому-то становилось худо, то там можно было найти и миску похлебки, и заботу. Так что когда речь заходила о приютах, то Вийон высмеивал не сами эти заведения, а нищенствующие ордена, поскольку он, как истинный школяр, был не в состоянии избавиться от ненависти к людям, которые сами едят гусей, а беднякам оставляют в лучшем случае кости, а в худшем — ничего.
Все его читатели слышали про трактат Жана Жерсона «Гора созерцания», а некоторые из них, возможно, даже его и читали. Во французском языке есть созвучный глаголу «созерцать» глагол, означающий «производить посадку, засаживать». Однако Вийон, не очень уверенный, что это слово всплывет из подсознания читателей, любящих переставлять слоги в словах, недвусмысленно помещал занимающихся созерцанием скоморохов в постель. Так что понять, что именно Вийон подразумевает под созерцанием, совсем нетрудно…
Вернемся, однако, к реке. Пройдем по анфиладе каналов и понтонов, составлявших на пространстве от Гревской площади до королевских садов вокруг замка «Сен-Поль» сложный и престижный комплекс Гревского порта — винный порт, зерновой порт, угольный порт и т. д. — и его многочисленных «дворов», являвшихся складами под открытым небом. Продолжим наш путь, обойдя маленькую крепость, называвшуюся башней Барбо и образовывавшую на самом берегу опору пояса укреплений Карла V. Там же, возвышаясь над первыми четырехугольными башнями этого пояса, вверх устремлялись высокие стены и колокольня Целестинского монастыря.
В ту пору итальянский орден целестинцев отпраздновал уже сотую годовщину пребывания в своей парижской резиденции. Официально дом ордена был посвящен Богоматери Благовещения, но все называли его просто «Целестинцами». Никто при этом и не вспоминал, что таким образом воздавались почести Пьетро Морроне, святому отшельнику из Абруцци, который как-то оказался даже на папском престоле, поцарствовал там под именем Целестина V в течение пяти месяцев, а потом отрекся и обрел в этом отречении и в уединении покой, из которого его было вывела неуместная слава. Данте изобразил его трусом, человеком, «отказавшимся по слабости воли своей», а Клемент V его канонизировал. Впоследствии память об отшельнике, однажды заблудившемся в лабиринтах ватиканской политики, несколько стерлась, но зато остался Целестинский монастырь…
Карл V, последний король династии Валуа, оставивший на столице отпечаток своей личности, щедро одарил этот монастырь, из-за чего тот стал походить на королевский дворец. У самого портала посетителя встречали высокие статуи Карла V и Жанны Бурбонской, наиболее крупные скульптуры, изображающие королей, — они сейчас находятся в Лувре, — до того как в более поздние века научились отливать из бронзы большие конные статуи.
Представители аристократии, принцы и великие бароны, нередко высказывали пожелания быть похороненными в Целестинском монастыре, причем в этом, равно как и во многом другом, на них стремились походить аристократия мантии и аристократия Гревской площади. В Целестинском монастыре покоится, например, под изображающей ее статуей из белого мрамора герцогиня Бедфордская Анна Бургундская. Под одним памятником там погребено сердце Карла VI, еще под одним — сердце Изабеллы Баварской. Герцоги Орлеанские выбрали этот монастырь для того, чтобы построить там часовню, которая должна была стать для них такой же усыпальницей, какой для царствующей династии являлась церковь аббатства Сен-Дени. Там находится могила сраженного при воротах Барбет герцога Людовика, а также могила его жены Валентины Висконти, расположенная рядом с могилой их младшего сына Филиппа. Герцог Карл, стремившийся в описываемую эпоху с помощью поэзии забыть про двадцать пять лет плена, проведенные под английским небом, в 1466 году присоединился к родителям и брату. Однако там можно встретить и кардиналов вроде Жана де Дорманса, епископов вроде бывшего глашатая бургундской партии Жана Канара, а также бывшего советника в парламенте Карла VI Жермена Пайяра. Там же находятся и представители старинной парижской буржуазии, именитые граждане эпохи первых Валуа: семейство Марсель, семейство Кокатрикс, семейство Люилье. Потом к ним присоединились и состоятельные парижане, жившие во времена Вийона: в обители целестинцев нашли вечный приют Бюро, Бюде и многие другие.
О Целестинском монастыре вспоминали сразу, едва возникала потребность с помощью достойного мертвых и живых погребения продемонстрировать размеры состояния того или иного буржуазного рода. Соперничать с ним пыталась лишь одна церковь: Сент-Катрин-дю-Валь-дез-Эколье. Однако для большинства парижан Целестинский монастырь был прежде всего «городским» монастырем, принадлежавшим тому Городу, обитатели которого редко переходили на другую сторону реки и не наносили университетские высоты на карту своих повседневных вероисповеданий.
