Не то чтобы Прекль был полностью согласен с «Этюдом о Гойе». Этот «Этюд» был не таким, как нужно, был полон непозволительного блеска. Революция чужда блеска, революция – длительная, тяжелая, непатетическая, жестокая вещь. И все-таки работа о Гойе была работой мятежника, выявляла самое ценное, самое значительное в творчестве Крюгера. Когда Прекль в присутствии Тюверлена ратовал за «Этюд о Гойе», когда он пытался вытравить ею ложный блеск, выявить в нем значительное – в этом крылось своеобразное самобичевание, стремление загладить собственную вину. Он не мог помочь Мартину Крюгеру достигнуть истины. Он потерпел поражение, не справился со своей задачей. И теперь он стремился оставшемуся после Крюгера наследию придать форму, соответствовавшую его представлениям.
   Приходилось бороться с собой. Вечно вставал перед ним образ серо-коричневого человека, упрекавшего его в том, что у него отсутствуют важнейшие функции: способность к наслаждению и способность к состраданию. В его ушах еще звучали интонации, с которыми Крюгер в приемной одельсбергской тюрьмы читал ему главу «Доколе?», еще звучал веселый смех потешавшегося над ним Крюгера. Он и нынче еще пререкался с покойным, сердито отругивался. Крюгер ошибался, обвиняя его тогда в пуританстве. Умерший не знал, какого труда Преклю стоит холодной, жесткой логикой подавлять в себе «сантименты». Нередко, читая яркие, блестящие строки Крюгера или слушая Тюверлена, который наступал на него, ослепляя его своими афоризмами, он испытывал соблазн спастись в такую область, в которой ему легче было бы обороняться. Но он не поддавался, не хватался за банджо, не писал баллад.
   Прекль возмущался Тюверленом. Он признавал его дарование, но в то же время в мыслях своих он гримировал писателя Тюверлена под чистейшего представителя гибнущей буржуазии. Прекль с величайшим недоверием подходил ко всему, на чем лежала печать успеха. Успех заставлял его сразу настораживаться по отношению к человеку или к произведению искусства. И Тюверлен был ему подозрителен благодаря своему успеху. Ибо что же еще при капиталистическом строе могло иметь успех, как не то, что помогало господствующему классу укрепить и увеличить свои доходы? Тюверлен – в этом Прекль и не обвинял его – не писал своих произведений с сознательной целью способствовать увеличению этих доходов, но бессознательно все же давал увлечь себя этому течению. Помимо его воли, его пером водил капитал, вытесняя из его творчества то, что было в нем наиболее ценного. Он не мог освободиться от идеологии господствующего класса, частицей которого был. Он был представителем загнивающей, увлеченной погоней за наслаждениями, несерьезной Европы, которую он, Каспар, теперь покидал, чтобы участвовать в закладке фундамента лучшей жизни.
   Тюверлен не мог отказать себе в удовольствии подразнить Каспара Прекля, высказывая при нем взгляды, к которым и сам не относился вполне серьезно. Однажды, например, он принялся доказывать Преклю, что его марксизм обусловливается просто его индивидуальным темпераментом. Прекля такие шутки выводили из себя. Он своим резким голосом принимался кричать на Жака, а тот скрипел что-то в ответ. Затем они сразу же снова принимались за работу, быстро сговаривались по практическим вопросам.
   Иоганна молча сидела подле них, переводя взгляд с одного на другою. Возможно, что мнение Жака о творчестве Крюгера было и правильно. Но для нее лицо Мартина становилось как-то яснее, когда горячился Прекль. Споры между обоими мужчинами, опытность Тюверлена и мятежный дух Каспара Прекля шли, во всяком случае, на пользу их работе. Посмертные произведения Мартина Крюгера гармонично дополняли созданное им при жизни, придавая всему творчеству этого человека ясные очертания.
   Иоганна наблюдала за тем, как создавались эти произведения. Листки, исписанные уверенным вначале, а затем все более беспокойным почерком, были еще как-то связаны с Мартином, хранили в себе частицу его жизни. По виду букв можно было угадать, были ли они написаны в часы надежды или отчаяния. Сейчас все это сглаживалось, смешивалось. Маленькие кишащие знаки становились неподвижными, застывали в чистой и ровной машинописи, превращались в произведение.
   Произведение округлялось, росло. Но – и это подавляло Иоганну – человек исчезал за своим произведением. Произведение заслоняло человека.

