Несколько дней тому назад он сказал себе, что, если через неделю он не будет снова сидеть в своем рабочем кабинете, у других окажется слишком много «форы», и для него тогда все будет кончено. Неделя прошла. В сердце его жила еще, быть может, надежда, но в голове ее не было.
   Когда же и сердце его перестало надеяться, дикая ярость охватила его, бессильно лежавшего в постели. Три дня сряду не допускал он к себе никого, не произносил ни слова. Стонал, рычал, в нечленораздельных звуках изливал такое неудержимое бешенство, что жена его бледнела.
   На четвертый день явился министр Франц Флаухер, и Кленк, к удивлению своей жены, принял его. Коллега по кабинету привел с собой свою таксу, был настроен серьезно и кротко. Кленк, не склонный считаться с этим, сразу же заговорил сухо и деловито и, заявив, что совершенно утратил ясное представление о положении дел, с простодушным видом спросил коллегу, кто нынче из старых знакомых делает погоду в министерстве юстиции. Флаухер изобразил на своем лице удивление, постарался увильнуть. «Должно быть, Гартль», – высказал Кленк свое предположение. Флаухер потер рукой где-то между шеей и воротничком. Нет, – сказал он, насколько он понимал, речь идет не о Гартле. По его мнению, речь может идти о Мессершмидте.
   Тут Кленк расхохотался. Он хохотал, хотя этот смех потрясал все его тело и усиливал боли. Хохотал долго, оттого что Гартлю все-таки не удалось добиться своего.
   Не понимая его смеха. Флаухер с богобоязненным видом проворчал, что лучше бы коллега Кленк так греховно не смеялся. Такие испытания ниспосылаются для того, чтобы человек проверил себя и одумался. Так по крайней мере воспринимал это он, когда дважды в жизни был серьезно болен. Кленк дал ему некоторое время поговорить. Но когда Флаухер в третий раз произнес слово «смирение», Кленк сказал тихо, но недвусмысленно:
   – Знаете, Флаухер, после этого и вы когда-нибудь будете еще председателем кабинета министров и будете лизать мне зад.
   С этими словами он повернулся на другой бок, так что министру просвещения и вероисповеданий не оставалось ничего, как уйти со своей собакой, покачивая головой, осуждая такую гордыню и жажду наслаждений.

21. Господин Гессрейтер ужинает в Берлине

   Радостно вдохнул г-н Гессрейтер воздух станции «Мюнхен – Главный вокзал». Разве даже копоть и дым здесь не были приятнее на вкус, чем в любом другом месте на свете? Он сдал на хранение багаж, вышел на площадь. Весело и громко зазвучал тростью с набалдашником из слоновой кости по мостовой. Он был в пальто; другое, не уместившееся в чемодане, он перекинул на руку. Он не вызвал к поезду шофера и вообще не хотел, чтобы его кто-либо встречал. Ему казалось оригинальным приехать домой трамваем. Он сел в один из блестящих голубых вагонов. С наслаждением втягивал воздух Баварской возвышенности. Ему нравились круглоголовые люди, нравилось местное наречие, на котором говорил кондуктор. Он слегка толкнул сидевшего с ним рядом пассажира, лишь для того, чтобы иметь возможность сказать ему: «Гоп-ля, соседушка!»
   Он расхаживал по своему удобному, наполненному множеством вещей дому. Тут была мебель, какую делали сто лет назад, в так называемую эпоху «бидермайер». Множество всяких нелепого вида мелочей было расставлено по столам: безобразные рожи и маски, всевозможные украшения, зародыш в спирту, модели кораблей, череп крокодила, куклы из старинного театра марионеток, странные музыкальные инструменты, даже орудия пыток. По стенам сверху донизу были развешаны непритязательные картины, гравюры в старомодных черных и коричневых рамах. Даже уборная была украшена такими гравюрами и снабжена эоловой арфой, нежными звуками возвещавшей о входе и выходе посетителя. Много было развешано, расставлено вокруг и всевозможных мюнхенских «древностей»: затканные золотом головные уборы, какие мюнхенские женщины носили лет сто назад, модели зданий, особенно большая модель собора, того самого храма с незаконченными башнями, временно прикрытыми круглыми куполами, который считался как бы особой приметой города Мюнхена. Торжественно и нарядно выглядели только комнаты, в которых находились книги и картины.