То есть в том квартале, где никому не приходило в голову сравнивать маленькую настоятельскую церковь святой Катерины и просторный неф Целестинского монастыря, в том мире, который жил и трудился между улицей Сен-Дени и Бастилией, все говорили просто «монастырь». Другого там не было.
«В Целестинском монастыре на отдельных хорах нарисованы и рай, и ад вместе с другими изображениями. А также перед хорами церкви на одном из алтарей нарисован образ Богоматери, выполненный в высшей степени искусно».
«Отдельные» хоры — это один из приделов, один из тех приделов, где меценат преисполнялся особой набожностью, особой верностью покойникам и гордостью за собственную семью. Старушка укрепляла свою веру перед картиной, заказанной кем-нибудь из сильных мира сего или просто разбогатевшим торговцем. Она смотрела на ад с кипящими в нем грешниками, на рай с играющими в нем на арфе и на лютне ангелами. Потом поворачивалась к алтарю, возвышающемуся перед тем, что является собственно хорами.
По существу, молится здесь сам Вийон, прикрывшись фигурой старушки, чтобы никто не догадался, что у «сурового мужчины» нежное сердце. Молиться Богоматери, когда у тебя такое прошлое, как у мэтра Франсуа…
Вера, которой наделяет мать ее непутевый сын, нередко доставлявший ей «слезы, горе и досаду», — это вера безыскусная, не лишенная живого чувства. В нескольких словах и в нескольких образах поэт запечатлел целый мир: тут и ад со своими рогатыми чертями, и рай с Богом и сопровождающими его святыми, и Богоматерь, «владычица земная», и она же в роли милосердной посредницы, помогающей добиться прощения всех грехов. Смиренная христианка не витийствует — ее безыскусная вера выражена в нескольких словах.
Эта вера поддерживалась молитвой, молитвой, являвшейся прежде всего присутствием — в церкви, во время службы — и усиливавшейся в момент причастия, в момент приобщения к «святым дарам» во время мессы. Нельзя сказать с абсолютной уверенностью, насколько отчетливо ощущали Вийон и его мать связь между мессой и евхаристией. Святые дары делают праздник более торжественным, освящают его. Хотя, возможно, причастие и не было главным элементом духовной жизни славной женщины. Канонические молитвы — «форма причастия» — читались тихим голосом, а сборник молитв, вручавшийся грамотным верующим, воздвигал еще один невидимый барьер между прихожанами и текстом произносимой молитвы. Ведь никому же не придет в голову читать молитвы мессы в тот самый момент, когда священник отправляет службу у алтаря. Впрочем, от мирянина только того и требовалось — оставаться убежденным в том, в чем его стремились убедить, то есть что месса — это дело священников. Там было место и для чтения латинских текстов, и для молитвы про себя, но главным, самым существенным элементом мессы являлась проповедь с ее приложениями вроде объявлений для живых и поминаний для мертвых.
От Бога старушку отделяла огромная дистанция. И в церкви она появлялась скорее редко, чем часто. К святым обращаться было несколько легче, чем к творцу, и вот — вслед за многими другими, в частности вслед за Жаном де Мёном, автором «Романа о Розе», — Вийон, помогающий родительнице молиться Богоматери, подбирает выражения, заимствованные из словаря феодально-вассальных отношений.
Баллада обращена не к Матери: не к улыбающейся Матери, какой ее изображали в XIII веке, и не к страдающей Матери тяжелых времен, а к госпоже, к властительнице, к хозяйке. Поэт подбирает такие слова, которые воссоздают в сознании читателя картину ленного владения; обращаясь к Богоматери как к «владычице земной», он расширяет границы ее владений до границ всей земли, но лен все же остается леном. «Властительницей неба, властительницей земли» называл ее Жан де Мён. К «царице небес, мира госпоже» обращался Карл Орлеанский. Так что теология у Вийона осталась та же, что и у его предшественников. Да и как можно воплотить идею верховной власти иначе, чем то делает твой век?
«Я ваш человек» — такую формулу употреблял вассал, когда, воздавая почести своему господину, вкладывал в его руки свои собственные сложенные вместе руки. Вот и Вийон тоже произносил устами старой прихожанки: «Скажи Христу — его рабой всегда покорною была…» Главное — иметь веру. А внутреннее наполнение веры не столь важно, и допускаются даже некоторые неточности, поскольку Вийон, например, может, отдавая дань язычеству, назвать Деву «великой богиней», а рай тем временем у него вдруг оказывается похожим на «адские болота», то есть на топи Стикса и Ахерона с угадывающимся силуэтом перевозчика Харона.
Вера «убогой» и «простой» женщины не лишена цельности, и именно такую веру обретал Вийон, когда думал о матери; а могло быть и так, что о матери он вспоминал, когда обретал веру. Она, эта вера, отличалась от веры, изложенной языком теологических доктрин, причем поэт не усматривал никакого греха в том, чтобы говорить о Деве как о ровне Святой Троицы.