5. Маршал и его барабанщик

   Берлинское правительство было вынуждено отказаться от пассивного сопротивления занятию Рурской области. По всей стране было объявлено чрезвычайное положение. Короли промышленности заставили берлинский кабинет выступить с оружием против рабочих правительств в Саксонии и Тюрингии, созданных в полном согласии с конституцией. Рейхсвер вступил в Дрезден, в Веймар, объявил социалистические правительства низложенными, штыками прогнал министров с их постов. Некоторые крупные промышленники и военные выступили в качестве диктаторов. По всей Германии царили брожение, произвол, смятение и нужда. Курс доллара карабкался вверх, достигая цифр, которые для обыкновенного человека были пустым звуком. Фунт хлеба стоил миллиарды.
   «Истинные германцы» в Мюнхене торжествовали. Разве не предсказывали они, что берлинские методы управления повергнут в хаос всю страну? Г-н Кутцнер расцвел, забыл весеннюю неудачу. Инстинкт вождя не обманул его. Теперь только пришло время: не весенний цвет, а первый снег был подходящим моментом для похода на Берлин.
   Сидя в своем дворце на Променадеплаце, внимательно приглядывался к происходящему Франц Флаухер. Опять этот Кутцнер начинает шевелиться. Не понял он разве еще, кто маршал, а кто барабанщик? Правда, американский заем не дал таких заметных результатов, каких ожидал от него государственный, комиссар, но скрытое его действие еще продолжалось. Опираясь на него, он завоевал диктатуру, а вместе с его постом выросли и его силы.
   С еще большей страстью, чем в открытую борьбу с Берлином, вступил Флаухер в тайную борьбу со своим непокорным барабанщиком. «Истинные германцы» хотят использовать слабость имперского правительства в своих собственных целях? Погодите. Это Флаухер лучше сумеет сделать, ему здесь и книги в руки! С крестьянской хитростью перехватил он наиболее эффектные пункты программы «истинных германцев» и сделал их своими. Перехватил ветер, надувавший их паруса. Они расточали громкие фразы о своем походе на Берлин, он – действовал. Отменил в пределах Баварии объявленное берлинским правительством для всей Германии чрезвычайное положение, объявил взамен свое собственное, баварское. Правил опьяняясь властью. Задержал в Баварии золотые запасы, которые Государственный банк хотел перевезти из Нюрнберга в другие казначейства. Провел приказом пониженные цены на пиво. Выселил из Мюнхена, наперекор представлениям имперского министра, большое число издавна проживавших там евреев. Берлинское правительство не посмело вступиться. В Саксонии и Тюрингии оно имело дело с изголодавшимися рабочими. Баварию же грудью своей защищали объединенные силы могущественной реакции. Флаухер, видя пассивность, проявленную Берлином, осмелел, просто отказывался проводить в жизнь в пределах Баварии распоряжения имперского правительства. Общегерманское военное министерство за грубые выходки запретило мюнхенскую газету «патриотов» – «Фатерлендишер анцейгер», поручило командующему мюнхенского военного округа провести в жизнь это запрещение. Баварский генерал, по распоряжению Флаухера, бросил приказ своего берлинского начальника в корзину. Берлин освободил генерала от обязанностей командующего. Генерал не подчинился и этому распоряжению.
   Убежденный в бессилии Берлина, Флаухер осмелился наконец на решительный шаг. Назначил уволенного Берлином генерала баварским главнокомандующим, приказал привести баварские войска к новой присяге: они должны были присягнуть ему, Флаухеру. По радио, через эфир возвестил он всему свету, что имперское правительство находится в плену у марксизма, что оно сознательно стремится подавить политическую самостоятельность союзного баварского государства, что оно в течение ряда лет подавляло национальные чувства. Бавария, крепчайший устой исстрадавшейся Германии, не намерена больше терпеть такое угнетение и принимает бой, навязанный ей Берлином. На другой день он торжественно принял новую присягу от всех войск, находившихся на баварской территории: они присягнули баварскому правительству как верному хранителю интересов германского народа.
   В его массивной квадратной голове ликующе звучало: «Te deum laudamus!»[64]. Кутцнер для торжества национальной идеи сочинял лозунги. Он, Флаухер, создал для этой цели армию. Кто же после этого был маршалом, а кто – барабанщиком?