   По этому своему любимому дому расхаживал теперь г-н Гессрейтер, поглаживал двери, различные предметы, освещал по-разному картины, садился в свои удобные кресла, наслаждаясь их удобством. Надел просторный фиолетовый халат, оглядел себя в зеркало – свое полное лицо, теперь уж не обрамленное бачками, свой маленький чувственный рот. Дал себе свободу, громко зевнул, радостно вытянул руки. Чудесно было находиться в своих собственных комнатах, снова вступить во владение своим домом, своими вещами, картинами, уголком, снабженным эоловой арфой. Не могло быть, большего наслаждения на свете, чем возвратиться домой, наполнить душу своим собственным добром, радостным прошлым.
   Вечером г-н Гессрейтер отправился в «Мужской клуб». Он радовался сейчас, после продолжительного пребывания за границей, встрече со старыми друзьями и приятелями по клубу, возможности с важным видом поделиться с ними своими путевыми наблюдениями, сравнить жизнь города Мюнхена с жизнью, которой жил весь мир. В таких случаях всегда изрядно критикуешь родной город, но именно после, длительного отсутствия эта критика будет лишь замаскированной, согревающей сердце хвалой.
   В первые четверть часа пребывание в клубе г-н Гессрейтер действительно чувствовал себя необычайно счастливым, пока не произошло нечто неожиданное. По дороге в клуб он встретил отряд «истинных германцев» с барабанами и кроваво-красными знаменами. Руководствуясь еще взглядами, которых придерживались за границей, г-н Гессрейтер находил эти объединения и весь устраиваемый ими маскарад просто смешным, хотел и в «Клубе господ» посмеяться над ними. К удивлению Гессрейтера, его собеседниц, светский, всегда общительный министериальдиректор Гартль, с непроницаемым лицом заметил, что, к сожалению, в этом отношении не разделяет мнения г-на Гессрейтера. Удивление последнего еще возросло, когда важный г-н фон Дитрам тихо, но решительно запротестовал против его безобидных шуток, а художник Бальтазар фон Остернахер сказал, что движение Руперта Кутцнера можно считать каким угодно, но только не смешным. Барон Ридлер – тот прямо заявил, что те, кому не подходят «истинные германцы», сами не подходят к этой стране, и лицо его при этом приняло неприятно жесткое выражение. Растерявшись, г-н Гессрейтер спросил, какую же позицию по отношению к «патриотам» занимает министр Кленк. К изумлению Гессрейтера, собеседники ответили, что позиция г-на Кленка никого не может интересовать, рассыпались в злых шутках по адресу министра. Г-н Гессрейтер почувствовал, что основательно попал впросак. Неужели Кленк не был уже неоспоримым южногерманским диктатором, неужели он был в немилости? Бедный, растерянный г-н Гессрейтер! Он уже не мог разобраться в делах своего родного города. «Пока зеленый Изар не перестанет течь через город Мюнхен, – пелось в старинной песне, – до тех пор не исчезнут в нем веселье и уют». Сегодня он почувствовал: что-то не клеилось с этим уютом. Он рано ушел домой.
   Часть пути он прошел пешком. Проходя мимо Галереи полководцев, он заметил, – и это не способствовало улучшению его настроения, – что снова, и на этот раз уже не в самой галерее, а на улице, собирались установить какую-то новую мерзость – неуклюжий каменный памятник или что-то подобное. Пока еще нельзя было разобрать ни самого памятника в целом, ни его деталей. Ясно было только, что он будет мешать уличному движению.
   Собственно говоря, Гессрейтер собирался еще в этот же вечер позвонить г-же фон Радольной. Сейчас у него пропала охота. Он зажег полный свет в комнатах, но радость свидания с моделями кораблей, расшитыми чепцами, эоловой арфой и книгами была отравлена.
   Раздосадованный, улегся он в кровать – широкую, низкую кровать в стиле «бидермайер», украшенную золотыми фигурами, изображавшими каких-то экзотических людей. Он плохо спал в эту первую ночь после своего возвращения. Досада превращалась в гнев, гнев – в жажду деятельности. До краев исполненный энергии и разных планов, ворочался коммерции советник Гессрейтер в своей «бидермайеровской» кровати. Дурацкая болтовня в «Мужском клубе». Его французские проекты расширения заводов «Южногерманская керамика». Новая мерзость в Галерее полководцев. Серия «Бой быков». Производство действительно художественной керамики. Кутцнер, его знамена и весь этот сброд. Он, Гессрейтер, опять устроит демонстрацию, да такую, что чертям тошно станет. Вылупят глаза господа мюнхенцы! Правда, стоило ему вспомнить зверское лицо Ридлера, как его бросало в пот.