Скорее всего, поэту не было известно, что один из художников герцога Бургундского Иоанна Бесстрашного не побоялся изобразить Богоматерь на самом верху иерархической пирамиды вечных ценностей. Однако он, конечно же, никак не мог забыть те «Чудеса Богоматери», которые столь часто инсценировались в Париже и где Дева в некоторых эпизодах представала столь женственной, столь по-матерински ласковой, а в других эпизодах, как бы полностью забывая свою роль — весьма скромную, если ориентироваться на ортодоксальную теологию, — вдруг начинала судить и рядить. Дева записанного приблизительно в 1450 году Жаном Мьело текста «Чудес» говорит, обращаясь к Богу: «Я хочу!» Вот почему, вспоминая о «снегах былых времен», Вийон уважительно назвал Марию «самодержавной Девой».
Образ получился несколько противоречивым. Однако вера поэта не была противоречивой. На небесах Богоматерь выглядела владычицей, а на земле матерью. Она была человеческим лицом божественного всемогущества. И в средневековых легендах все ее поступки отмечены печатью доброты. Она врачевала раны, поднимала дух, осушала слезы. А главное, она спасала грешников. Неизменный успех «Чудес», обнаружившийся впервые еще в XII веке, красноречиво это подтверждает: Дева судит лишь для того, чтобы спасать. Отказывается она вмешиваться, не препятствует божьей каре лишь в тех случаях, когда речь идет об измене, клевете, гонении, о преступлениях против справедливости, верности, честного слова. Можно сказать, что ее этика почти совпадала с этикой героических рыцарских поэм.
Двойное обличье Марии — царственная Дева и Дева-мать — в конечном счете делало ее оплотом против врага. Кроме земных человеческих несчастий существует еще вечное несчастье: ад. И вот Дева отстаивала у ада души, увлекаемые туда грехами. И в суде своего сына она всегда побеждала. Ведь она — человеческое лицо надежды.
Некий насмешник, сочинявший стихи для одного парижского религиозного братства, репертуар которого, к счастью, сохранился, не без фамильярности высказал мысль, что Бог не осмеливался прекословить матери.
При этом в Париже тогда было достаточно много богословов. Правда, времена изменились. Уже лет сто они не вели своих великих дебатов, начатых в эпоху героических поэм, когда в результате открытия аристотелевской метафизики и появившихся благодаря ей новых теоретических подходов у теологов забрезжила надежда, что им удастся на основе изучения человеческого разума объяснить, как происходит откровение. Попытки Фомы Аквинского и Уильяма Оккама примирить ум и веру оказались забытыми. Стихли споры, связанные с утрированным и искаженным учением Аристотеля, которое пришло на Запад вместе с арабской наукой уже ставшего классиком Ибн Сины по прозвищу Авиценна и жившего позднее Ибн Рушда по прозвищу Аверроэс. Однако, хотя их борьба и утратила актуальность, их наследие все еще по-прежнему продолжало питать мысль схоластов. Вера в откровение отнюдь не запрещала людям искать собственных путей к этому самому откровению. Вера — это одно, а знание веры, существующее независимо от антагонизма тайны и рассудка, — это нечто совершенно иное. Оккам и его ученики достаточно убедительно показали, что если преодолеть в какой-то мере скептицизм, то фундаментальное различие между Богом и человеческим разумом способно дать новый импульс для развития логики. Дальше этого они, в общем-то, не продвинулись: дух научного исследования тогда только-только зарождался.
На рубеже XIV и XV веков канцлер парижского университета Жан Жерсон включил в свою теологию некоторые элементы гуманизма, взятые из античного стоицизма. Жерсон читал классиков. Однако его доктрина вобрала в себя больше красноречия Цицерона, чем мысли Сенеки. Она не отличалась большой оригинальностью, и в ней полновластно царила риторика. Позаимствовать в античной мудрости кое-какие подходящие максимы не так уж трудно. А вот осуществить синтез недостаточно изученной, так и оставшейся тайной за семью печатями мысли оказалось задачей непосильной.
Естественно, что и люди, обладавшие меньшей ученостью, чем Жерсон, оказывались тоже в столь же трудной ситуации, в том числе и магистр искусств Франсуа де Монкорбье, весьма часто вспоминавший о древних и апеллировавший к предусмотрительно им не называемой традиции.
Кроме того, на самом верху улицы Сен-Жак по правой ее стороне, почти напротив маленькой церквушки Сент-Этьен-де-Гре, находилась резиденция братьев-проповедников. Тогда их еще очень редко называли «доминиканцами». В Париже улица Сен-Жак — святой Жак, он же святой Жакоб, он же святой Иаков — дала название монастырю и даже всему ордену; их стали звать «иаковитами». Причем не только в столице, но и в провинции.
