Он поднял голову и сквозь сумрак мастерской увидел Туанетту в отсвете разведенного им огня. Приди она в другое время, он бы, конечно, обрадовался, хотя обычно, явившись к нему без приглашения, она почти всегда чего-нибудь требовала. Но сегодня он целиком ушел в работу и в свое железо, ему было трудно оторвать от них мысли, и в первую минуту он почувствовал только злость и досаду, оттого что ему помешали, хотя он приказал, чтобы его оставили в покое.
   — Добрый день, Луи, — сказала Туанетта.
   — Что случилось, мадам? Видите, я работаю, — добавил он не в силах сдержать раздражение.
   — Отошлите вашего человека, — потребовала Туанетта.
   — Нельзя ли нам окончить работу? — попросил он. — Мне нужно еще десять минут.
   — Нет, сир, — заявила Туанетта, — я не даю вам ни одной минуты.
   Гамен вынужден был удалиться.
   — Итак, что случилось, мадам? — ворчливо спросил Луи.
   Туанетта бросила на него сияющий взгляд.
   — Я пришла к тебе не одна, Луи, — сказала она.
   Луи недоверчиво посмотрел на нее.
   — Кого же вы привели? — полюбопытствовал он.
   — Нет, я пришла одна, — ответила Туанетта, — и все-таки нас двое.
   И так как на его тучном лицо отразилось полное недоумение, она продолжала:
   — Вы все еще не догадываетесь?
   Он подумал, потом нерешительно спросил:
   — Вы беременны, мадам?
   — Да, да, да, — воскликнула она, ликуя.
   — Нет, в самом деле беременны? — все еще полный недоумения, повторил он.
   — Лассон уверяет, что сомнений нет.
   Он наконец поверил, лицо его просияло, карие, широко поставленные глаза сверкнули, толстые щеки затряслись, маленький двойной подбородок дрогнул. Он со звоном отбросил молоток и изо всех сил ударил себя по ляжкам.
   — У нас будет ребенок, — вскричал он, задыхаясь. Он еще раз ударил себя по ляжкам и потной, черной от сажи рукой похлопал Туанетту по спине. — Ребенок! — кричал он. — У нас с вами! Дофин! — И, захохотав своим грубым смехом, он принялся бегать по комнате и плясать. Потом обнял Туанетту и расцеловал ее.
   — Тони, Тони, — восклицал он на своем ломаном немецком языке. И, обойдя вокруг Туанетты, недоверчиво посмотрел на ее широкую юбку, ткнул в нее толстым пальцем и, широко улыбаясь, сказал: — Людовик Семнадцатый.
   Они долго сидели вдвоем, счастливые, и не обращали внимания на то, что и ее кожа и платье сделались совсем грязными.
   — Теперь вы должны следить за собой, — важно поучал он ее. — Купаться ежедневно, только смотрите, чтобы вода была не слишком горячей и не слишком холодной. Подолгу не сидеть в ванне. И никаких волнений. Не думайте ни о войне, ни о своем бюджете, думайте только о ребенке, о дофине.
   — Еще бы! — заверила она. — Уж тут вам не придется меня уговаривать.
   Потом она стала припоминать, когда именно забеременела. По-видимому, в тот день, когда он так скверно обошелся с доктором Франклином, а потом, раскаявшись, примчался к ней в Трианон.
   — Разве это не знамение? — спросила она. — Разве не подтверждает это самым поразительным образом, что я поступила правильно и что это угодно господу богу? Иначе как бы он мог сподобить меня такой благодати?
   Луи ничего не ответил, он продолжал поглаживать ее обнаженную спину, отчего та становилась все черней.
   — И подумать только, — сказала Туанетта, — когда вы были у меня, на нас смотрели с портрета мои старые дяди. Все это так странно и радостно и, несомненно, что-то значит. Но он не поддержал этот разговор, а пожелал немедленно написать ее матушке.
   — Собственноручно, — гордо добавил он, — и по-немецки. И десять тысяч ливров жертвую беднякам.
   Туанетта сообщила о событии всем своим близким. Габриэль разделяла счастье своей подруги, но была молчалива. Ей нужно было время, чтобы обдумать надежды и опасения, связанные с этим событием.
   А потом Туанетта говорила с Водрейлем. Без всякого смущения сообщила она ему, что родит дофина, которого ждут Франция и мир. Она была так поглощена значением этой новости, что совершенно забыла о своих отношениях с Водрейлем и о своем обещании. Ей казалось само собой разумеющимся, что все, буквально вся страна, разделяют ее радость.