   На следующее утро, совсем было собравшись позвонить г-же фон Радольной, он вдруг отложил это намерение. Вчерашний вечер, беспокойная ночь породили в нем неуверенность. В воздухе этого города происходили странные перемены течений. Он уже не мог отдать себе отчета, каковы, собственно, его отношения с г-жой фон Радольной, предпочел до встречи с ней навести справки.
   С этой целью пообедал вместе с г-ном Пфаундлером. У Пфаундлера нюх был тонкий, он был подходящим человеком. От него Гессрейтер узнал прежде всего, что карта Кленка окончательно бита. Пфаундлер жалел об этом. Для обозрения, для всех остальных пфаундлеровских предприятий было бы полезно, чтобы во главе баварских дел стоял человек с сильной рукой и хоть каплей ума, а не один из обычных местных дурней. Но, как Предусмотрительный делец, Пфаундлер подготовился и к перемене курса: преподнес кутцнеровцам знамена, значки, всякий там «патриотический реквизит». В общем, Кленк, по мнению Пфаундлера, и сам был отчасти виноват. Кое-каких глупостей ради бабы, некоей Инсаровой, если г-н Гессрейтер помнит ее, министру в его положении не следовало себе позволять.
   Затем, отвечая на осторожный вопрос г-на Гессрейтера, Пфаундлер разъяснил ему и положение г-жи фон Радольной. Да, она тоже потерпела аварию. Он заявил это с твердостью, не оставлявшей места сомнениям. Почему именно к ней, наименее виновной, прилипла грязь от сплетен, пущенных в ход о мюнхенском дворе в связи с законом о лишении бывших владетельных князей их имущественных прав? Г-н Гессрейтер после длительного отсутствия перестал понимать свой родной город. Но как бы там ни было, над положением Катарины в свете был поставлен крест. Она сама, как умная женщина, – не мог не признать Пфаундлер, – примирилась с этим, носится с мыслью уехать отсюда, продать свое имение Луитпольдсбрунн. Он, Пфаундлер, может только поддержать ее намерение, особенно если она будет иметь успех при своем выступлении в обозрении. Может быть, г-н Гессрейтер заинтересуется идеей приобрести вместе с ним, Пфаундлером, Луитпольдсбрунн, открыть там гостиницу, санаторий или что-нибудь в этом роде.
   Господин Гессрейтер совсем растерялся. Резкая перемена в судьбе его подруги тронула его золотое мюнхенское сердце. Его подмывало сразу же, прямехонько отправиться к ней, всепрощающе прижать ее к своей груди, показать, каким крепким щитом и опорой был коммерции советник Пауль Гессрейтер. Но он был человек опытный, достаточно часто в своей жизни устраивал демонстрации и на этот раз не хотел поддаться наплыву чувств. Прощаясь с г-ном Пфаундлером, он неожиданно для самого себя заявил, что дела заставляют его завтра по меньшей мере на неделю выехать в Вердин. В Берлине, – но в этом Гессрейтер и самому себе не хотел признаться, – он может спокойно обдумать положение, которое займет по отношению к изменившимся мюнхенским условиям, может избежать преждевременной встречи с г-жой фон Радольной.