   Кутцнер бесился. Мало того, что Флаухер, этот честолюбивый пес, украл у него его лозунги, он собирается теперь вырвать из-под самого его носа и венец всего плана – национальный путч. Не выгорит, дружочек! Не так-то легко сдастся Кутцнер Руперт. Теперь начнется состязание; увидим, кто первый успеет подготовиться. Кутцнер совещался с сотрудниками своего штаба. Долго оттягивать было не к чему: все было и так почти готово. Был назначен новый «день освобождения», и на этот раз имелась в виду уже генеральная репетиция: 9 ноября под напором красных псов была разрушена старая империя, и 9 же ноября нынешнего года, в пятую годовщину ее разрушения, вновь должна она воскреснуть.
   Флаухер, сидя в своем желтом дворце на Променадеплаце, внимательно глядел, усмехался. Пусть Кутцнер спокойно снаряжается и ждет, пока армия перейдет на его сторону. Долгонько ему придется ждать: в этом отношении все меры приняты. В решительный момент не армия перейдет к Кутцнеру, а сколоченные с таким упорством отряды Кутцнера перейдут к нему, Флаухеру. С улыбкой, уверенный в себе, наблюдал государственный комиссар за тем, как «истинные германцы» вели приготовления к своему выступлению. Ядром национального подъема была армия, а она принадлежала ему. Она была сильнее, чем казалась на первый взгляд: с ней перемигивались еще шесть других дивизий рейхсвера. Если дойдет до дела, то господам берлинцам не рекомендуется особенно крепко уповать на свои войска. Уже сейчас главнокомандующий рейхсвером в секретном приказе боязливо заклинал своих командиров удалять из армии всех офицеров, занимающихся политикой. Флаухер улыбнулся с еще более глубоким удовлетворением. Прекрасен был для него этот октябрь, полный улыбок и уверенности.
   В ноябре внезапно ветер переменился. Флаухер понял это, встретившись в «Мужском клубе» с Пятым евангелистом.
   – Я слышал, – произнес тот своим высоким, жирным голосом, – я слышал, что физиономия господина Кутцнера перестала нравиться вам, господин государственный комиссар? Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина.
   Флаухер, как ученик, внимательно глядел прямо в рот говорившему, потирая рукою где-то между шеей и воротничком.
   Он плохо разбирался в экономических вопросах, но то, что небрежное замечание этого проклятого Рейндля весило больше тысячи кутцнеровских демонстраций, – это он знал хорошо. Очевидно, на Руре трубили отбой. Германская промышленность спелась с французской, и к путчу аппетит пропал. Капитал холодно поворачивался спиной к сторонникам государственного переворота и милитаризации. Флаухер напряженно размышлял. От этих размышлений его четырехугольное лицо совсем поглупело. Если деньги отступали, то и армия его была уже ни к чему, и как бы ему самому еще не дождаться «весеннего цветенья»! «Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина…» Если полученный только что дружеский толчок в бок сопоставить с некими секретными донесениями из Берлина о тамошних настроениях, к которым он до сих пор относился без должного внимания, – тайный приказ командующего рейсхвером перестанет казаться боязливым.
   Чертовски неприятная история! Он слишком далеко зашел, перенял слишком много лозунгов «истинных германцев». Если сейчас эта скотина Кутцнер выступит, вину свалят на него; тогда он, маршал, полетит вместе со своим барабанщиком. Эх, черт, в какую неприятную историю он влип! Всю ночь, расхаживая со своей таксой взад и вперед по низким комнатам, среди плюшевой мебели, он охал и потел. Все, что он делал, он делал не под влиянием гордыни, а во славу Баварии и господа своего. Не может быть, чтобы небо так жестоко покинуло его. Он опустился на стул в полном отчаянии.
   И вот небо все же оказалось на его стороне: оно ниспослало ему план. Он откажется от собственного путча и утихомирит своего барабанщика Кутцнера. Но за это он выговорит оплату. Даже из этой неудачи выжмет он пользу для своей родины. Продаст Берлину свой отказ от выступления. Потребует компенсаций. Выторгует льготы, которые укрепят находящиеся под угрозой баварские права на государственную самостоятельность. Удовлетворенный лег он в постель, спал сладко, без сновидений.
