Бени обстоятельно, спокойно принялся разъяснять ей, что коммунизм Каспара Прекля основан не на гуманности, а на трезвом убеждении, что такая форма для общества в целом, а следовательно, и для него, самое разумное, желательное и полезное. Анни ответила на это, что Каспар Прекль, конечно, очень умный человек, что он самый умный человек, которого она знает, и, когда он поет свои баллады, она просто себя не помнит. Но его вера для нее не подходит; и в этом ее не переубедишь. Помолчав, она задумчиво сказала, что вот она сама, ее брат, да и все люди, сталкивающиеся с Каспаром, считают его гением. Но в чем заключается его гениальность, этого, собственно, никто не знает. Не знал этого и Бени.
   Но самое главное, – решительно и снова повеселев, заключила Анни, – это то, что работа осветителя доставляет Бени удовольствие. Значит, вот какая штука: он патент собирается добыть! Да ведь это замечательно! Он еще выбьется в люди. – Они оба улыбнулись, когда; у нее вырвалось это любимое выражение отца, крепко впитавшееся в сознание всей семьи.
   Брат и сестра мирно сидели под сенью каштанов в, саду небольшого ресторана и, глядя вдаль, молча думали об отце. Еда была только-только удовлетворительная, цены безумно дорогие. Все оттого, что доллар снова бог весть как взлетел. Слово «валюта», год тому назад никому не известное, стало сейчас на правом и левом берегу Изара, по всей Баварской возвышенности, самым употребительным. Крестьяне ничего не продавали иначе как на иностранные деньги. Предоставляли горожанам умереть с голоду. Спекулянты съестными припасами важно расхаживали в шикарных, бросающихся в глаза костюмах, сшитых на заказ на их неуклюжие фигуры, зажигали сигары гладенькими коричневыми тысячемарковыми бумажками, только что выпущенными из государственной типографии и еще пахнущими краской; Все это катится навстречу катастрофе, – заметил Бени. – Многие из товарищей жаждали выступления, кое-кто даже тянулся к «истинным германцам», благо они все кричали о выступлении и привлекали чем-то реальным – своим «вождем», своим Рупертом Кутцнером. Просто жалкий шут этот Кутцнер, – добавил Бени, – с широкими легкими и пустой головой. – Анни ничего не понимала в политике. Ей пришлось быть свидетельницей того, как многие из тех пятидесяти тысяч обывателей, которые, плача, провожали к могиле тело убитого революционного вождя Эйснера, с таким же плачем следовали за гробом свергнутого им с престола короля Людвига III. Мюнхенцы, заметила она, люди хорошие, но в политике они все ничего не смыслят. Им всегда нужно иметь кого-нибудь, о ком они могли бы говорить: вот это, мол, настоящий! Их выбор зависел от чистой случайности. Сегодня их героем был еврей-социалист Эйснер, завтра будет «истинный германец» Кутцнер, послезавтра, может быть, кронпринц Максимилиан. Чудили немножко эти господа мюнхенцы. Почему бы не предоставить им это удовольствие? Ведь у каждого человека своя причуда: у нее – Каспар, у Каспара – его политика, у отца – желтоватый дом.
   Проводив словоохотливую Анни до дверей квартиры Прекля на Габельсбергерштрассе, Бени пошел к себе Домой, на Унтерангер. Старик Каэтан Лехнер обрадовался, что сын побудет с ним, но старался и виду не показать, заворчал. Вот чудеса! Почтить своим присутствием соизволили!
   Дела у старика шли неважно. Неделями сидел он с Пернрейтером, владельцем желтоватого дома, с посредниками, маклерами, с настоящими и подпольными адвокатами, а в конце концов какой-то иностранец из-под носа перехватил у него этот дом. Галицийский еврей какой-то. Пожалуй, и в самом деле прав был Кутцнер и его «истинные германцы». Во всяком случае то, что говорил Кутцнер, было гораздо понятнее всей дурацкой болтовни Бени. Так вот, виновата ли капиталистическая система или евреи, но «комодик» Каэтана Лехнера был продан. Желтоватый дом ему не достался, и к черту на рога пошли все его мечты, все его надежды.