В представлении непосвященного прохожего иаковитская обитель ассоциировалась прежде всего с вытянувшейся в длину церковью, способной принять в своих двух разделенных двенадцатью колоннами нефах две-три тысячи верующих. Хорошо знаком был парижанам и сам монастырь, прямоугольное просторное сооружение между церковью и старой, воздвигнутой при Филиппе Августе крепостной стеной, на протяжении всего XV века остававшейся единственным оборонительным сооружением левобережья. Ну а что касается школяров, то для них обитель иаковитов являлась еще и целым комплексом рассредоточившихся в сторону ворот Сен-Мишель учебных заведений ордена, в стенах которых еще жила память о святом Фоме Аквинском. Юные доминиканцы проходили там курс интенсивного обучения, превращавший их в философов и богословов, набивших руку в суровой схоластике: программа у них была более насыщенная, чем в Сорбонне, и проходилась она за более короткий срок. Однако верность братьев-проповедников первоначально новаторскому учению Фомы Аквинского превратила их в момент формирования неоплатонизма в самых консервативных из всех тогдашних богословов и философов, в людей наиболее неподатливых к восприятию новых веяний.
Для простого люда иаковитская обитель была прежде всего местом, где молились, местом, овеянным былой славой и сохранившим престиж благодаря удобному расположению. Ведь она стояла на одной из самых главных артерий столицы. Всего в двух шагах от ворот Сен-Жак, через которые проезжали все, кто направлялся в Орлеан, а также к Луаре и к центру Франции. Ворота Сен-Жак известны не только тем, что через них 13 апреля 1436 года в Париж во главе своей армии въехал Ричмонт. Они были также одними из тех немногих ворот, которые во время войны парижане держали либо открытыми, либо по крайней мере готовыми в любую минуту раскрыться, тогда как другие ворота были «закрыты и заштукатурены». Влияние иаковитов в значительной мере объяснялось именно тем, что их жилье располагалось всего в двух шагах от ворот, которые из-за их первостепенного значения для жизни столицы парижане не замуровывали. Ну а обосновались монахи там, потому что выгода этого местоположения была очевидна.
Таким образом, резиденция иаковитов являлась прежде всего монастырем, в то время как взобравшаяся на вершину горы обитель Сент-Женевьев являлась преимущественно аббатством. Ведь Сент-Женевьев — это изолированное, лежащее в стороне от больших улиц владение с весьма хорошо защищенной церковью посредине. А иаковитский монастырь — это «Божий дом», открытый всем и вся. Войти туда не составляло никакой проблемы.
Перейдем на другой берег Сены. Хотя парижане и считали, что правобережье принадлежит скорее деловым людям, чем церковникам, религиозные заведения там были представлены тоже в изобилии. Однако благотворительность на правом берегу функционировала несколько иначе. Нищий ремесленник — это нечто совершенно иное, чем нищий клирик. Средний возраст безработного подмастерья или покинутой девушки был иным, чем средний возраст не имеющего доходов школяра. Поэтому здесь было мало коллежей для неимущих бурсаков, но зато много больниц и домов престарелых.
Так, на Гревской площади, рядом с колоннами ратуши, под которыми торговцы вином нередко устраивали склад винных бочек, располагался приют Святого Духа. Чуть дальше, на улице Мортель, протянувшейся от Гревской площади до обители Сен-Поль, богадельня Одриет воскрешала память о милосердии Этьена Одри, раздатчика хлеба при Филиппе Красивом. По обе стороны просторной улицы Сен-Дени располагались приют Троицы и приют Сен-Жак, где останавливались направлявшиеся в Сантьяго-де-Компостела паломники. А в самом конце улицы, у ворот Сен-Дени монастырь Божьих дев служил неким эквивалентом иаковитского монастыря у ворот Сен-Жак — разумеется, с поправкой на интеллектуальный престиж последнего, — то есть был молитвенным домом у входа в город.
Там же, на правом берегу, парижане, страдавшие горячкой, ходили испрашивать Божьей милости в монастырь Сент-Антуан, что стоял на восточной окраине Парижа, а те, у кого было плохо с глазами, направлялись на запад, к воротам Сент-Оноре, где за ними ухаживали в «Доме слепых». Вийон как-то раз обыграл в одном из своих стихотворений тему, связанную с этим заведением.
Не следует заблуждаться: подзорная труба для слепых — это весьма древняя шутка, и средневековье с готовностью зубоскалило по поводу физических недостатков; но здесь насмешка, по существу, направлена не против них, равно как и не против богаделен и больниц, от которых никто не мог считать себя застрахованным навеки. Парижанин XV века за балагурством поэта видел иной образ, образ трехсот слепых, поселенных некогда Людовиком Святым в приюте «Пятнадцать двадцаток», — трехсот слепых пациентов, которые по неведомо когда сложившемуся обычаю имели право просить милостыню на так называемом кладбище Невинноубиенных младенцев, где хоронили представителей состоятельной буржуазии. И вот эти слепые, даже будучи вооруженными вийоновской «подзорной трубой», не смогли бы различить, кто из покоившихся там людей хороший, а кто плохой.