   Сразу же на следующее утро принялся он за работу. Отменить свой собственный путч было нетрудно. Баварская армия была целиком в его руках. Так же, как она была готова вместе с ним совершить переворот, так же была она готова вместе с ним вернуться в подчинение имперскому правительству; Но снова отставить а угол людей Кутцнера, барабанщика и его молодчиков, – это было далеко не так просто. Те зашли далеко, рвались в бой, их уже невозможно было удержать. Да и времена оставалось мало. Он не знал, когда именно Кутцнер намерен выступить, но знал, что это вопрос дней. Выиграть время – вот в чем сейчас было все дело.
   Он решил схитрить, созвал к себе руководителей всех боевых организаций. Клялся им, что у него одна с ними цель. Выразил одновременно некоторые опасения относительно политического положения в Берлине. Тамошний рейхсвер, конечно, можно будет склонить к тому, чтобы он примкнул к ним, но сейчас он еще недостаточно подготовлен. Речь идет о самой незначительной отсрочке, но сколько-то времени нужно, нужно обождать.
   Соратники Кутцнера отвечали с издевкой. Господин генеральный государственный комиссар однажды уже стал движению поперек дороги. Не забыто еще время, когда «покрылись цветом деревья». Неужто и теперь им разыграть трусов? Да, но ведь у него такие же цели, как и у них, – плакался Флаухер, – только время еще не приспело. Отсрочка, хотя бы на неделю отсрочка!
   Вождь ландскнехтов Тони Ридлер отвечал упрямо и зло, гаулейтер Эрих Борнгаак – с явной насмешкой. Чего ради, если к 9 ноября все будет готово, откладывать до 16-го?
   – Хоть три-четыре дня отсрочки! – молил Флаухер.
   Кутцнер был все время странно молчалив. Он сидел мрачный, скрестив руки на груди, всей позой своей и выражением лица подчеркивая роковое значение момента. Но вот он поднялся. Хорошо, – заявил он, – они согласны ждать еще три дня. Его соратники громко запротестовали. Они будут ждать до 12-го, – обрывая разговор, громко и властно заявил вождь.
   В ту же ночь собрал он всех своих ближайших помощников на военный совет. В то время как Флаухер изощрялся перед ними, – сказал он, – на него, Кутцнера, нашло просветление. На 8 ноября Флаухером было назначено в «Кабаньей туше» большое собрание, на котором он должен был выступить с программной речью о создавшемся положении. Так вот на этом именно собрании, в ночь с 8 на 9 ноября, он, Кутцнер, и Провозгласит национальную революцию. С оружием в руках заставит он Флаухера сказать «да» или «нет». Если государственный комиссар действительно стремится к народному подъему, ему, таким образом, облегчат возможность совершить «прыжок».
   – Я, впрочем, думаю, – доверительно добавил Кутцнер, – что Флаухер потребовал отсрочки только для того, чтобы обмануть «истинных германцев» и опередить их. Но не на таковского он напал! Кутцнер на такую удочку не попадется. Он и не думает дальше поддаваться на обещания. Его согласие на отсрочку до двенадцатого – просто северная хитрость, дозволенная, более того – необходимая во имя блага отечества.
   С полной серьезностью еще раз спросил он своих помощников, все ли готово. С полной серьезностью все военачальники ответили утвердительно. Один из них добавил, что если и политические приготовления закончены в той же мере, что и военные, то все в порядке. Кутцнер с укором взглянул на него. Ни слова не ответил дерзкому. Таинственно-величественным жестом указал на запертый ящик стола, где хранились планы. Все поднялись со своих мест. В ночь с 8 на 9 ноября, – заявил он, – он перейдет Рубикон.

6. Кориолан

   Отто Кленк в одиночестве сидел в своем охотничьем домике. Он действительно выдержал характер: все лето и осень прожил вдали от Мюнхена. Сидел в Берхтольдсцелле, в обществе одной только стареющей экономки Вероники, матери Симона. Жене его было ведено стеречь мюнхенскую квартиру: он не терпел ее присутствия в Берхтольдсцелле. Но что сегодня, в день своего рождения, когда ему минуло пятьдесят лет, он будет один сидеть в горах, в своем охотничьем домике, – это он полгода назад не счел бы возможным. В те времена он скорее готов был бы предполагать, что вся Германия будет праздновать этот день как юбилей своего спасителя.