   Огромный Берлин – Гессрейтер давно не бывал в этом городе – произвел на него большое впечатление. Он ездил по улицам, ведущим из центра в западную часть города, Леннештрассе, Тиргартенштрассе, Гитцигштрассе, Курфюрстендамм. Он видел непрерывающуюся цепь автомобилей, катившихся неуклонно, как река, задерживавшихся, снова катившихся дальше. Он заметил четкую работу приборов и людей, поставленных для регулировки этого движения, – автоматические сигналы остановки, «островки» для пешеходов, полицейских, светофоры – желтый, красный, желтый, зеленый. Он без цели поехал по надземной дороге, проезжал по тому месту в центре города, где встречаются бесчисленные рельсовые пути, где друг над другом, друг под другом мчатся, пересекая друг другу путь, обгоняя друг друга, поезда. Он выходил из шахт метрополитена на улицу, видел дома, дома, людей, людей – без конца. Он прошел по длинному туннелю, под самым центром города, вечно наполненному быстрым занятым народом, стремящимся поймать на другом конце туннеля нужный поезд. Он видел, что жители этого города не стоят, болтая, как люди в городах его родины, на перекрестках улиц, а быстро, но без напускной важности, спешат по своим делам. Он видел кишащие людьми рабочие кварталы, покачивающиеся автобусы, универсальные магазины; гигантские, кичащиеся ярким светом дворцы удовольствий – кафе, кинематографы, театры – десять, тридцать, сто, тысяча, – все переполненные народом. Демонстрации крайних правых, сопровождаемые полицией; участники – все в кожаных куртках, в фуражках, со знаменами, построенные по-военному, очень многочисленные. Демонстрации крайних левых, сопровождаемые полицией; над толпой – герб соединенных пролетарских республик России, пятиконечная звезда, серп и молот; идут, идут без конца. Он видел дороги, ведущие из города к многочисленным озерам в окрестностях, в редкие, частью застроенные городскими домами, рощи; все пути запружены людьми, экипажами, автобусами. Легко воспламеняющийся человек, он с наслаждением смаковал многообразную жизнь кишащего людьми, четко сознающего свое бытие города, его огромные размеры, точную работу его органов.
   Вечером он вместе с сотнями других людей ужинал в одном из роскошных, несколько безвкусных ресторанов в западной части Берлина. Здесь был неслыханный выбор кушаний, приготовленных без любовного внимания, но все же прилично, не дешевых, но и не дорогих, подаваемых с большой помпой и прикрасами. Здесь не советовались долго с кельнером, пили, ели, расплачивались. Здесь сидели сотни людей, питались целесообразно, без особого удовольствия, болтая, делая дела, пробегая газеты, не наслаждаясь едой. Г-н Гессрейтер сидел за одним столиком с незнакомым ему человеком. Он попытался завязать разговор. Сосед ответил коротко, не то чтобы невежливо, но удивленно, и г-н Гессрейтер почувствовал, что рассчитывать на настоящую уютную беседу за столом не приходится. Он задумчиво ел устриц, суп, вареного угря, которого ему восхваляли как особое, чисто берлинское блюдо. Артишок. Большой, кусок сочного, поджаренного на углях мяса. Заказал еще фрукты с замороженными сливками, сыр, кофе. Он видел людей, которые входили и выходили. Он думал о четырех миллионах людей, которые населяли этот город, весь день целеустремленно, с уменьем занимались своими делами, а по вечерам так же целеустремленно, но менее умело развлекались. С этим Берлином, целиком захваченным потоком современности, вздыхая, сравнивал свой родной город Мюнхен. Болтовня о культурном городе Мюнхене и никудышном Берлине была, к сожалению, бессмысленной глупостью и нелепостью. В его мясистой, склонной к фантазерству верхнебаварской голове создалась красочная, романтическая картина этого кусочка глобуса, расположенного под 13o 23' восточной долготы и 52o 30' северной широты на высоте семидесяти трех метров над уровнем моря, когда-то населенного славянами и названного Берлином, сейчас снабженного миллионами шахт, труб, проводов, кабелей – под землей, бесчисленными кишащими людьми домами – на земле, антеннами, проводами, фонарями, радиовышками, аэропланами – в воздухе. Так поражен он был этой картиной Берлина, что, несмотря на поглощенную им обильную и сытную еду, брел по улице в задумчивости, куря сигару и даже не замечая многочисленных проституток, увивавшихся вокруг статного, несомненно, богатого приезжего.

22. Иоганна Крайн смеется без причины

   В газете на первой странице жирным шрифтом было напечатано, что чемпионка по теннису Фенси де Лукка, узнав от врачей, что никогда уже полностью не будет владеть сломанной три дня назад ногой, застрелилась. Иоганна, прочтя эти строчки утром, еще в пижаме, сидя за завтраком, наморщила лоб так, что резко обозначились три бороздки над переносицей. Не перечла известия во второй раз. Слова его раз навсегда запечатлелись в ее мозгу жирными литерами заметки с плохо оттиснутой буквой «е». Аккуратно положила сложенную газету на стол. Но затем ей стала тягостна материальная близость этого напечатанного известия о смерти. Она резко смахнула газету на пол.