Затем, мой дар слепцам Парижа, -
Мне прочим нечего подать,
Но парижан я не обижу, -
Так вот, чтоб легче разобрать
Могли на кладбище, где тать,
А где святой гниет в гробу,
Прошу беднягам передать…
Мою подзорную трубу [9] .
Ирония, конечно, относилась к могилам состоятельных людей, а вовсе не к благотворительному заведению.
Все богадельни, начиная с самой знаменитой среди них, с расположенного на острове Сите «Божьего дома», пользовались в среде обездоленных несомненным уважением: когда кому-то становилось худо, то там можно было найти и миску похлебки, и заботу. Так что когда речь заходила о приютах, то Вийон высмеивал не сами эти заведения, а нищенствующие ордена, поскольку он, как истинный школяр, был не в состоянии избавиться от ненависти к людям, которые сами едят гусей, а беднякам оставляют в лучшем случае кости, а в худшем — ничего.
Ирония Вийона становилась еще более язвительной, когда он упоминал в своем завещании монахов из нищенствующих орденов и монахинь-бегинок, всех тех, в абсолютной бесполезности кого он был искренне убежден: пусть же они жиреют от наваристых мясных супов и от сдобных булочек, чтобы затем предаться созерцанию под сенью закрытых балдахинами кроватей, то есть чтобы развлекаться с девицами. Фарсовое наполнение стихов оказывалось тем более существенным, что поэт сам принадлежал к духовенству и предназначал свои стихи в первую очередь школярам.
Затем, не знаю, что и дать
Приютам и домам призренья.
Здесь зубоскальство не под стать:
Хватает бедным униженья!
Святым отцам для разговенья
Я дал гусей. Остался… пар.
И это примут с вожделеньем -
Для бедных благо всякий дар! [10]
Все его читатели слышали про трактат Жана Жерсона «Гора созерцания», а некоторые из них, возможно, даже его и читали. Во французском языке есть созвучный глаголу «созерцать» глагол, означающий «производить посадку, засаживать». Однако Вийон, не очень уверенный, что это слово всплывет из подсознания читателей, любящих переставлять слоги в словах, недвусмысленно помещал занимающихся созерцанием скоморохов в постель. Так что понять, что именно Вийон подразумевает под созерцанием, совсем нетрудно…
На правом берегу, где духовенство царило не столь безраздельно, как в университете, все же достаточно было сделать шаг, чтобы оказаться перед порталом какой-нибудь церкви или перед башней какой-нибудь богадельни. В значительном количестве присутствовали там и разного рода дома, приютившие остатки захиревших орденов, запечатлевшие следы мертворожденных заведений, сохранивших лишь название, лишь имя своего святого, лишь алтарь. Например, в Сент-Круа-де-ла-Бретонри размещались так называемые «крестоносные братья», призванные заниматься выкупом пленных. А вот в монастыре «Белые мантии» еще со времен Филиппа Красивого жила одна из разновидностей бенедиктинцев, вопреки своему названию одетых в черное, хотя, возможно, какие-нибудь их далекие, поселившиеся там при первых Валуа предшественники и облачались действительно во что-то белое. Рассредоточившиеся вдоль парижских улиц религиозные заведения представляли собой настолько пеструю картину, что рядовой горожанин, как правило, лучше знал, что он может встретить либо не встретить в том или ином монастыре, чем то, какова каноническая природа этих монастырей и какого они придерживаются устава.
Затем, подам святым отцам,
Что всюду гнут смиренно спины,
Дань собирая по дворам,
В Бордо ль, в Париже, — все едино, -
Им оставляю суп гусиный,
Чтоб каждый нищий и монах
Мог после трапезы невинной
Часок поразмышлять в кустах [11] .
Дословный перевод:
Затем, нищенствующим братьям,
Святошам и бегинкам
Из Орлеана и из Парижа,
Скоморохам обоих полов
Завещаю жирные иаковитские супы,
Омывающие сдобные булочки;
А потом пусть они под балдахином
Говорят о созерцании.
ЦЕЛЕСТИНСКИЕ МОНАХИ
Вернемся, однако, к реке. Пройдем по анфиладе каналов и понтонов, составлявших на пространстве от Гревской площади до королевских садов вокруг замка «Сен-Поль» сложный и престижный комплекс Гревского порта — винный порт, зерновой порт, угольный порт и т. д. — и его многочисленных «дворов», являвшихся складами под открытым небом. Продолжим наш путь, обойдя маленькую крепость, называвшуюся башней Барбо и образовывавшую на самом берегу опору пояса укреплений Карла V. Там же, возвышаясь над первыми четырехугольными башнями этого пояса, вверх устремлялись высокие стены и колокольня Целестинского монастыря.
