Боже! -- сто плюс шестьдесят, то есть старые шестьдесят, плюс новые
шестьдесят... Бабушкин стол! Дима будет это кушать, Бабушка постничает..."
И все светлело и светлело в комнате. Делалось весело. Становилось
замечательно легко жить. И лица и Матери и Бабушки, как цветы подсолнечника
к солнцу, потянулись, улыбаясь, сияя к мистеру Стоуну.
А он в это время вдруг снял очки. И они увидели, что у него
чудные-чудные голубые глаза, лучше, голубее, чем у миссис Парриш, и что эти
глаза полны какой-то особенной, им неизвестной, английской печали.
Они согласны. Они благодарят и берут миссис Парриш в пансион мы
вдруг поднялся за подоконником. Блеснули круглые глазки, и все исчезло. Он
еще прятался, ожидая, не будет ли чего сказано о Собаке, но мистер Стоун уже
прощался. Собака не была упомянута в разговоре.
Вечером миссис Парриш совершила свой триумфальный въезд. Она выпрыгнула
из автомобиля растрепанная, красная, в разорванном платье и бегом побежала к
крыльцу, где ее ожидала Семья.
-- Скотина! -- кричала она, поворачивая голову назад и обращаясь к
мистеру Стоуну.-- Тоже выдумал: Англия! Меня не возьмут на пароход! И не
надо! Очень благодарна. А тебя, конечно, возьмут! Ну и поезжай на пароходе!
Она протянула руки к Бабушке и Матери, и на лице ее засветилась улыбка.
Она узнала их, все вспомнила. Она возвращалась домой.
-- А вот и я! Вы меня ждали? Что это был за отель! Жить невозможно. Все
пьяны, шум, крики! И этот братец около меня. Подумайте, в заговоре с
прислугой. Разъединил телефон. Как увидит рюмку коньяку -- у него судороги!
Она уже была на крыльце. Она обнимала Бабушку:
-- Но Бабушка, Бабушка! Когда вы увидели дым и подумали: "В доме что-то
горит",-- что было дальше?
И Бабушка, сейчас же входя в свои обязанности, взяла за руку миссис
Парриш и повела ее потихоньку вверх, повествуя:
-- Когда я увидела это, я поняла, что дом подожгли, и я сказала детям:
"Дети, у нас больше нет крова!"
Дверь за ними закрылась. Кан уже летел наверх с теплой водой, мылом и
полотенцами. Миссис Парриш подвергалась приготовлениям к ужину.
Между тем мистер Стоун попал во власть профессора и не мог подняться
наверх к сестре. Он сидел в столовой, и перед ним стоял стакан чаю. Это был
не тот английский чай, к которому он привык и который единственно он мог
пить: молоко, два куска сахару, крепкий чай. Только в таком порядке и только
такой чай. А здесь и в помине не было молока. Сахар был, но не кусковой, а
дешевый серый сахарный песок. Чай был слегка желтоватого цвета, не тот
густо-черно-коричневый, что мистер Стоун называл чаем. Речь профессора была
еще менее приемлема, чем чай. Он говорил о том, что не надо верить своим
глазам, что они нас обманывают и что все видимое изменяется в зависимости от
пункта, с которого ведется наблюдение.
-- Вообразим,-- говорил он с увлечением,-- что здесь, вот в этой
комнате, японский солдат убивает вас. Он стоит нот в том углу, вы стоите
здесь. Он стреляет в вас из винтовки. Пуля попадает в сердце. Вы убиты. Я --
наблюдаю. Откуда я веду это наблюдение? Предположим, я стою где-нибудь на
солнце,-- и он сделал широкий, величественный жест рукой,-- и наблюдаю
оттуда. Что я вижу? Глазам стоящего на солнце земля кажется неподвижной.