   После долгих колебаний он купил, наконец, дом на Унтерангере, в котором жил сам и в котором помещалась его антикварная лавка. Путешествие в управление недвижимостями, где он с серьезным, деловым видом письменно оформил покупку, послужило некоторым утешением. Но сразу же затем, когда он известил жильцов о новом положении вещей и представился им в качестве нового домовладельца, ему пришлось пережить тяжелое разочарование. Жильцы приняли известие холодно, без должной почтительности. Отправляясь в обход по всем четырем квартирам, он нарядился в долгополый черный сюртук. Но жильцы не хотели понять, что Каэтан Лехнер стал сейчас чем-то иным, чем был прежде. Гаутсенедер из второго этажа заявил, что если он, Лехнер, теперь хозяин, то пусть он наконец займется исправлением уборной. Лехнер ответил, что пусть Гаутсенедер не разговаривает с ним так нахально, и Гаутсенедер, бесстыдный пес этакий, в конце концов выкинул Лехнера за дверь. Это в его-то собственном доме! А тут еще адвокат, когда он решил дело это повернуть по-настоящему, разъяснил ему, что получится только кляузный процесс, исход которого предугадать нельзя, потому что в эти гнусные времена, когда крысы социализма со всех сторон подтачивают священные основы частной собственности, хозяева лишены своих законных прав, и Лехнеру сейчас необходимо как можно скорей вступить в «Правомочный союз домовладельцев». Каэтан Лехнер тогда отчаянно разругался с Бени. Он и его милые товарищи виноваты в том, что какой-нибудь Гаутсенедер в его собственном доме плюет ему в лицо.
   В союзе домовладельцев, куда он вступил, царило всеобщее озлобление. Содержание дома и ремонт стоили домовладельцам больше, чем приносила удерживаемая законом на низком уровне квартирная плата. Паршивое было время, все спятили с ума. Не стоило и сидеть на своих деньгах: они уплывали из-под зада. Каэтан Лехнер был не так глуп. Он уже не держал у себя денег, скупал у всяких подпольных дельцов акции, спекулировал. Но «комодик» был продан, и денег у него, если считать в долларах, становилось все меньше. Хотя он и стал домовладельцем, все же как будто по-настоящему выбиться в люди ему так и не придется. Это чертовски пахло положением «тричетвертилитрового рантье». Он надеялся на перевыборах в своем «Клубе любителей игры в кегли» пройти в председатели. Но хотя он и пожертвовал клубу новое союзное знамя, эти проходимцы выбрали домовладельца Лехнера только в вице-председатели.
   Отчаянную ругань затеял старик Лехнер с сыном и теперь, когда тот вернулся домой. Они одни во всем виноваты, «товарищи» эти самые. Красные собаки! Он бранил Анни и Прекля, этого «чужака», заявил, что непременно запишется в Партию «истинных германцев». Бени отвечал спокойно, короткими, вескими фразами. Именно такие веские фразы обычно и выводили старика Лехнера из себя. Но сегодня он, наоборот, казался спокойным. У него была тайна, и это радовало его. Видя, что денег у него становится все меньше, он купил себе железнодорожный билет в Голландию, – билет в оба конца, действительный в течение двух месяцев. Написал голландцу, что желал бы лично для себя еще раз сфотографировать ларец, и голландец не возражал, ставя только условием, чтобы г-н Лехнер не опубликовывал этого снимка в журналах. С этим письмом в кармане, да еще с книжечкой проездных билетов, да еще с выпиской из реестров управления недвижимостями, подтверждавшей, что дом на Унтерангере принадлежит ему, Каэтан Лехнер испытывал некоторый подаем настроения. Он все-таки, несмотря ни на что, был человеком с положением, который мог себе позволить так, просто ради удовольствия, прокатиться в Голландию. Соответственно этому он удовлетворился руганью, не слишком продолжительной, и вскоре смягчился. Отец и сын мирно провели вечер за пивом, булочками к редькой.