В ту пору итальянский орден целестинцев отпраздновал уже сотую годовщину пребывания в своей парижской резиденции. Официально дом ордена был посвящен Богоматери Благовещения, но все называли его просто «Целестинцами». Никто при этом и не вспоминал, что таким образом воздавались почести Пьетро Морроне, святому отшельнику из Абруцци, который как-то оказался даже на папском престоле, поцарствовал там под именем Целестина V в течение пяти месяцев, а потом отрекся и обрел в этом отречении и в уединении покой, из которого его было вывела неуместная слава. Данте изобразил его трусом, человеком, «отказавшимся по слабости воли своей», а Клемент V его канонизировал. Впоследствии память об отшельнике, однажды заблудившемся в лабиринтах ватиканской политики, несколько стерлась, но зато остался Целестинский монастырь…
Карл V, последний король династии Валуа, оставивший на столице отпечаток своей личности, щедро одарил этот монастырь, из-за чего тот стал походить на королевский дворец. У самого портала посетителя встречали высокие статуи Карла V и Жанны Бурбонской, наиболее крупные скульптуры, изображающие королей, — они сейчас находятся в Лувре, — до того как в более поздние века научились отливать из бронзы большие конные статуи.
Представители аристократии, принцы и великие бароны, нередко высказывали пожелания быть похороненными в Целестинском монастыре, причем в этом, равно как и во многом другом, на них стремились походить аристократия мантии и аристократия Гревской площади. В Целестинском монастыре покоится, например, под изображающей ее статуей из белого мрамора герцогиня Бедфордская Анна Бургундская. Под одним памятником там погребено сердце Карла VI, еще под одним — сердце Изабеллы Баварской. Герцоги Орлеанские выбрали этот монастырь для того, чтобы построить там часовню, которая должна была стать для них такой же усыпальницей, какой для царствующей династии являлась церковь аббатства Сен-Дени. Там находится могила сраженного при воротах Барбет герцога Людовика, а также могила его жены Валентины Висконти, расположенная рядом с могилой их младшего сына Филиппа. Герцог Карл, стремившийся в описываемую эпоху с помощью поэзии забыть про двадцать пять лет плена, проведенные под английским небом, в 1466 году присоединился к родителям и брату. Однако там можно встретить и кардиналов вроде Жана де Дорманса, епископов вроде бывшего глашатая бургундской партии Жана Канара, а также бывшего советника в парламенте Карла VI Жермена Пайяра. Там же находятся и представители старинной парижской буржуазии, именитые граждане эпохи первых Валуа: семейство Марсель, семейство Кокатрикс, семейство Люилье. Потом к ним присоединились и состоятельные парижане, жившие во времена Вийона: в обители целестинцев нашли вечный приют Бюро, Бюде и многие другие.
О Целестинском монастыре вспоминали сразу, едва возникала потребность с помощью достойного мертвых и живых погребения продемонстрировать размеры состояния того или иного буржуазного рода. Соперничать с ним пыталась лишь одна церковь: Сент-Катрин-дю-Валь-дез-Эколье. Однако для большинства парижан Целестинский монастырь был прежде всего «городским» монастырем, принадлежавшим тому Городу, обитатели которого редко переходили на другую сторону реки и не наносили университетские высоты на карту своих повседневных вероисповеданий.
То есть в том квартале, где никому не приходило в голову сравнивать маленькую настоятельскую церковь святой Катерины и просторный неф Целестинского монастыря, в том мире, который жил и трудился между улицей Сен-Дени и Бастилией, все говорили просто «монастырь». Другого там не было.
Так что это именно в Целестинском монастыре смотрела с беспокойством на ад и с радостью на рай мать Франсуа Вийона. В 1430-х годах их видел также и Гильберт де Мец:
У нас в монастыре изображенье ада
И свежих райских птиц мой бедный взор влечет [12] .
«В Целестинском монастыре на отдельных хорах нарисованы и рай, и ад вместе с другими изображениями. А также перед хорами церкви на одном из алтарей нарисован образ Богоматери, выполненный в высшей степени искусно».
«Отдельные» хоры — это один из приделов, один из тех приделов, где меценат преисполнялся особой набожностью, особой верностью покойникам и гордостью за собственную семью. Старушка укрепляла свою веру перед картиной, заказанной кем-нибудь из сильных мира сего или просто разбогатевшим торговцем. Она смотрела на ад с кипящими в нем грешниками, на рай с играющими в нем на арфе и на лютне ангелами. Потом поворачивалась к алтарю, возвышающемуся перед тем, что является собственно хорами.