   Ей нравилась Фенси де Лукка, и она нравилась Фенси. Обе они, женщина с ястребиным носом и Иоганна, умели понять друг друга. Другие, знавшие о шумной обстановке, окружавшей де Лукка, о тяжком напряжении, необходимом, чтобы вновь и вновь взвинчивать жизненные силы для сохранения своего первенства, могли говорить, что она ушла вовремя, владея еще своим званием чемпионки, не дожив до неизбежного разочарования. Иоганна же знала, что Фенси де Лукка была разочарована еще в разгаре победы. Она вспомнила, как Фенси говорила ей о своем решении уйти. Говорила просто, без ломанья и громких фраз, так, мимоходом, словно речь шла о малозначащей поездке. Она тогда чувствовала горячую любовь к подруге, но ее решение было ей непонятно.
   Ощущая пустоту и большую усталость, Иоганна затосковала по человеческому слову, почувствовала потребность говорить и слушать. Возмутительно быть так вот одной. Вот если бы был с ней сейчас Мартин Крюгер. Ясно и тепло встала вдруг память о нем в ее душе, Но написать ему так просто и доверчиво, как ей хотелось сейчас, нельзя было, да и ответ от него мог получиться только через три недели, когда увянет сегодняшнее чувство. От Жака Тюверлена она находилась в десяти минутах ходьбы или даже меньше. Как глупо, что она не дала ему знать о своем приезде! Она позвонила по телефону. К аппарату подошла секретарша Тюверлена, сказала, что г-н Тюверлен пять минут назад ушел, спросила, кто говорит и нужно ли что-нибудь передать. Но Иоганна не назвала себя.
   Утро тянулось безнадежно тоскливо. У Иоганны не было энергии как следует одеться, привести в порядок свои мысли. Попробовала работать, но работа не клеилась.
   Явилась неожиданная гостья – полная, подвижная женщина – мать Иоганны г-жа Элизабет Крайн-Ледерер. Почтенная дама пытливо повела носом вокруг, многозначительным, полным неодобрения взглядом окинула плохо прибранную комнату, небрежный утренний костюм Иоганны. Ока за несколько лет впервые явилась к дочери, руководствуясь при этом самыми великодушными побуждениями. Под влиянием одного фильма она решила примириться с ней. Три дня сряду за послеполуденным кофе она повествовала своим приятельницам об этом намерении. Итак, она сидела теперь на Штейнсдорфштрассе, у дочери, в полном сознании намеченной цели, представительная, с решительными манерами, с упирающимся в шею двойным подбородком. Из круглого мелкозубого рта обрушивался на дочь поток ее болтовни. Иоганна, то плотнее запахивая пижаму, то поднимая руку к волосам, из опасения, чтобы они не распустились, задавала себе вопрос, что именно у нее в манере держаться и говорить есть общего с матерью. Она знала, что энергия матери только маска, что за ней прячется мелочная, вечно ноющая, самовлюбленная женщина, в течение всей жизни привыкшая заставлять других заботиться о себе. Даже не враждебно, а скорее с интересом естествоиспытателя окидывала Иоганна взглядом своих серых глаз лицо, фигуру матери. Неужели существовала связь, существовала какая-нибудь нить между ними обеими? С холодным любопытством изучала она не перестававшую болтать, полную, рыхлую женщину. Впервые по-настоящему заметила, как та слегка опиралась рукой о колено, как, глядя на собеседник, поворачивалась к нему всем лицом. Да, у нее, Иоганны, были точно такие же жесты. Наверно, и много еще другого у них есть общего, слишком много. Наверно, она, старея, будет все больше становиться похожей на мать. Когда-нибудь, лет через двадцать – тридцать, она будет сидеть вот такая же, настороженная, с напускной решимостью, представительная, с двойным подбородком.
   Пока эти мысли мелькали у нее в голове, безбрежным потоком заливали ее фразы матери: ноющие, обличительные, умоляющие, твердящие о родственной связи, позоре, душевной чуткости. Как, собственно, Иоганна живет? Безалаберно, без достаточного ухода. Пусть она разведется, выйдет за порядочного человека. Или, раз уж она живет с таким человеком, как. Гессрейтер, пусть добьется хотя бы того, чтобы он хорошенько обеспечил ее. И как она ходит – все еще с длинными волосами. Это старит ее по меньшей мере на десять лет. Совершенно необходимо, чтобы за ней приглядывал положительный человек. Она стара, опытна, миролюбива. Всегда готова помочь Иоганне.