   И вот он сидел, глядя на окутанные туманом горы, дымил короткой тирольской трубкой, усмехался. Сегодня был день, подходящий для подведения итогов. Если бы сейчас его прихлопнуло, если бы сейчас ему пришлось собираться на тот свет, – много ли он упустил за свои пятьдесят лет, во многом ли ему следовало бы раскаяться? Ни в чем не приходится ему раскаиваться. Как бы он на все стороны не выворачивал свою жизнь, – это была великолепная жизнь, и он мог, утверждая это, не понижать голоса. Он был баварец, человек с гор. Бавария и современная эпоха плохо уживались вместе – тем хуже для современной эпохи. Кленк – это Кленк, и пишется – Кленк. Он был доволен, что не принадлежит к скользкой мрази, населяющей остальной мир.
   Его книги, его горы, его лес, его егерь, он сам – лучшей компании не подобрать. Совсем неплохо побыть одному. Ему вспоминалась охота в итальянских горах. Горный козел – совсем неглупое животное. Некоего Симона он, правда, охотно сегодня видел бы здесь у себя. Но просить его, звать его – вот этого он не мог заставить себя сделать. Когда он поссорился и порвал с «патриотами», он хотел забрать с собой и Симона, подальше от «патриотов», вот сюда, в Берхтольдсцелль. Но этот фруктец Симон не пожелал. Ему нравилось в Мюнхене, он и не думал киснуть в деревне. Когда Кленк вспылил и приказал ему повиноваться, он также вспылил, уперся на своем. Заявил четко и ясно: силой никто не может заставить его что-либо сделать. Если старику угодно разыгрывать обиженного, то это его личное дело. Кленк поднял руку, но удержался. Несмотря на гнев, он все же радовался тому, что его детеныш весь пошел в него; То же красновато-бурое лицо, те же глаза, белок которых отливал коричневым, та же грубая сила.
   Вот он стоит на своей горе – огромный, в поношенной охотничьей куртке поверх белоснежного белья, вытянув шею с костистой, поросшей скудной растительностью головой, – второй Кориолан[65]. Он ждал, что страна позовет его, и ждал, что «патриоты» позовут его, и заранее наслаждался, представляя себе, как он всем им утрет нос. С напряженным вниманием наблюдал он за тем, как Флаухер борется с Берлином, как Кутцнер борется с Флаухером. Поздно, почтеннейшие господа! Рейндль вас не дожидался. Он давным-давно отъехал: история на Руре ликвидирована, вы опоздали к поезду. Надо было раньше подняться, почтеннейшие господа!
   Из охотничьего домика Кленк вернулся к себе домой, в Берхтольдсцелль. Сильный жар исходил от огромной изразцовой печи, наполнял большую, просто обставленную комнату. Он сидел на деревянной скамье, сильно дымил трубкой. Включил радиоприемник, чтобы узнать последние новости. Вероника подавала на стол. Он ел с аппетитом, обильно. Пил. С тех пор как он находился в Берхтольдсцелле, он перестал опасаться за свои почки. После еды он долго сидел на месте, отдаваясь легкой дремоте. Не было ли телефонного звонка? Не спрашивал ли его кто-нибудь? Нет, никто не звонил. Ни Флаухер, ни Кутцнер не вызывали его.
   Хорошо быть одному. Но нельзя же целый день сидеть и ждать провала «истинных германцев»! Он побранился с Вероникой. Взял одну из своих книг и отправился в лес. Сидя там на пне, читал он о праве и культурно-исторической логике, задумывался, чертил на полях насмешливые замечания.
   Но кто же эти двое, что идут сюда? Этот молодцеватый господин и хрупкая дама? Ах, дьявол! В его мозгу зазвучали глухие удары литавр из любимой им увертюры. Вот это действительно чудесный сюрприз ко дню рождения! Он жаждет целиком вкусить сладость того «нет», которое он швырнет в лицо этому субъекту.
   Да, вождь решил день накануне путча провести за городом. Разве не лежал его план, совершенно готовый, в ящике его письменного стола? Единственное, что ему оставалось сделать, – это перед решительным ударом дать полный отдых своим нервам. Он выехал за город, взяв с собою Инсарову, свою секретаршу, но даже и ей не сказал, куда направляется. Только выбравшись за пределы города, он приказал ехать в Берхтольдсцелль. Почему бы, раз у него было время, не сделать попытки умаслить Кленка? Кленк был неглуп. Кленк должен был признать, что когда «покрывались цветом деревья», прав был он, вождь. Он был настроен примирительно, весьма расположен к Кленку. Он приложит все усилия к тому, чтобы Кленк принял участие в путче. Он хочет, чтобы Кленк был с ним. Все пойдет не так, как надо, если Кленка с ним не будет.