О дева— мать, владычица земная,
Царица неба, первая в раю,
К твоим ногам смиренно припадаю:
Пусть я грешна, прости рабу твою!
Прими меня в избранников семью!
Ведь доброта твоя, о мать святая,
Так велика, что даже я питаю
Надежду робкую тебя узреть
Хоть издали! На это уповаю,
И с верой сей мне жить и умереть [13] .
БОГОМАТЕРЬ
По существу, молится здесь сам Вийон, прикрывшись фигурой старушки, чтобы никто не догадался, что у «сурового мужчины» нежное сердце. Молиться Богоматери, когда у тебя такое прошлое, как у мэтра Франсуа…
Вера, которой наделяет мать ее непутевый сын, нередко доставлявший ей «слезы, горе и досаду», — это вера безыскусная, не лишенная живого чувства. В нескольких словах и в нескольких образах поэт запечатлел целый мир: тут и ад со своими рогатыми чертями, и рай с Богом и сопровождающими его святыми, и Богоматерь, «владычица земная», и она же в роли милосердной посредницы, помогающей добиться прощения всех грехов. Смиренная христианка не витийствует — ее безыскусная вера выражена в нескольких словах.
Эта вера поддерживалась молитвой, молитвой, являвшейся прежде всего присутствием — в церкви, во время службы — и усиливавшейся в момент причастия, в момент приобщения к «святым дарам» во время мессы. Нельзя сказать с абсолютной уверенностью, насколько отчетливо ощущали Вийон и его мать связь между мессой и евхаристией. Святые дары делают праздник более торжественным, освящают его. Хотя, возможно, причастие и не было главным элементом духовной жизни славной женщины. Канонические молитвы — «форма причастия» — читались тихим голосом, а сборник молитв, вручавшийся грамотным верующим, воздвигал еще один невидимый барьер между прихожанами и текстом произносимой молитвы. Ведь никому же не придет в голову читать молитвы мессы в тот самый момент, когда священник отправляет службу у алтаря. Впрочем, от мирянина только того и требовалось — оставаться убежденным в том, в чем его стремились убедить, то есть что месса — это дело священников. Там было место и для чтения латинских текстов, и для молитвы про себя, но главным, самым существенным элементом мессы являлась проповедь с ее приложениями вроде объявлений для живых и поминаний для мертвых.
От Бога старушку отделяла огромная дистанция. И в церкви она появлялась скорее редко, чем часто. К святым обращаться было несколько легче, чем к творцу, и вот — вслед за многими другими, в частности вслед за Жаном де Мёном, автором «Романа о Розе», — Вийон, помогающий родительнице молиться Богоматери, подбирает выражения, заимствованные из словаря феодально-вассальных отношений.
Баллада обращена не к Матери: не к улыбающейся Матери, какой ее изображали в XIII веке, и не к страдающей Матери тяжелых времен, а к госпоже, к властительнице, к хозяйке. Поэт подбирает такие слова, которые воссоздают в сознании читателя картину ленного владения; обращаясь к Богоматери как к «владычице земной», он расширяет границы ее владений до границ всей земли, но лен все же остается леном. «Властительницей неба, властительницей земли» называл ее Жан де Мён. К «царице небес, мира госпоже» обращался Карл Орлеанский. Так что теология у Вийона осталась та же, что и у его предшественников. Да и как можно воплотить идею верховной власти иначе, чем то делает твой век?
«Я ваш человек» — такую формулу употреблял вассал, когда, воздавая почести своему господину, вкладывал в его руки свои собственные сложенные вместе руки. Вот и Вийон тоже произносил устами старой прихожанки: «Скажи Христу — его рабой всегда покорною была…» Главное — иметь веру. А внутреннее наполнение веры не столь важно, и допускаются даже некоторые неточности, поскольку Вийон, например, может, отдавая дань язычеству, назвать Деву «великой богиней», а рай тем временем у него вдруг оказывается похожим на «адские болота», то есть на топи Стикса и Ахерона с угадывающимся силуэтом перевозчика Харона.
Вера «убогой» и «простой» женщины не лишена цельности, и именно такую веру обретал Вийон, когда думал о матери; а могло быть и так, что о матери он вспоминал, когда обретал веру. Она, эта вера, отличалась от веры, изложенной языком теологических доктрин, причем поэт не усматривал никакого греха в том, чтобы говорить о Деве как о ровне Святой Троицы.
Вийон слишком часто видел изображение увенчания Владычицы небес на левом портале Собора Парижской Богоматери, на протяжении уже трех веков являвшегося излюбленной темой художников и скульпторов, а также особенно часто в XV веке ее использовали на фронтисписах для часослова, так что поэт, естественно, всегда хранил этот образ в памяти. Христос возлагает золотую корону на голову своей Матери, но так, что в жесте подчеркивается их равенство. Сын Божий и та, которую тогда уже начали называть Матерью Божией, сидят рядом на одном троне. Равенство подчеркивается еще и тем, что скульптор представил увенчание не в виде торжественной церемонии, а как нечто сугубо интимное, семейное.