   Водрейль заставил себя спокойно сказать ей своим низким голосом:
   — Примите мои сердечные поздравления, мадам.
   Но он был охвачен холодной яростью, и в эту секунду его влечение к ней угасло окончательно. Значит, этот болван Луи сумел все-таки добиться своего. Туанетта гордилась тем, что забрюхатела; ни дать ни взять, мещанка, скопившая достаточно су, чтобы нанять кормилицу. Да, пришло время развязать наконец войну и покинуть двор. Он должен уехать, пока Туанетта не слишком раздалась, иначе ему придется краснеть и за нее, и за себя.
   О своем решении, а также о том, как опротивел ему Версаль, он рассказал Дезире. Возня, которая начнется теперь вокруг беременной Туанетты, еще больше отравит ему жизнь.
   Лукавое лицо Дезире приняло задумчивое выражение.
   — Теперь мадам уже не будет, конечно, — произнесла она с ироническим сожалением, — заучивать по двадцати стихов Расина в день.
   Тон, каким это было сказано, кольнул Водрейля. Он напомнил ему, что из шести пьес, которые репетировались для Трианона, четыре еще не были поставлены, а в каждой из этих четырех комедий его ждала великолепная роль.
   — Все это будет еще не так скоро. Полагаю, Дезире, что вы еще успеете порепетировать с Туанеттой.
   Ответ Марии-Терезии на благословенную весть пришел с невероятной быстротой. Ее курьер привез из Вены три письма: одно, растроганное, счастливое, — Туанетте, второе, счастливое, исполненное достоинства, — Луи, третье, чрезвычайно озабоченное, — Мерси. «Должна вам сказать, — писала Мария-Терезия своему старому, преданному другу, — что я очень боюсь за мать и за ребенка. В такой стране, как Франция, где вольнодумство расцвело пышным цветом, не отступят и перед самыми ужасными злодеяниями. Я страшусь интриг принца Ксавье и его итальянки-жены. Не знай я, мой дорогой Мерси, что Вы возле моей дочери и опекаете ее, мне было бы еще страшнее. Я стараюсь не вспоминать множества чудовищных преступлений, которыми изобилует история Франции, и уповаю на всеблагое провидение. Искренне расположенная к Вам Мария-Терезия».
   Всего два дня спустя императрица снова написала Туанетте. Она давала ей гигиенические советы не только на время беременности, но и на первые недели после родов. «Слушайся доктора во всем, — писала она, — новорожденных не следует слишком туго пеленать и кутать. А главное, уже сейчас подыскивай хорошую, здоровую кормилицу. В Париже такой не сыскать, да и в деревне не так-то легко найти из-за распущенности французских нравов».
   Весь Версаль считал, что в связи с беременностью Туанетты ее влияние на политические дела возрастет. Поэтому представителей Габсбургов, Мерси и аббата Вермона, обхаживали с особым усердием. К утреннему «леве» аббата Вермона являлось еще больше сановников, чем прежде. Когда маркиз д'Обенин пришел к аббату просить его посредничества в каких-то переговорах маркиза с Тосканой, аббат позволил себе принять визитера в ванне, и маркиз, казалось, нисколько не удивился. Аббат Вермон вспомнил о своем отце, мелком торговце из Сенса, и пожалел, что тот не дожил до этого дня.
   Несколько дней спустя аббат испытал еще большее удовлетворение. Добродушный Луи изменил свое холодное к нему отношение. Впервые за многие годы король не посмотрел мимо Вермона, когда тот, завидев его величество, склонился перед ним в низком и льстивом поклоне. Луи посмотрел не мимо, а прямо на него и, сделав над собой усилие, обратился к аббату:
   — Как поживаете, господин аббат?
   — Я счастлив счастьем его величества, — ответил аббат, сияя.
   — Благодарю вас, господин аббат, — сказал Луи.
 
 
   Милостивое настроение Луи имело своим следствием и то, что он велел ускорить пересмотр дела Лалли.