Пуля видна как спокойно висящая в воздухе. Но вы, сэр! -- вас я вижу
кидающимся навстречу японской пуле, чтобы принять со в сердце. Могу ли я
назвать видимый мною факт убийством? Вы следуете за моей мыслью? Вы видите,
поскольку различны впечатления в зависимости от того, стою ли я здесь, в
этой комнате, то есть на этой планете, или же на солнце? Вы понимаете, как
меняется наблюдаемая ситуация, а с ней и понимание происходящего? Теперь,
сэр, разрешите мне посмотреть на эту же сцену с Марса...
Но мистер Стоун и чаю не пил и профессора больше не слушал. Он вспомнил
о той пуле, которая ранила его печень в мировой войне. Эта ситуация
произошла на земле, она изувечила его тело и испортила его жизнь.
Земной точки зрения для мистера Стоуна было достаточно, и его не
интересовало, что казалось наблюдателю, стоящему на Марсе.

    22


-- Миссис Парриш, я хорошо выгляжу? -- спросила Лида.-- Я примеряю все
новое.
Она стояла "нарядная" посреди комнаты, в новом бумажном платье -- белая
и зеленая клетка,-- в новых туфлях и с бантом в волосах.
Миссис Парриш посмотрела на нее тусклыми глазами, без всякого интереса.
-- Выглядишь, как обыкновенно.
-- О,-- воскликнула Лида с огорчением.-- Я нарядилась в новое. Я
собираюсь на вечер.
-- На вечер? Куда это?
-- Это -- американское семейство. Джим Беннет, знакомый молодой
человек, уезжает. Его родители дают вечер. Ужин и танцы для молодежи. Я
приглашена.
-- В этом платье на вечер с танцами? Но это смешно! Это совершенно
невозможно!
-- Невозможно? -- с испугом спросила Лида.-- Боже мой! Что же мне
делать?
-- Танцевать в парусиновых туфлях без каблуков! В этих?!
Лида вдруг громко заплакала.
Миссис Парриш сразу как будто проснулась. Она уже говорила по телефону.
-- Салон Софи? Да. Сейчас же. Сию минуту. Бросьте салон. Оставьте
клиентку. Возьмите такси. Да, вечернее платье. Привезите несколько. Нет,
нет, не мне. Барышне. Как выглядит? Очень молодая. Нет, среднего роста.
Тоненькая.-- Она посмотрела на Лиду.-- Да, хорошенькая, изящная. Глаза?
Серо-голубые. Очень хорошенькая. Блондинка.
-- Боже мой! -- вдруг догадалась Лида.-- Она говорит обо мне.
Миссис Парриш между тем продолжала:
-- Нет, не то, просто очень милая. И пошлите кого-нибудь к Фу Чану,
чтоб захватили несколько пар туфель. Нога маленькая. И поскорее. Вы сами се
и оденете.
-- Теперь,-- обратилась она к Лиде,-- сними твое платье и надень вот
этот халат. Парикмахера тебе не нужно. Причешись сама. Парикмахерская
прическа только старит девушку.
Она выглядела какой-то новой миссис Парриш -- живой и энергичной, даже
двигалась как-то иначе, с порывом.
-- Пойти на вечер в носках? Вот, выбирай чулки. Они будут тебе велики,
но тут уж ничем не поможешь.
Вскоре прибыла и Софи с платьями. Она привезла четыре, и все были
необыкновенно прекрасны:
длинные, воланом, как опрокинутые цветы колокольчики. Те, кто их кроили
и шили, не думали об экономии материала, как будто бы на свете не было
дороговизны. Одно из этих платьев Лида видела в окне салона, на выставке.
Оно лежало там, раскинувшись широко, пленительно и нежно, и над всем его
сложным великолепием, для которого не находилось названия, над его свежестью
и нежностью был только маленький билетик с лаконическим $75... Думала ли она
тогда?.. Могла ли она думать?!