19. Человек у рычага

   В «Мужском клубе» доктор Гартль, ныне сотрудник баварского министерства юстиции в чине министериальдиректора, разъяснял своим слушателям, почему он, а противоположность министру Кленку, не считает возможным поддержать просьбу доктора Крюгера о помиловании, почему он вообще является сторонником более резкой линии по отношению к имперскому правительству, политики почти в духе «истинных германцев».
   Особенно изящный среди неотесанных слушателей, честолюбивый человек этот многословно выкладывал свои убедительные доводы, время от времени поглаживая свою лысину белыми холеными пальцами.
   Все знали, почему надменный Гартль сегодня так услужливо пояснял им свою политическую линию: он метил на то, чтобы стать преемником Кленка. Большинство одобряло это, доброжелательно и с большим интересом следило за его рассуждениями. Много народу слушало его сегодня: в «Мужском клубе» было полно. После душного дня пошел наконец дождь. Сейчас с темно-серого ночного неба лились равномерные струйки, сквозь открытые окна веяло прохладой. Люди оживали после расслабляющей духоты дня, высказывали свое мнение, выслушивали чужое.
   Среди слушавших Гартля были и Пятый евангелист и доктор Зонтаг, главный редактор «Генеральанцейгера». Доктор Зонтаг нервно дергал шнурок пенсне, надевал его, снимал, пытался читать на лице Рейндля. Но Рейндль с неприятным упорством не сводил выпуклых глаз с Гартля, и доктору Зонтагу не удавалось на его совершенно спокойном лице уловить ни одобрения, ни порицания. Среди слушателей Гартля был и бесшумный, элегантный г-н фон Дитрам. Дела нового председателя кабинета министров шли неплохо, он пускал тонкие, но цепкие корни. О нем почти не было слышно. Его друзья любили повторять, что «лучший председатель кабинета – это тот, о котором не говорят». Гартль излагал свою точку зрения, и фон Дитрам незаметно заглядывал в лицо Пятого евангелиста. Одно было ясно: удержать Кленка было невозможно. Гартль – а у него нюх был хороший, – разговаривал так, словно он уже сидел в министерском кресле.
   Когда министериальдиректор на мгновение умолк, Пятый евангелист поднялся, перешел к другому столу. Здесь также речь шла о болезни Кленка. Не повезло Кленку: такой здоровенный детина – и вот, только-только добравшись до власти, свалился пластом. Рассказывали анекдоты, насмехались. Председателя сената. Мессершмидта, человека честного, возмутило это злорадство. Он сам терпеть не мог Кленка. Все же было омерзительно наблюдать, с какой нескрываемой радостью все накинулись на Кленка, стоило ему лишь пошатнуться. И все это только потому, что, по сравнению с ними, он был слишком способным человеком. Статный и видный Мессершмидт некоторое время прислушивался к этой вялой, прерываемой хихиканьем болтовне. Его выпуклые глаза на красном лице, обрамленном старомодной бородой, рассеянно вглядывались в окружающих. Затем он вдруг открыл рот, заговорил о большой музыкальности Кленка. Это было совершенно неожиданно, но в качестве возражения звучало неплохо. Старика Мессершмидта слушали немного иронически, но все-таки его слова производили впечатление. Г-н фон Дитрам тоже перешел к этому столу. Его притягивал Рейндль. Было бы приятно, если бы Пятый евангелист высказался о новом назначении на поет министра юстиции.