   Инсарова, когда Кутцнер приказал ехать в Берхтольдсцелль, сразу просияла. Она в последнее время тесно сблизилась с Эрихом Борнгааком. После ухода Кленка от «истинных германцев» Эрих с каждым днем захватывал в свои руки все большую власть. Он делил свое время между лихорадочной работой и дикими увеселениями. Инсарова восхищалась тем, как он расточал себя. Ей нравилась циничная легкомысленная небрежность, с которой он брал ее. Она радовалась возможности пощекотать Кленка, заставить потом ревновать Эриха.
   Увидев гостей, Кленк поднялся. Кутцнер после нескольких общих фраз сразу же принялся ораторствовать. У него был удачный день, слова, убедительные и яркие, лились из его уст. Кленк подумал: да, это он умеет! Он стоял, огромный, спокойно слушал, не грубил. Здесь, в своем лесу, он чувствовал свое бесконечное превосходство над этим ничтожеством Кутцнером. Кутцнер и Инсарова после долгой поездки в автомобиле замерзли и жаждали очутиться в теплой комнате. Худенькое лицо женщины выглядывало из пушистого серого меха шубы. Она переступала с ноги на ногу – маленький, изящный пушистый зверек, дрожащий от холода. Хоть эта подлая бабенка и была тогда виновницей его болезни почек и всего, что за этим последовало, все же Кленк не прочь был бы дать ей погреться. Но еще большим удовольствием было заставлять Кутцнера мерзнуть. Он и заставил его померзнуть.
   Вождь, чтобы согреться, говорил с удвоенной энергией. С увлечением шевелил он крохотными усиками, хрящеватый нос выразительно поднимался и опускался. Кленк думал: «Опоздал, соседушка! Твои деревья отцвели!» Он наслаждался картинными позами этого человека, со вкусом выслушивал его многочисленные заклинания.
   Лишь очень не скоро провел он наконец гостей в дом, приказал подать полузамерзшим еду и питье. Он сделал вид, будто колеблется, и обрадовался, когда вождь попался на эту удочку и сызнова завел свою песню. На этот раз Кутцнер заговорил о ящике письменного стола и о великом плане. Уже и в первый раз, когда он говорил о ящике, его слова произвели на Кленка впечатление. Собственно говоря, это было единственным, что с Кутцнере импонировало ему. Много раз за этот промежуток Кленк богатым воображением рисовал себе, как великий план лежит в ящике, никому не известный, но движущий всеми. Когда теперь вождь снова с таинственным видом заговорил об этом, Кленк вскользь, не то в шутку, не то всерьез, заметил, что и он работает над рукописью, которая не скоро попадется на глаза людям. Вождь, до сих пор задумчиво разглядывавший костяные пуговицы на охотничьей куртке Кленка, вдруг встрепенулся и взглянул в его хитрые, весело поблескивавшие карие глаза. Да, – подтвердил Кленк, – он работает над своими воспоминаниями. Вождь погрузился на несколько минут в молчание, задумался, занятый как будто только едой. В этих воспоминаниях, – произнес он наконец, скрывая под деланной веселостью явное смущение, – будет, должно быть, уделено место и ему, Кутцнеру?
   – Ну, а как же, соседушка! – воскликнул Кленк.
   Инсаровой нравился Кленк, нравились его умные глаза, его удлиненный костистый череп, огрубелая от солнца и ветра кожа, весь этот большой человек, спокойно расхаживавший по своему дому и своему лесу. Она не могла понять сейчас, почему целое лето ограничивала себя одним Эрихом Борнгааком. Она и не думала последовать совету достойного всяческого доверия доктора Бернайса. Если ей уж недолго оставалось жить, то в этом были и свои преимущества: кому, как не ей, следовало наслаждаться каждым днем? Сразу, по первому же слову, обещала она Кленку, что приедет к нему как-нибудь одна. «Когда?» – спросил Кленк. «Завтра вечером», – ответила Инсарова, не задумываясь. Завтра вечером – это было время, назначенное для «прыжка». Эриха заденет, что она не осталась полюбоваться им.