Итак, да славятся вовеки
Отец, и Сын, и Дух святой,
И Та, в которой человеки
Залог спасенья видят свой [14] .
Скорее всего, поэту не было известно, что один из художников герцога Бургундского Иоанна Бесстрашного не побоялся изобразить Богоматерь на самом верху иерархической пирамиды вечных ценностей. Однако он, конечно же, никак не мог забыть те «Чудеса Богоматери», которые столь часто инсценировались в Париже и где Дева в некоторых эпизодах представала столь женственной, столь по-матерински ласковой, а в других эпизодах, как бы полностью забывая свою роль — весьма скромную, если ориентироваться на ортодоксальную теологию, — вдруг начинала судить и рядить. Дева записанного приблизительно в 1450 году Жаном Мьело текста «Чудес» говорит, обращаясь к Богу: «Я хочу!» Вот почему, вспоминая о «снегах былых времен», Вийон уважительно назвал Марию «самодержавной Девой».
Образ получился несколько противоречивым. Однако вера поэта не была противоречивой. На небесах Богоматерь выглядела владычицей, а на земле матерью. Она была человеческим лицом божественного всемогущества. И в средневековых легендах все ее поступки отмечены печатью доброты. Она врачевала раны, поднимала дух, осушала слезы. А главное, она спасала грешников. Неизменный успех «Чудес», обнаружившийся впервые еще в XII веке, красноречиво это подтверждает: Дева судит лишь для того, чтобы спасать. Отказывается она вмешиваться, не препятствует божьей каре лишь в тех случаях, когда речь идет об измене, клевете, гонении, о преступлениях против справедливости, верности, честного слова. Можно сказать, что ее этика почти совпадала с этикой героических рыцарских поэм.
Двойное обличье Марии — царственная Дева и Дева-мать — в конечном счете делало ее оплотом против врага. Кроме земных человеческих несчастий существует еще вечное несчастье: ад. И вот Дева отстаивала у ада души, увлекаемые туда грехами. И в суде своего сына она всегда побеждала. Ведь она — человеческое лицо надежды.
Некий насмешник, сочинявший стихи для одного парижского религиозного братства, репертуар которого, к счастью, сохранился, не без фамильярности высказал мысль, что Бог не осмеливался прекословить матери.
А стал бы он ей вдруг перечить,
Сам получил бы тумаков.
БОГОСЛОВЫ
При этом в Париже тогда было достаточно много богословов. Правда, времена изменились. Уже лет сто они не вели своих великих дебатов, начатых в эпоху героических поэм, когда в результате открытия аристотелевской метафизики и появившихся благодаря ей новых теоретических подходов у теологов забрезжила надежда, что им удастся на основе изучения человеческого разума объяснить, как происходит откровение. Попытки Фомы Аквинского и Уильяма Оккама примирить ум и веру оказались забытыми. Стихли споры, связанные с утрированным и искаженным учением Аристотеля, которое пришло на Запад вместе с арабской наукой уже ставшего классиком Ибн Сины по прозвищу Авиценна и жившего позднее Ибн Рушда по прозвищу Аверроэс. Однако, хотя их борьба и утратила актуальность, их наследие все еще по-прежнему продолжало питать мысль схоластов. Вера в откровение отнюдь не запрещала людям искать собственных путей к этому самому откровению. Вера — это одно, а знание веры, существующее независимо от антагонизма тайны и рассудка, — это нечто совершенно иное. Оккам и его ученики достаточно убедительно показали, что если преодолеть в какой-то мере скептицизм, то фундаментальное различие между Богом и человеческим разумом способно дать новый импульс для развития логики. Дальше этого они, в общем-то, не продвинулись: дух научного исследования тогда только-только зарождался.
На рубеже XIV и XV веков канцлер парижского университета Жан Жерсон включил в свою теологию некоторые элементы гуманизма, взятые из античного стоицизма. Жерсон читал классиков. Однако его доктрина вобрала в себя больше красноречия Цицерона, чем мысли Сенеки. Она не отличалась большой оригинальностью, и в ней полновластно царила риторика. Позаимствовать в античной мудрости кое-какие подходящие максимы не так уж трудно. А вот осуществить синтез недостаточно изученной, так и оставшейся тайной за семью печатями мысли оказалось задачей непосильной.
Естественно, что и люди, обладавшие меньшей ученостью, чем Жерсон, оказывались тоже в столь же трудной ситуации, в том числе и магистр искусств Франсуа де Монкорбье, весьма часто вспоминавший о древних и апеллировавший к предусмотрительно им не называемой традиции.