   Рейндль, когда Мессершмидт заговорил, перевел на старика взгляд своих выпуклых карих глаз. «Скажите пожалуйста! – подумал он. – Этот Мессершмидт порядочный человек!» Подумал о том, что Прекль не захотел ехать с ним в Россию. Подумал, что, пожалуй, сейчас время дать Зонтагу понять, чтобы он начал писать в пользу Крюгера. Подумал, что, собственно, непонятно, почему так много людей, в том числе и он сам, несмотря на особенности мюнхенцев, любят город Мюнхен. И Прекль сердцем был привязан к городу Мюнхену, и Пфаундлер, и Маттеи, и Клере Гольц – самые разнообразные люди, а не идиоты какие-нибудь.
   Мессершмидт кончил, остальные тоже умолкли. Всем становилось как-то не по себе оттого, что Рейндль, сидя среди них, так упорно держал язык за зубами. Этот Рейндль и так-то был на редкость необщительный субъект. Правда, родом он из семьи коренных мюнхенцев. Стоило ему раскрыть рот – и богатым потоком лилось местное наречие, такой мюнхенский говор, что лучшего не сыщешь ни на правом, ни на левом берегу Изара. Если кто-нибудь высказывал сомнение в хозяйственных способностях баварского юга, мюнхенец гордо восклицали: «А наш Пятый евангелист?» И все же было в нем что-то жуткое, в этом Пятом евангелисте. Его внешность, его образ мыслей, все, что он делал, – все это было до последней степени не «по-мюнхенски», и было бы очень приятно отделаться от него.
   А Пятый евангелист все еще молчал. Зато из соседней комнаты доносились благодушные голоса членов клуба, игравших в старинную франконскую игру «гаферльтарок», с силой швырявших на стол карты, сопровождавших каждый ход какой-нибудь сочной прибауткой.
   За столом Рейндля разговор шел сейчас об «истинных германцах». Их движение распространялось словно газ. Они уже организовывали регулярные военные отряды, совершенно открыто проводили учения. Имела штаб, настоящее высшее командование. Во главе стоял, разумеется, Руперт Кутцнер. Его всюду так и называли «вождем». Верующие теснились вокруг него, старые и молодые, бедные и богатые, стремились увидеть «спасителя», несли деньги, поклонялись ему. Тайный советник Динггардер, один из совладельцев пивоваренного завода «Капуцинербрауэрей», рассказывал о том, что самыми горячими поклонницами Кутцнера являются женщины, которых пленяют его молодцеватая внешность, безукоризненный пробор, крохотные усики. Особенно сильное впечатление на тайного советника произвел дрожащий голос старухи генеральши Шперер, уверявшей, что лучший день в ее жизни тот, когда она увидела «вождя». Все согласились на том, что никто еще в Баварии не пользовался такой популярностью, как этот Руперт Кутцнер.
   Господин фон Рейндль прислушивался к разговору, который лился тягуче и ровно, как дождь. Динггардеру хорошо было говорить: благодаря собраниям кутцнеровских приверженцев все помещения погребка «Капуцинербрауэрей» бывали переполнены, и потребление пива значительно возросло. Рейндль ощущал во рту скверный вкус, словно после ночного кутежа. Он заговорил. Он мог себе позволить роскошь и при этих господах Напрямик высказать свое мнение. Может быть, это поможет ему отделаться от мерзкого ощущения.
   – Почему самые молодые бегут за Кутцнером, – начал он, – это совершенно ясно. Они жаждут приключений, хотят играть в «разбойников и жандармов». Они радуются, когда им в руки дают игрушки: мундир, револьвер, а то и винтовку, таинственные открытки, на которых резиновая дубинка и винтовка называются «всестирающей резинкой и зажигалкой». Если их еще уверить, что эта забава – подвиг во имя спасения родины и по сердцу всем благомыслящим, то можно вести их за собой куда угодно.
   – Но среди приверженцев Кутцнера не одни подростки! – не без резкости заметил тайный советник Динггардер.