Платья были предложены Лиде на выбор. Вся Семья принимала участие:
белое, розовое, светло-голубое, светло-зеленое. Лида не могла ничего
сказать, ничего решить. Бабушка выбрала за нее белое. Про себя думала: "И к
Причастию наденет, и к заутрене на Пасху, а то и к венцу в нем пойдет, если
другого не будет". А Лиде сказала кратко:
-- Смотри береги. Не запачкай!
Когда Лида стояла в этом платье перед миссис Парриш, та решила, что
чем-нибудь ярким надо оживить туалет. Она достала ожерелье и браслет из
бирюзы и отдала их Лиде. На протесты Матери она коротко ответила:
-- Пусть берет. Я сама не ношу. Заваляется где-нибудь, или Кан украдет.
Туфли подошли прекрасно. Лида была готова, и Софи уравнивала длину.
У Софи было два лица: одно--темное, пренебрежительное, не умевшее ни
слышать вопросов, ни произносить слов -- это было ее лицо, обращенное к
Семье; другое -- светлое, с блестящими зубами, льстивой улыбкой,
словоохотливое и понимающее всякое слово миссис Парриш, прежде чем та
произносила его. Миссис Парриш всегда покупала у Софи и тут же платила
наличными.
И вот Лида готова. Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и с
удивлением воскликнула:
-- Ах, какая я красивая! Смотрите все, какая я красивая!
-- Как королева! -- сказал Дима. Он сидел на полу с Собакой и старался
заинтересовать ее видом Лидиного великолепия. Он даже приподнимал Собакину
голову и держал ее крепко, направляя взгляд на Лиду. Глаза Собаки, однако,
не выражали восхищения, и как только Дима отпустил ее, голова эта удобно
поместилась на полу между лапами и уже не поворачивалась в Лидину сторону.
Очевидно, подверженная общему закону собачьей породы, она не развила еще
эстетических чувств.
Джим должен был приехать за Лидой. Его ждали с минуты на минуту. Лида
была взволнована, не могла успокоиться. Уже почти все в доме на засмеялась от радости. Профессор галантно
поцеловал руку Лиды (это был первый поцелуй Лидиной руки) и, кланяясь,
сказал:
-- В знак восхищения, пред молодостью и красотой!
Японцев не было дома. Лида постучала в дверь комнаты мистера Суна.
-- Я хочу, чтобы вы на меня посмотрели! Он открыл дверь и
спокойно-спокойно смотрел на Лиду. Очевидно, он не понял, в чем дело, и не
замечал в ней никакой перемены. Лида встретила эти печальные и странные,
какие-то пустые глаза, и сердце се похолодело: "Я беспокою его такими
пустяками!" Он ей показался вдруг старым. Его черные, коротко подстриженные
волосы были седыми, на лице были прежде невидимые морщины. "Когда это он
успел постареть?" -- испугалась Лида. Смущенная, она не знала, что сказать.
-- Благодарю вас,-- прошептала она.
-- Пожалуйста! -- ответил мистер Сун и закрыл дверь. Уже за закрытой
дверью Лида сказала громко:
-- Мистер Сун, мы все, все надеемся... мы все уверены, что Япония
никогда не победит Китай...
Дверь приоткрылась, и, улыбаясь, совсем как прежний мистер Сун, он
ответил:
-- Ваши ласточки прилетают из Африки! -- и дверь опять закрылась.
-- Боже мой! Что он сказал? Какие ласточки? -- Она не знала, что в тот
момент, когда она пыталась выразить мистеру Суну свое сочувствие, она на
мгновение вдруг стала похожей на Бабушку, и мистер Сун вспомнил вечерний
разговор в саду.
-- Лида,-- сказала Мать,-- я не хочу портить твоего настроения, но,
право, сядь и успокойся. Закрой рот. Посиди спокойно.
Лида села. Но раздался звонок, и это, конечно, был Джим. Никто другой
не умел так приятно звонить. Она встала. Хотела пойти навстречу с
достоинством, медленным шагом, но не выдержала и ринулась белым облаком вниз
по коридору.