   Дело Лалли состояло в следующем. Граф Томас Артур Лалли, отпрыск ирландского рода, был прославленным генералом французской армии. В начале Семилетней войны ему было поручено верховное командование во Французской Индии. Но губернатор и адмирал флота, действовавшего на Дальнем Востоке, а также главные чиновники Ост-Индской компании не ладили с чрезвычайно своевольным и грубым офицером; тому способствовала старая, скрытая вражда между правительством и Ост-Индской компанией. Теперь, в военное время, эти господа оказались в подчинении у генерала Лалли, но они оказывали ему помощь лишь скрепя сердце. Он тоже не скрывал своего мнения о них и в письмах к королю, к министрам и парижским директорам компании называл их продажными трусами. А потому, сколь ни огорчительны были события, в индийских конторах компании почувствовали удовлетворение, когда выяснилось, что генерал Лалли уступает гению своего английского соперника Клайва, и постарались ускорить неминуемое поражение. Казначей компании не выплатил жалованья и без того ненадежным туземным войскам, французский адмирал дал ускользнуть английскому флоту, а все начинания генерала Лалли наталкивались на бесконечные препятствия. Наконец он потерял Пондишери и оказался в английском плену.
   Потеря Индии вызвала в Париже бурное возмущение. В своих донесениях генерал Лалли не без основания возлагал главную вину на своих подчиненных. Те, в свою очередь, утверждали, что Лалли подкуплен англичанами и изменнически отдал им Французскую Индию. Лалли добровольно возвратился из Англии, где находился в полной безопасности, и потребовал суда над собой. Верховный трибунал был настроен против него. Среди членов трибунала были личные враги Лалли. Господа из Ост-Индской компании стремились взвалить всю вину на него, ибо его невиновность значила бы, что виноваты они. Общественное мнение было враждебно правительству, а деспотичный Лалли считался ставленником правительства и был непопулярен. При всем при том нелегко было сфабриковать обвинение в преступлениях, караемых смертной казнью. Пришлось продержать Лалли почти два года в Бастилии, чтобы состряпать сто девяносто пять пунктов обвинения, на основании которых был начат процесс. Это был не процесс, а позорный спектакль. Генералу не предоставили защитника, его письменные показания не зачитывались, судебное разбирательство велось недопустимо поспешно или, напротив, затягивалось так, что измученный обвиняемый не в силах был защищаться. И все-таки еще накануне вынесения приговора за смертную казнь высказалось только двое из пяти судей, а остальных пришлось уговаривать так долго, что один из них присоединился к тем двум со словами: «Хорошо, пусть уж он отправится на тот свет, лишь бы поскорей покончить с этим делом». Сама казнь была чрезвычайно унизительна. Шестидесятичетырехлетнего генерала, который имел шесть ранений, полученных в боях за Францию, доставили на эшафот не в собственной его карете, сопровождаемого друзьями, как то было в обычае, а в телеге палача; руки генерала были связаны за спиной, рот заткнут кляпом. При казни присутствовали директора Ост-Индской компании.
   Лалли был казнен 6 мая 1766 года. Вольтер, лично знавший генерала, с участием и возрастающим возмущением следил за его процессом и считал приговор судебным убийством. Его мнение разделяли многие. «Самое скверное в порядочных людях, — говорил, однако, Вольтер, — трусость. Они бранятся, возмущаясь несправедливостью, потом умолкают, садятся ужинать, ложатся спать и все забывают». Вольтер не забывал. «Наш век считают смешным, — писал он своему другу, — но он ужасен». Другому он писал, что Лалли и прежние жертвы французского правосудия снятся ему по ночам. Однако Вольтер понимал, что общественное мнение еще слишком возбуждено против генерала, чтобы оно могло быть завоевано лобовой атакой, и ограничился пока тем, что в своей «Истории Людовика Пятнадцатого» с суровой объективностью описал заслуги генерала Лалли.
   А потом молодой сын Лалли прислал ему письменные показания генерала, утаенные судом, и обширный материал, доказывавший невиновность казненного. Вольтеру было уже восемьдесят лет, и он был очень болен. Однако он безотлагательно взялся за дело. Со времени процесса прошло уже довольно много времени, но Вольтер знал, что ему и теперь придется искать окольных путей, что, если он решится написать книгу, реабилитирующую покойного генерала, это будет делом очень нелегким. Книга должна быть занимательной, чтобы заинтересовать обезьян, из которых состоит одна половина нации, и в то же время патетической и трогательной, чтобы смягчить сердце тигров, из которых состоит вторая ее половина. Но все-таки он взялся за это дело, он работал денно и нощно, пока не возникла на редкость интересная книга, полная красочных описаний Индии и остроумных, глубоких суждений об ее истории, о взглядах, нравах и обычаях ее народов. В эти описания и рассуждения Вольтер с холодной злостью вкрапливал картины несчастной и поразительной жизни генерала Лалли и позорного процесса, который ее оборвал. Вольтер назвал свой труд «Фрагменты из истории Индии и генерала Лалли».