   – В Мюнхене, – миролюбиво согласился Рейндль, – среди них немало и взрослых. А именно – взрослых мелких буржуа. В глубине души мелкий буржуа всегда тосковал по сильной власти, по власти, которой он мог бы безоговорочно подчиниться. В душе он никогда не был демократом. Сейчас, вместе с ценностью его денег, бесследно смывается с него и демократическая окраска. В хаосе возрастающей нужды Кутцнер – последний оплот, идол мелкого буржуа, герой, лучезарный вождь, громким фразам которого можно сладострастии подчиняться.
   – По-вашему, значит, если прекратится инфляция, настанет конец и «истинным германцам»? – тихо и, как всегда, осторожно спросил фон Дитрам.
   Пятый евангелист своими выпуклыми глазами, резко выделявшимися на бледном мясистом лице, взглянул на председателя кабинета министров и любезно ответил:
   – Разумеется. Но никакое правительство не может остановить инфляции, пока германская крупная промышленность не войдет в соглашение с промышленностью международной.
   Все задумчиво и молча прислушивались к высокомерно любезным рассуждениям Рейндля.
   – Вы считаете Мюнхен мелкобуржуазным городом, господин барон? – спросил фон Дитрам.
   – Мюнхен, – ответил Рейндль, – Мюнхен со своим полукрестьянским населением прямо создан для того, чтобы стать центром мелкобуржуазной диктатуры.
   – Что вы понимаете под выражением «мелкий буржуа»? – все так же вежливо снова спросил г-н фон Дитрам, в то время как с улицы слышался шум дождя, а из соседней комнаты доносилось восклицание одного из игроков в «гаферльтарок»: «Карте место!»
   – Мелкий буржуа? – задумчиво переспросил г-н фон Рейндль. Он с вызывающей любезностью повернулся к сидевшим за столом. – Вообразите себе мировоззрение, диктуемое более или менее постоянным месячным доходом в размере от двухсот до тысячи золотых марок. Люди, рожденные для такого мировоззрения, и являются мелкими буржуа. – Одного за другим оглядел он этих господ своими выпуклыми глазами.
   Все, навострив уши, прислушивались к разговору. Стало совсем тихо. Лил дождь, в соседней комнате один из игроков насвистывал городской гимн – песню об уюте, которому в Мюнхене нет конца. Едва ли кто из этих чиновников, врачей, бывших офицеров даже и в нормальное время имел месячный доход, превышавший тысячу марок золотом. Что это? Смеялся он, что ли, над ними, этот подозрительный наглец? Выражался он так напыщенно, что не поймешь хорошенько, куда он клонит.
   – Впрочем, я и сам даю деньги на Кутцнера, – услышали они вдруг его слова, и все обрадовались, что в таком случае у них уже не было необходимости обижаться. Рейндль улыбнулся улыбавшемуся Дитраму.
   Дитрам и главный редактор Зонтаг втайне вздохнули с облегчением. Хоть что-нибудь определенное высказал Рейндль. Раз он давал деньги Кутцнеру, следовательно, он был против Кленка, следовательно, не возражал против его падения. Один из слушателей так прямо и спросил: почему Кленк, будучи несомненно способным малым, все же не сумел закрепить своих позиций в Баварии? Ведь он по своему окладу был коренным баварцем.
   – Все это оттого, милостивые государи, – сказал Рейндль, – что он не соблюдал правил игры.
   – Каких правил? – спросили его.
   – Для того чтобы править в Баварии, нужно знать правила игры. В Баварии, для того чтобы душа народа вскипала и снова утихала, нужно применять гораздо более упрощенные средства, чем на всем остальном земном шаре. Всюду в других местах нужно править по диагонали, а в Баварии – по вертикали.
   – Я полагаю, – произнес вдруг с необычной определенностью г-н фон Дитрам, – что Кленку прекрасно известны правила игры.
   – Тогда, – любезно сказал Рейндль, – ему придется расплачиваться именно за то, что он не желает их соблюдать.
   Задумчивое молчание. Слышны были только щелканье карт, которые игроки бросали на стол, и веселый победоносный голос Гартля за другим столом.
   Когда вскоре после этого Рейндль встал; чтобы уйти из клуба, один из сидевших за столом спросил своего соседа, почему, собственно, этого господина зовут Пятым евангелистом.
   – Потому, что он так же никому не нужен, как не нужно и пятое евангелие, – со злостью ответил спрошенный, и все оживленно поддержали его.
   У дверей между тем главный редактор Зонтаг в присутствии председателя кабинета министров увивался вокруг Рейндля, стараясь напоследок выудить у него еще какие-нибудь директивы.
   – Вы читали мою последнюю статью об «истинных германцах», господин барон? – старался редактор.
   – Милый мой Зонтаг, – любезно улыбаясь, произнес Рейндль, – поступайте как знаете. Но если вы поступите не так, как нужно то вылетите.
   Редактор решил принять это за шутку и, улыбаясь, отошел. Г-н фон Дитрам, теперь уже наедине с Рейндлем, подойдя к нему вплотную, спросил:
   – А какого вы мнения о Гартле, барон? Обаятельный человек, не правда ли?
   – Да, – холодно ответил Рейндль. – Он подчас довольно занимателен.
   – Если болезнь Кленка затянется, кого вы считали бы подходящим преемником?
   Рейндль задумчивым, почти скучающим взглядом, окинул комнату.
   – Ну, например, президента сената Мессершмидта, – лениво протянул он.
   Затем удалился совершенно спокойный. Сзади доносился веселый, самодовольный голос Гартля, не знавшего, что с его кандидатурой покончено раньше, чем он успел выставить ее. Задумчиво, все еще предупредительно и подобострастно глядел председатель кабинета министров вслед человеку у рычага, свалившему Гартля, желавшего помилования Крюгера, осужденного: этим самым Гартлем за то, что он доставлял беспокойство.

20. О смирении

   Танцовщица Ольга Инсарова, худенькая, чересчур изысканно одетая, несколько похожая на куклу, сидела в приемной доктора Морица Бернайса. Она перелистывала потрепанные журналы, ярко иллюстрированные альманахи, специальные медицинские издания. На мгновение внимание ее привлекло схематическое изображение легкого со всеми его извилинами, затем в каком-то иллюстрированном журнале – портрет женщины в купальном костюме, с собакой. Ей было назначено, прийти к четырем, но она ждала уже час, и, по-видимому, до нее должны были пройти еще двое больных. Она уже собиралась уйти, раздраженная холодной официальностью комнаты, напряженной тоской остальных ожидающих. Но у нее не хватило энергии осуществить свое решение, и она принялась в четвертый раз перелистывать все те же журналы.
   Здоровье танцовщицы Инсаровой с некоторого времени пошатнулось; она любила плыть по течению, страшилась серьезного исследования, и ее друзьям пришлось потратить немало настойчивости, пока она не оказалась в приемной пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса.
   Доктор Бернайс был прежде всего врачом государственной больницы, считался большим авторитетом в своей области. Его уважали, побаивались, любили. Но он вел себя довольно странно. Предписывал, например, истощенным пролетариям диету, в которую входили устрицы, икра, нежное скобленое мясо, необычные для данного сезона овощи; строго запрещал им употребление маргарина и других суррогатов. В первый раз это было принято за шутку, вызвало смех. Но когда он такие предписания стал повторять десятки, сотни раз, пришлось принять меры. Допрошенный начальством, доктор Бернайс сослался на медицинские учебники, рекомендовавшие в подобных случаях именно такую пищу, а также на предписания, обычно дававшиеся его коллегами состоятельным пациентам. В ответ на осторожно сделанное ему указание о созданном по воле божией различии в экономическом положении людей доктор с самым невинным видом и без всякой резкости возразил, что это – дело экономистов и политиков, может быть, даже и богословов, что же касается врача, то он обязан исследовать больного без платья, а следовательно, и без бумажника. Ввиду того что он настаивал на своих принципах, ему было предложено покинуть занимаемую им должность. Несмотря на эту историю, сделавшую его невозможным в светском обществе, и на его неприятно грубоватые манеры, он все же пользовался у «большеголовых» хорошей репутацией и имел обширную практику.
   После краткого разговора он без резкости, вежливо и деловито объяснил танцовщице, что ее болезнь приняла серьезную форму и он считает для нее необходимым скорейший отъезд в санаторий для туберкулезных. Инсарова медленно оделась, медленно, с впалыми щеками, словно во сне, двинулась своей липнувшей к земле походкой по залитой солнцем улице. Она находилась в каком-то сладостном опьянении, чувствовала почти что удовлетворенность от сознания, что теперь скоро умрет и во всяком случае имеет право дать себе волю.
   В театре, на репетициях она была кротка и печальна. Намекала: «О, если б вы знали!» Умолкала затем, не отвечая на дальнейшие расспросы. Пфаундлер предлагал ей перестать ломаться, спрашивал, не свихнулась ли: она. В последние дни он снова стал обращаться с ней хуже, так как песенка Кленка явно была спета. Инсарова оставалась тихой, покорной, ни с кем не говорила о своей болезни.
   Только с Кленком она решила поговорить об этом. Но ей снова, когда она явилась в дом министра, было отказано в приеме. На этот раз она не пришла в ярость, приняла это молча. Хорошо, пусть судьба наносит ей удары, – чем сильнее, тем лучше. Она все принимала с одинаково легкой, покорной улыбкой, очень шедшей к ней. Она написала Кленку письмо, во всех подробностях рассказала ему о том, как юный орангутанг в зоологическом саду был задушен своей мамашей в порыве чрезмерной нежности. Она каждый день под вечер бывала в зоологическом саду и очень была привязана к жуткому, но очаровательному зверьку. Пять ребер у него оказались продавленными. В приписке, в конце письма, она сообщала, что доктор Бернайс констатировал у нее тяжелую форму костного туберкулеза.
   Вот уже четвертую неделю Кленк лежал все в том же состоянии: совершенно расслабленный, с слегка затуманенным сознанием. Он выгнал вон пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса, так как ему были противны его немногословность и сухая деловитость. Но г-жа Кленк не могла успокоиться, пока этот неприятный врач снова не был приглашен. Тот, как всегда, скупясь на слова, предписал прежнюю диету. Он считал, хотя не высказывал этого, что выздоровление Кленка затруднялось прежде всего необузданностью его характера. Кленк очень страдал. Он видел, бессильный помешать этому, какие козни плелись против него. Проклятое невезение – лежать вот так со зрячими глазами и бессильными руками, в то время как эти ослы вдребезги разбивали все сделанное им, скаля зубы и с легкостью оттирая его. Все они жаждали избавиться от него. Старый Бихлер прекрасно знал ему цену, знал, что он самый подходящий человек для баварской политики, но он хотел избавиться от него, потому что Кленк не был достаточно покладист. Писатель Маттеи ревновал его к этой бабе, Инсаровой. Пусть, кстати сказать, он берет ее себе, этот похотливый козел. И у Гартля были свои основания, и у Тони Ридлера, и у других. Кронпринц Максимилиан, например, не любил его за то, что он не был достаточно горячим приверженцем двора. Кленк, разумеется, был монархистом, он ничего не имел против кронпринца. Но он был сторонником реальной политики. В ближайшее время и думать нечего было о восстановлении династии Виттельсбахов. Кроме того, исполненный баварским демократическим высокомерием и склонный поддразнивать других, он не мог удержаться и не дать почувствовать кронпринцу, когда он с ним встречался, что теперь у власти он. Кленк, а не Максимилиан. У него был слишком тяжелый кулак, слишком много сока в мозгу. Поэтому-то он и был им всем не по нутру, поэтому они и старались уничтожить его.