Джим был одет в вечерний костюм: в белом и черном, чернейшем черном и
белейшем белом. И Лида, созерцая его и вспомнив о себе, воскликнула:
-- О, как мы оба красивы!
Она выпорхнула из двери, пролетела бабочкой по двору и, как пчела в
улей, влетела в дверь автомобиля.
Лида уехала, и все почувствовали, что устали и надо отдохнуть. Бабушка
еще постояла у окна:
-- Жених! Нет сомнения! -- думала она и пошла помолиться о Лидином
счастье. Но молилась она недолго. Миссис Парриш с отъездом Лиды как-то вдруг
угасла, стала брюзжать и требовать виски. Сели играть в карты.
Заметив, как оживлена была миссис Парриш, собирая Лиду на вечер, и как
сразу она изменилась, когда не о чем было уже хлопотать. Бабушка решила, что
надо поскорее заинтересовать се чем-нибудь дельным.
-- Вот уже скоро вы уезжаете в Англию,-- начала она.-- Пора бы взяться
и за приготовления.
-- Какие приготовления? -- брюзжала миссис Парриш.-- Здесь все выброшу,
там все куплю.
-- О,-- только и сказала Бабушка, вздохнув, и начала подходить с другой
стороны.-- Вот приходит Ама. Она артистически делает стеганые одеяла. Почему
бы и вам не поучиться?
-- Да, почему бы и мне не поучиться? -- повторила безучастно миссис
Парриш и пошла бубновой десяткой.
-- И я бы поучилась, и вам бы помогла. И мы сделали бы несколько одеял.
-- Зачем? -- вдруг поняла миссис Парриш.-- Кому нужны одеяла? Мне не
нужны.
-- В Англии у вас есть родные, тетки, кузины. Вы видели, какой
счастливой вы сегодня сделали Лиду, да и всю Семью. И там ваши родные
обрадуются, получив одеяла. И всем будет приятно.
Миссис Парриш на минутку задумалась, размахивая, как веером, трефовым
королем:
-- Одеяла? Мои родные в Англии все богаты. У них есть одеяла.
-- Ну, сделаем для вас только. Как будете укрываться им всякий вечер,
вспомните нас, как мы жили дружно здесь.
На этот раз миссис Парриш согласилась, и решено было начать одеяла
завтра же.
Потом, когда все уже спали. Бабушка ожидала возвращения Лиды. Она все
молилась о Лидином счастье. Конечно, пройдут еще годы до свадьбы, но выбор
был сделан, Лидина судьба решилась.
Лида вернулась в два часа утра. Она сияла в полутемной комнате, как
утренняя звезда на синем небосклоне.
-- О, Бабушка! Все было чудно!
-- Сначала сними платье и туфли. Сложи аккуратно, не мни. Потом
расскажешь.
-- Бабушка,-- шептала Лида, раздевшись,-- я его очень люблю. Хотите,
расскажу, как я его люблю?
-- Не надо, не рассказывай. Я и так вижу. И помни, Лида, поменьше
говори о любви. Слова унижают чувство.
-- Он уезжает, и мы расстаемся. Через неделю. И мы не увидимся скоро.
Год, два, три, а может быть, даже четыре. Бабушка, вы слышите это? Четыре!
-- И хорошо. С любовью всегда лучше не спешить.
-- Мы будем писать друг другу. Часто, Бабушка, часто!
И она заплакала. И у Бабушки в глазах появились вдруг слезы.
-- Мы будем писать часто,-- говорила Лида и плакала.
Горячие слезы брызнули, сверкая, из ее сияющих глаз; но тихие и
медленные, они катились из бесцветных глаз Бабушки.
-- Он уезжает через неделю! -- воскликнула Лида, и ее голова упала на
Бабушкину подушку.
-- Через неделю? Так ты его увидишь еще, по крайней мере, семь раз.
Погоди плакать. Ложись и спи. Завтра вставай красавицей.