   К тому времени, когда появилась эта книга, о генерале, можно сказать, уже забыли. И теперь о нем вспомнили тысячи и десятки тысяч людей, они прониклись участием к его несчастной судьбе и возмутились несправедливостью его процесса. То же самое общественное мнение, которое способствовало тогда осуждению генерала, требовало теперь его реабилитации.
   Сам Луи, обычно ратовавший за справедливость, все откладывал чтение обстоятельных и неприятных отчетов о деле Лалли. Книгу Вольтера он тоже не прочитал. Напротив, одно то, что имя Лалли оказалось связанным с именем ненавистного ему еретика, уже настраивало его против покойного генерала. Он и слышать не хотел, что приговор несправедлив.
   Но с приездом Вольтера в Париж его труды стали еще популярнее. Все больше и больше людей стали проявлять интерес к делу Лалли. Все больше требований о реабилитации покойного поступало в кабинет министра юстиции и попадало затем на письменный стол Луи.
   Теперь, в том счастливом состоянии, в котором он пребывал в связи с надеждой на появление наследника, Луи наконец прочитал эти петиции, и прочитал без предубеждения. Он дал указание пересмотреть дело генерала Лалли. Вторичным расследованием этого дела занялся Верховный суд королевства, Трибунал семидесяти двух.
   Вольтер, быть может, чтобы заглушить в себе раскаяние по поводу того, что он не в Ферне, работал с удвоенной энергией. Правда, ему мешало отсутствие преданного помощника, Ваньера, но, стиснув зубы и поглощая еще больше кофе, чем обычно, он писал и диктовал.
   Работал он не только над трагедией «Агафокл», предназначенной для «Театр Франсе», в которой все еще не хватало нескольких сцен. Его занимал уже новый, куда более честолюбивый замысел.
   Вольтер и французский язык были единым целым. Язык был орудием, которым он работал, почвой, которая его питала, единственной возлюбленной, которой он никогда не пресыщался. Он предложил Академии основательно обновить устаревший словарь французского языка. Члены Академии приняли его предложение довольно холодно. Они знали, что он требует от них черной и неблагодарной работы. Было ясно, что если они примутся за это великое дело в таком настроении, то ничего не получится.
   Чтобы их подхлестнуть, Вольтер принялся составлять манифест, разъясняющий, сколь важное значение имел бы такой современный словарь для жизни нации. Вольтер изложил и способ модернизации этого великого творения. Более того, чтобы показать, как должны выглядеть отдельные статьи, он стал работать над самой объемистой и трудной буквой — «А». Он писал со страстью. Его манифесты, его статьи должны быть такими, чтобы увлечь остальных, воодушевить даже ленивых и тупых и преисполнить их восторга перед силой и изяществом французской речи.
   Среди всей этой работы он еще находил время принимать посетителей и делать визиты. Он присутствовал на заседаниях Академии, смотрел в «Театр Франсе» свою пьесу «Альзира» и, не обращая внимания на усталость, принимал овации публики.
   Он обещал Академии прочесть «Манифест о словаре» на заседании 11 мая. Но 11 мая он почувствовал себя слишком слабым, чтобы выйти из дому, и вынужден был лечь в постель. Чтение отложили на неделю.
   На следующий день, 12 мая, состояние Вольтера ухудшилось. Ходивший за ним слуга Моран хотел пригласить доктора Троншена, но больной запретил это, — ему было неприятно видеть врача, который оказался, бесспорно, прав. В это время прибыл друг Вольтера, престарелый герцог Ришелье. Увидев Вольтера, корчившегося от боли, он порекомендовал ему принять препарат опиума, помогавший герцогу в подобных случаях. Нетерпеливый Вольтер принял слишком большую дозу, и боли его усилились. Он впал в забытье и все звал Ваньера.
   — Ваньера нет в Париже, — мягко сказала мадам Дени. — Вы отправили его в Ферне.
   Но Вольтер кричал:
   — Ваньер, Ваньер, где же вы?
   Пришлось пригласить Троншена. Тот дал больному противоядие против опиума. Придя в сознание, Вольтер печально произнес:
   — Вы были правы, мой друг, мне нужно было вернуться в Ферне.