   По мере того как женщина продолжала бесконечно говорить, чувство неловкости в Иоганне все возрастало. Стыдно было и за нее и за себя. Было неприятно все время глядеть в самоуверенное, широкое лицо этой женщины. Иоганна не знала, куда девать глаза, слегка прикрыла веки. Внезапно она ощутила острую потребность в тишине, ясно почувствовала такую же неприязнь, какую внушали ей водопады. Неожиданно спокойно и деловито сказала, что ладно, если матери этого хочется, она как-нибудь зайдет к ней в гости. Она думала, что теперь женщина уйдет. Но г-же Ледерер было досадно, что так мало оценили ее доброту. У нее, как жительницы Баварской возвышенности, была склонность к театральным эффектам. Ей было обидно, что этот визит проходит так прозаически, совсем по-иному, чем сцена в кино, которая натолкнула ее на мысль о примирении. Прошло еще порядочно времени, пока Иоганне удалось наконец избавиться от нее.
   После ухода гостьи она осталась сидеть, измученная, даже без гнева. Не было человека, к которому можно было бы обратиться с человеческими словами. Итак, не стало и Фенси де Лукка. Жак Тюверлен, если ему было до нее хоть какое-нибудь дело, должен почувствовать, как он ей сейчас нужен.
   Она обрадовалась, когда вдруг зазвонил телефон, вырвал ее из-под гнета вялых, тягучих мыслей. В трубке послышался голос Эриха Борнгаака. Он напоминал ей, что она в Париже обещала ему позволить снять с нее маску. Сейчас он несколько недель пробудет здесь, в городе. Когда ей удобно будет прийти? Иоганна давно думала о том, что придется встретиться с ним, решила держаться холодно, раз навсегда оборвать эти отношения. Не было в нем ничего, он был пустышка, был ничто. Она обманывала себя, надеясь нащупать в нем твердую основу. Но сейчас, при первом звуке его голоса в трубке, она поняла, что и решимость ее тоже была лишь самообманом. Она дала ему говорить, наслаждалась его голосом, хотя он и был искажен телефонным аппаратом. Глаза ее, не видя, были прикованы к газетному листу с известием о смерти Фенси де Лукка, сердце и все чувственные инстинкты – к голосу в трубке.
   Когда Эрих Борнгаак кончил, она без ломанья и сопротивления сказала, что придет к нему после полудня.
   Итак, вопрос был решен. Она почти радовалась этому. Напевала сквозь зубы, ощущала легкий запах кожи и свежего сена. Направилась затем, не задумываясь, словно давно наметила этот час, к парикмахеру. Было экстравагантно, вопреки моде, носить длинные волосы, в этом ее мать была права. И Эрих тоже когда-то смеялся над таким старомодным упрямством. Она сидела в светлой парикмахерской среди никелированных кранов, белых умывальников, среди гибко скользивших мимо белых халатов, облекавших предупредительных мужчин и девиц. Холодная сталь машинки, ножниц скользила по ее голове, ей подали зеркало, чтобы она ее всех сторон могла оглядеть себя. Темно-каштановые волосы падали на белую простыню, которой ее окутали. Она чувствовала, как голове становится легче и прохладнее.
   Она вспомнила бесчисленные разговоры на сексуальные темы, которые велись с ней и при ней. В те времена любили многословно и подробно обсуждать эти вопросы. Вспомнился ей совсем мимолетно и случай, пережитый много лет назад, в детстве, и лишь изредка жутко, мрачно и неясно всплывавший сквозь дымку памяти. Вспомнилась и одна фраза Тюверлена: пить без жажды, творить без вдохновения, спать с женщиной без сердечного влечения – вот наиболее распространенные пороки нынешнего десятилетия. Она так была поглощена своими мыслями, что растерянно подняла глаза, когда ее спросили, не желает ли она, чтобы ей сделали маникюр. Нет, она не желала. Кожа ее рук снова огрубела, ногти стали четырехугольными, – так ей нравилось.