Особенной чертой Лидиной любви было то, что она с самого начала не
имела никаких сомнений в прочности этого чувства. Ни на минуту она не
сомневалась ни в себе, ни в Джиме. Для ее любви могли существовать, она
думала, только внешние препятствия: пространство, время, деньги. Что,
расставшись, они могут измениться,-- такая мысль не приходила ей в голову.
Бабушка не утерпела:
-- А какая у него семья? Как они тебя приняли?
-- О, Бабушка, я забыла сказать! Они все -- чудные! Когда я вошла, его
мама сказала: "А вот и симпатия нашего Джима", а его папа сказал: "Рад вас
видеть. Делайтесь королевой вечера!" И все мне улыбались. Папа, Джим и его
старший брат танцевали со мной. Были и другие, много гостей. Я им пела, и
всем понравилось. Знаете, Бабушка, я вспоминаю этот вечер, и я ужасно
счастлива!
-- Теперь спи. Если не сразу заснешь, то повторяй молитвы. Благодари
Бога, Лида. Ты видела счастье в жизни.

    23


На другой день Ама, чьи мысли были все грешнее и все хуже, пришла
работать для миссис Парриш. Она сидела на полу, на циновке, и, углубленная в
свои мысли и работу, против обыкновения не разговаривала, а как-то зло
молчала. Иголка, нитки, ножницы, наперсток -- все металось и сверкало в ее
руках. Лицо ее было склонено над работой.
Бабушка сидела около, подготавливая работу для себя и для миссис
Парриш. На се вопросы Ама отвечала кратко. Во время завтрака она отказалась
от пищи.
-- Ты сердита сегодня, Ама?
-- Что ж, когда я сержусь, я работаю лучше.
-- Но что с тобой?
-- Я огорчаюсь.-- Она ниже наклонила голову и стала шить с такой
быстротой, что ее игла сломалась надвое.
-- Постой, Ама,-- уговаривала Бабушка,-- отдохни немного. Поешь. Отложи
работу. Посиди спокойно.
-- Я не могу сидеть спокойно. Я огорчаюсь.
-- О чем ты так волнуешься?
-- Об одной монашке. О той самой, которую я больше всех не люблю.
-- Но это нехорошо. Как это так -- вдруг не любить сестру-монашку.
-- А вот и не люблю. Эта сестра Агата, как увидит меня, то и начинает
размышлять вслух -- христианка я или нет. Она посмотрит на меня кротко и
скажет обязательно что-нибудь неприятное, и чем неприятнее, тем лучше у ней
голос. "Сестра Таисия,-- она скажет,-- помнишь ли ты, что имеешь бессмертную
душу? Старайся ее спасти". Потом вздохнет глубоко и скажет:
"Работай с миром! Я помолюсь о тебе!"--"Что ж,-- я как-то ответила
ей,--давай вместе читать "Отче наш" наперегонки. Я прочитаю три раза, пока
ты успеешь прочитать один раз". А она закачала головой:
"Вот, вот... Это я и имею в виду".
Ама стала сердито почесывать в голове тупым концом иголки. Потом
спохватилась:
-- Я не должна этого делать. "Оставь голову в покое. Забудь, что у тебя
есть голова",-- сказала бы сестра Агата.
Ама вздохнула и продолжала рассказ о своем огорчении.
-- Вот что случилось. Сестра Агата была послана в деревню, в миссию, с
поручением. И вот она исчезла -- и туда не пришла и сюда не вернулась. Ходят
слухи, что она и еще другие католики захвачены хунхузами в плен. Может, их
мучили, может, уже убили. Мать игуменья распорядилась: для всех нас
добавочные молитвы о спасении сестры Агаты и о ее благополучном возвращении
в монастырь.
-- А тебе не хочется об этом молиться,-- пыталась угадать "грешные
мысли" Бабушка.
-- Мне не хочется об этом молиться?! -- воскликнула Ама. Она даже
подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной
недогадливости:
-- Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется
сестра Агата! Разве я гл;| завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем
теперь раз и день. Мои колени болят от молитвы. "Иисус,-- я прошу,-- да
вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с
ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!" Я и сейчас молюсь. Шью и
молюсь. Видели -- сломала иголку.