   Уходя, Троншен сообщил близким Вольтера, что спасти его уже нельзя, ему осталось жить несколько недель, не более.
   Семнадцатого мая члены Академии спросили, могут ли они рассчитывать, что доклад Вольтера о словаре состоится на следующий день.
   — Перенесите мой реферат на двадцать пятое, — ответил Вольтер.
   Двадцать пятого мая Троншен сказал, что Вольтер не проживет и недели.
   Двадцать шестого мая стало известно, что Верховный суд единогласно, семьюдесятью двумя голосами, отменил приговор по делу генерала Лалли. Вольтер ожил. Он продиктовал письмо сыну Лалли: «Получив это радостное известие, умирающий возрождается к жизни. Нежно обнимаю мосье де Лалли. Я вижу, несмотря ни на что, справедливость жива, и потому умираю с миром». И дрожащей рукой написал на большом листе: «26 мая злодейски несправедливый приговор над генералом Лалли отменен Трибуналом семидесяти двух, всеми семьюдесятью двумя голосами». Этот лист он велел повесить против своей кровати так, чтобы тот был на виду у него и у каждого, кто придет к нему.
 
 
   Близкие Вольтера старались обеспечить ему достойное погребение, ради которого он так унизил себя. Они скрывали его тяжелое состояние, чтобы высшие церковные власти не успели воспрепятствовать похоронам.
   Тем временем племянник Вольтера, аббат Миньо, настоятель аббатства Сельер, человек всеми уважаемый, вел тайные переговоры с компетентным представителем церкви мосье де Терсаком, каноником собора Сен-Сюльпис. Он просил приобщить умирающего святых тайн, поскольку тот признал себя верующим. Каноник сухо ответил, что, как он уже заявил, его не удовлетворяет такое признание. Поэтому он не может дать последнее напутствие умирающему, а тем паче — разрешить христианское погребение. Аббат Миньо возразил, что мосье де Терсак придерживается в данном случае очень строгой, но и очень узкой точки зрения, за которую ему придется отвечать перед архиепископом и Верховным трибуналом.
   — Будьте уверены, — сказал он, — что я буду апеллировать в эти инстанции.
   — Поступайте, как вам угодно, мосье, — отвечал каноник.
   Аббат Миньо направился к приветливому, недалекому, но хитрому аббату Готье. Может быть, Готье сумеет добиться от умирающего более исчерпывающего разъяснения, которое удовлетворит требования церкви. Польщенный аббат обещал сделать все, что в его силах.
   Однако сразу после беседы с Миньо каноник вспомнил о неприятном скандале, который вызвал в свое время отказ в погребении актрисе Лекуврер. Он испугался, что если снова подует враждебный ветер вольнодумства, то архиепископ свалит вину на него. Он раскаялся в своей смелости и попросил аббата Миньо зайти к нему еще раз.
   Аббат сообщил канонику, что Готье пытается добиться от Вольтера более широкого признания символа веры. Каноник помолчал, потом вежливо и деловито заявил, что вынужден вследствие полученного им прямого распоряжения отказать мосье де Вольтеру в христианском погребении в своей общине, но что он не воспользуется правом не выдать тело умершего.
   — Значит ли это, — спросил Миньо, — что я смогу достойно похоронить покойного в другом месте?
   — Это уже не в моей компетенции, — ответил каноник.
   — Но вы дадите мне разрешение вывезти тело из Парижа? — повторил вопрос Миньо.
   — Да, мосье, — отвечал каноник.
   — Не будете ли вы любезны, — желая застраховать себя, спросил Миньо, — выдать мне письменное разрешение?
   — Как вам угодно, — ответил, слегка обидевшись, каноник и написал разрешение.
   Потом он вспомнил, что аббат Готье всегда пользовался некоторой симпатией Вольтера, и решил, что, пожалуй, этому недалекому, но с хитрецой человеку и удастся выжать из умирающего сенсационное заявление. Люди перед смертью говорят порой бог знает что, а дуракам нередко везет. Отбросив в сторону ложное самолюбие, каноник решил, вопреки прежнему своему заявлению, сделать последнюю попытку примирить великого еретика с церковью. Очень крупными буквами он написал: «Я, Вольтер, верю в божественность Христа». Слова эти каноник собирался показать Вольтеру и удовлетворился бы, если бы тот в присутствии свидетелей начертал под ними одну только букву «V». Он срочно пригласил к себе Миньо и Готье, и три священника направились к дому, где Вольтер заканчивал свои последние счеты с жизнью.
   — Только самое простое «V», месье, — объяснял каноник по дороге двум другим. — Палочка вниз и палочка вверх. Никто не скажет, что церковь недостаточно терпима.
   Вольтер уже давно находился по ту сторону мирских забот. Жестокая боль терзала, жгла и рвала его внутренности. По временам он впадал в приятное забытье, но ненадолго. Доктор Троншен думал, не дать ли ему наркотик. Он не хотел, чтобы его друг умирал мучительно и безобразно. В то же время он полагал, что человек, который в течение всей своей жизни с радостью принимал все, что она приносила ему, — и хорошее и дурное, не захотел бы проспать свои последние минуты, как бы тяжелы они ни были. Доктор надеялся, что, испытывая такую боль, этот еретик и насмешник раскается в своей дурацкой жизни. Но, как только боли утихали, врач, к великому своему разочарованию, видел, что на старом, высохшем лице Вольтера не было и тени раскаяния, выражения внутренней муки. Напротив, умиравший с какой-то радостью смотрел на лист бумаги, висевший над его постелью и возвещавший, что он, Вольтер, добился запоздалой справедливости для покойного генерала. И, с неприятным удивлением слушая бормотанье умирающего, врач был свидетелем того, как Вольтер в последний свой час, вместо того чтобы вспоминать о своих грехах, остроумно и цинично говорил с умершими друзьями, злобно издевался над мертвыми врагами, работал над выражением «ad patres»[103] для статьи в словаре. А употреблялось это выражение для обозначения человека, отправившегося к праотцам, то есть умершего.
   Когда прибыли каноник и оба аббата, вокруг умирающего собрались доктор Троншен, слуга Моран, маркиз и маркиза де Вийет и мадам Дени. Каноник подошел к постели и проговорил:
   — Мосье де Вольтер, ответствуйте! Раскаиваетесь ли вы? Верите ли вы в божественность Христа?
   Больной посмотрел на него ясным взглядом и ничего не ответил.
   Тогда каноник склонился над ним, и Вольтер поднял неописуемо слабую, неописуемо худую руку. Чуть заметная счастливая улыбка пробежала по лицу каноника. Он решил, что еретик поднял руку в знак раскаяния или приветствия. Заученным тоном, тихо, но очень внятно каноник повторил свой вопрос:
   — Мосье де Вольтер, веруете ли вы в Иисуса Христа?
   Умирающий сделал легкое движение рукой, и все поняли, что это знак отрицания. Потом он опустился на подушки и отчетливо прошептал:
   — Дайте мне спокойно умереть.
   Уходя, каноник зло сказал маркизу де Вийету:
   — Зачем вмешался аббат Миньо? Зачем вам понадобился недалекий Готье? Предоставь вы это дело мне, я бы все прекрасно уладил.
   Еще два часа домашние стояли у ложа Вольтера. Тот несколько раз звал своего Ваньера. В одиннадцать часов четыре минуты он сказал слуге: «Прощай, мой милый Моран, я умираю». В одиннадцать часов тринадцать минут его не стало.
   Вместе с ним ушли бесчисленные неродившиеся драмы, поэмы и великолепные эссе. С ним ушел сверкающий, острый ум, безграничная жажда и безграничное умение высмеивать, неистовое, детски наивное честолюбие. С ним ушла душа, которая в малом была безмерно эгоистична и лжива, а во всем большом безмерно правдива и отважна. С ним ушло сочетание мерзейшей скупости и слепой расточительности, бесстыдной алчности и безмерной щедрости. С ним ушли огромные знания и поразительная способность перекидывать мосты от одной области духа к другой. С ним ушла жгучая потребность распространить свет истины по всему миру, пламенная ненависть к нетерпимости, суеверию, несправедливости, невежеству. С ним ушел ум, которому суждено было властвовать на огромных расстояниях в пространстве и времени. И вот 30 мая, в одиннадцать часов тринадцать минут, от всего этого остался крошечный, ссохшийся труп.
   Когда это крошечное, сморщенное существо могло еще мыслить и писать, оно написало: «Я знал человека, который был твердо убежден в том, что жужжание пчелы прекращается с ее смертью. Он сравнивал человека с музыкальным инструментом, который перестает звучать, когда его разобьют. Он утверждал, что, по-видимому, человек, как и все животные и растения, создан для бытия и небытия. Человек этот, достигнув возраста Демокрита, вел себя, как Демокрит, — он смеялся надо всем»[104].