-- Но чем же ты огорчаешься, если так молишься?
-- Чем? Если ее убьют, она -- мученица и святая. Для нее не будет
чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже
еще,-- Ама даже закачалась от огорчения,-- как только она станет святой, я
должна буду молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и
молить: "О святая сестра Агата"... А она будет поучать меня сверху: "Сестра
Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!"
Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла
остановиться.
-- Всю мою жизнь,-- зашептала она горьким шепотом,-- всю мою жизнь я
мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы
встретила ее у Небесных Ворот: "Это ты, сестра Агата? Долго же ты
зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?"
Бабушка уже и не знала, как на это ответить.
-- Ама, Ама! -- сказала миссис Парриш, появляясь в дверях.-- Как твои
мысли? Лучше?
-- Хуже,-- мрачно ответила Ама.-- Недавно я спросила одну
сестру-китаянку, которая мне очень нравится: "Что мне делать, если у меня
грешные мысли?" Она ответила: "Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут
любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей".
-- А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? -- спросила миссис
Парриш.-- Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое.
-- А за кого я выйду? За язычника? -- Нельзя. За протестанта? --
Нельзя. За белого? -- Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых
китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он
хороший католик, то он -- монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко
замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о
которых только и известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее,
чем не выходить замуж.
-- Кто выходит замуж? -- спросила Лида, входя.-- Ама, это вы выходите
замуж? Вы очень любите своего жениха?
-- Шт... Шт...-- зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто ад
с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног.-- Мне запрещено думать о любви.
Мне сказано: попробуй начать думать о любви -- и ты уже не сможешь
остановиться.
-- Довольно,-- сказала Бабушка.-- Мы достаточно наговорились на
сегодня.
-- Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли,-- смеялась миссис
Парриш.

    24


-- Миссис,-- обратился Кан к Бабушке,-- у калитки стоят три черные
дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.
Бабушка быстро поднялась со стула:
-- Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую
скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи Собаку из дома. Лида, не ходи в
халате, оденься. Петя, ты -- старший в семье. Пойдем со мной встречать
игуменью,-- и торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать
прибывших.
Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди--игуменья,
несколько позади--две монахини.
В наружности игуменьи и не замечалось ничего величественного. Очевидно,
крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным
лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и
забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра
Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и
тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение
подавленного, горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка
она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри
ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто
никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.
Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком,
безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась так же низко и безмолвно. Прошло
две-три секунды.
-- Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры!
-- и, снова кланяясь, она пригласила их в дом.
Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях
ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не
умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для
этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток --
от калитки до крыльца -- она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это
вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери
Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами,
и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось тяжкой реакцией в сердце
матери Анастасии.
-- Упадет горшок-то! -- воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх,
где на перилах балкона, действительно, в опасном положении стоял горшок с
геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.
-- Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! -- продолжала
игуменья и посоветовала:-- Убрать бы!
Из-за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась
собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо
бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:
-- Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то может, такая
порода?
Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав
ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья
засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее
обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не
замечают собак. И уже подымаясь на крыльцо, вместо того, чтоб поклониться
Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую
гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось
даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как
случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг
исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая
худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.
Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:
-- Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону
Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи;
она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось,
икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как
бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного
шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого
образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании
она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано.
В дореволюционной России ей бы- никогда не быть игуменьей, она бы осталась в
монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на
посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не
сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью,
не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не
укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось,
как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех
любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с
человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной,
отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание
человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная
жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить
голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных
не кормила, то и сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей
было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально
притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нес не было
времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела
-- в высшем развитии -- то качество, которое отличает именно русскую душу и
которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач:
слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать