Страница:
Когда после кофе они отправились в ратушу, чтобы узнать новости, его врожденное озорство взяло верх. Он, как серна, перескакивал через баррикады и отвечал часовым патриотическими шутками.
Им при свете факелов удалось услышать, как провозглашают временное правительство. Наконец в полночь Фредерик, изнемогая от усталости, вернулся домой.
– Ну что же, – спросил он своего лакея, помогавшего ему раздеваться, – ты доволен?
– Да, сударь, разумеется! Только вот не люблю я, когда народ так распоясывается!
Проснувшись на другое утро, Фредерик вспомнил о Делорье. Он поспешил к нему. Адвокат только что уехал: он был назначен комиссаром, в провинцию.[141] Накануне вечером он добрался до Ледрю-Роллена[142] и до тех пор приставал к нему с просьбами от имени высших школ, пока не урвал себе место, получив назначение. Впрочем, по словам привратника, он на следующей неделе должен был написать, сообщить свой адрес.
Тогда Фредерик пошел к Калитанше. Она встретила его с обидой, досадуя на него за то, что он бросил ее одну. Гнев ее угас, когда он уверил ее, что мир будет восстановлен. Все успокоилось теперь, бояться нечего; он обнимал ее, и она объявила себя сторонницей республики, подобно тому как это уже сделал архиепископ парижский и как вскоре должны были сделать с изумительным рвением и поспешностью все судейское сословие, Государственный совет, Академия, маршалы Франции, Шангарнье, г-н де Фаллу,[143] все бонапартисты, все легитимисты и немалое число орлеанистов.
Падение монархии совершилось с такой быстротой, что, когда миновал первый миг оцепенения, буржуа словно удивились: как это они остались в живых? Расстрел, к которому без суда приговорили нескольких воров, показался вполне справедливым. Целый месяц повторяли фразу Ламартина о красном знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет и она рассчитывала истребить два другие, как только возьмет верх.
Так как дела приостановились, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило веселье карнавала, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.
Фредерик под руку с Капитаншей отправлялся на прогулку, и они вдвоем бродили по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера с их саблями и шарфами пугали ее.[144] Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Господа священники принимали участие в этом обряде, благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет, или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».
Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была подпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.
Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, – время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж украсится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал картину «Республика». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.
– Что за глупость! – проворчал из толпы чей-то голос. – Вечно ерунда! Ничего толкового!
Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.
Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина,[145] он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпон де л'Эра[146] называл «старой тряпкой», Альбера[147] – идиотом, Луи Блана – утопистом, Бланки[148] – человеком крайне опасным; а когда Фредерик спросил его, как надо было бы, поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:
– Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!
Затем он стал обвинять реакцию.
Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен,[149] пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена,[150] принудительный курс кредитных билетов,[151] рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей – налог в сорок пять сантимов.[152] А в довершение всего – социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это – идея, ненависти, которая потом создает ей славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.
И вот собственность сделалась предметом почитания, почти близкого к культу, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак 93-го года, и в каждом слоге слова «республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.
Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, но, главное, он обманул и его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона[153] были не в силах вызвать у него улыбку.
Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг – лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то по крайней мере может защитить его, – и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.
Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: „Свобода, Равенство, Братство“, так как в сущности всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, – этого ведь нельзя отрицать!» Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…»
– Да, знаю, – сказал Фредерик.
После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.
– Ведь в конце концов мы все более или менее рабочие! – И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с тем же равнодушием, которое свойственно возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.
Мартинон все время вставлял одобрительные замечания; он тоже считал, что надо «честно примкнуть к республике», и заговорил о своем отце-земледельце, притворяясь крестьянином, простолюдином. Речь вскоре зашла и о выборах в Национальное собрание и о кандидатах от Фортельского округа. Кандидат оппозиции не мог рассчитывать на успех.
– Вы должны были бы занять его место! – сказал г-н Дамбрёз.
Фредерик стал отговариваться.
А почему бы и нет? Голоса крайних левых обеспечены ему благодаря его личным взглядам, голоса консерваторов – благодаря его происхождению.
– А также отчасти, может быть, – с улыбкой прибавил банкир, – отчасти и благодаря моему влиянию.
Фредерик признался, что не знает, как взяться за это дело. Ничего нет проще! Надо только получить от одного из столичных клубов рекомендацию к патриотам департамента Обы. Надо не просто заявить о своих убеждениях, как это ежедневно делается в газетах, а серьезно изложить определенные принципы.
– Принесите мне, когда напишете. Я знаю, что требуется в тех местах. И, повторяю, вы могли бы оказать большие услуги стране, всем нам, даже мне. В такие времена следует помогать друг другу, и если Фредерику или его друзьям что-нибудь нужно…
– Ах, сударь! Я так вам признателен.
– Услуга за услугу, что и говорить.
Решительно, банкир – славный человек.
Фредерик не мог не задуматься, у него кружилась голова, он был ошеломлен.
Великие образы Конвента встали перед ним. Ему показалось, что занимается блистательная заря. Рим, Вена, Берлин охвачены восстанием, австрийцев прогнали из Венеции, вся Европа пришла в волнение. Час настал принять участие в движении, быть может ускорить его, и к тому же его прельщало одеяние, в котором, как уверяли, будут ходить депутаты. Он уже видел себя в жилете с отворотами, в трехцветном шарфе, и этот зуд, эти галлюцинации были так сильны, что он открылся Дюссардье.
Честный малый был все в таком же восторге.
– Разумеется! Конечно! Выставляйте свою кандидатуру!
Фредерик все же посоветовался с Делорье. Идиотская оппозиция, с которой комиссар сталкивался в провинции, усилила его либерализм. Он тотчас же ответил ему письмом, полным энергичных увещаний.
Однако Фредерику хотелось получить поддержку со стороны большего числа лиц, и он поделился своим планом с Розанеттой в присутствии м-ль Ватназ.
Она принадлежала к числу тех незамужних парижанок, которые каждый вечер после уроков и попыток продать какие-нибудь рисуночки или пристроить плохие рукописи возвращаются домой с грязным подолом, сами стряпают себе обед, съедают его в полном одиночестве, а потом, поставив ноги на грелку, при свете лампы с тусклым стеклом мечтают о любви, о семье, об очаге, о богатстве – обо всем, чего у них нет. Поэтому и она, подобно многим другим, приветствовала революцию, как путь к возмездию, и стала ярой поборницей социализма.
Освободить пролетариат, по мнению Ватназ, было возможно лишь при условии раскрепощения женщины. Она требовала для женщины доступа ко всем должностям, права объявлять отца незаконнорожденного ребенка, требовала изменить законодательство, уничтожить или, по крайней мере, «упорядочить брак на более разумных основаниях». Тогда всякая француженка будет обязана выйти замуж за француза или приютить старика. Кормилицы и повивальные бабки должны стать государственными служащими и получать жалованье от казны; необходимо особое жюри, которое оценивало бы произведения женщин, особые издатели для женщин, политехническая школа для женщин, национальная гвардия, состоящая из женщин, – все для женщин. А раз государство не признает их прав, силу они должны преодолеть силой. Десять тысяч гражданок, как следует вооруженных ружьями, могут задать такой страх ратуше!
Кандидатура Фредерика показалась ей благоприятной с этой точки зрения. Она ободряла его, указывая путь к славе. Розанетта радовалась, что в палате у нее будет свой человек.
– А вдобавок тебе, пожалуй, дадут и хорошее местечко.
Фредерик, подверженный всяческим слабостям, поддался всеобщему безумию. Он сочинил речь и отправился показать ее г-ну Дамбрёзу.
Когда ворота захлопнулись за ним, в одном из окон отдернули занавеску; показалась женщина; он не успел разглядеть, кто она. В передней же его внимание остановила картина, поставленная на стул, вероятно, временно, – картина Пеллерена.
Она изображала Республику, или Прогресс, или Цивилизацию под видом Иисуса Христа, управляющего паровозом, который мчится по девственному лесу. С минуту поглядев, Фредерик воскликнул:
– Что за гадость!
– Не правда ли? А? – сказал г-н Дамбрёз, появившийся как раз в этот миг и вообразивший, что слова Фредерика относятся не к живописи, а к доктрине, возвеличенной художником.
Тотчас же появился и Мартинон. Пошли в кабинет, и Фредерик уже извлек из кармана бумаги, как вдруг вошла м-ль Сесиль и с невинным видом промолвила:
– Тетя здесь?
– Ты же знаешь, что нет, – ответил банкир. – Впрочем, не беда! Будьте как дома, сударыня!
– Ах, нет, благодарю вас! Я ухожу.
Едва она вышла, Мартинон сделал вид, что ищет свой носовой платок.
– Я оставил его в пальто. Извините, я схожу за ним!
– Пожалуйста! – сказал г-н Дамбрёз.
Очевидно, он прекрасно замечал эти хитрости и как будто даже покровительствовал им. Почему? Но вскоре Мартинон снова появился, и Фредерик приступил к своей речи. Уже со второй страницы, где на господство денежных интересов указывалось как на позор, банкир стал морщиться. Далее, переходя к реформам, Фредерик требовал свободы торговли.
– Как?.. Но помилуйте!
Фредерик не слышал и продолжал чтение. Он требовал налога на ренту, налога прогрессивного, общеевропейской федерации и просвещения для народа, самого широкого поощрения изящных искусств.
– Если бы таким людям, как Делакруа или Гюго, страна предоставила сто тысяч франков содержания, что плохого было бы в этом?
Речь кончалась советами, обращенными к высшим классам:
«Ничего не жалейте, о богачи! Будьте щедры! Будьте щедры!»
Кончив, он продолжал стоять. Оба слушателя сидели молча; Мартинон таращил глаза, г-н Дамбрёз побледнел. Наконец, скрыв свое волнение под кислой улыбкой, он сказал:
– Ваша речь превосходна! – и стал усиленно хвалить ее форму, избегая высказываться по существу.
Столько яда со стороны безобидного молодого человека пугало его главным образом как симптом. Мартинон пытался его успокоить. Разумеется, партия консерваторов в скором времени возьмет свое; из многих городов уже прогнали комиссаров временного правительства; выборы назначены только на 23 апреля, время есть; словом, г-н Дамбрёз сам должен выставить свою кандидатуру как представитель департамента Обы; и с этих пор Мартинон уже не покидал его, стал его секретарем и окружил его сыновними заботами.
Фредерик пришел к Розанетте чрезвычайно довольный собой. У нее он застал Дельмара, который ему сообщил, что, как «решено», он выступает кандидатом от департамента Сены. В особом воззвании, обращенном к «Народу», – причем актер говорил ему «ты», – Дельмар хвалился, что «он-то понимает его» и что ради его спасения он «отдал себя искусству на распятие» и, таким образом, является теперь его олицетворением, его идеалом. Он и в самом деле думал, что пользуется огромным влиянием на массы, и даже впоследствии предложил канцелярии какого-то министерства единолично подавить целое восстание, а на вопрос о том, к каким же средствам он прибегнет, дал такой ответ:
– Не бойтесь! Я просто покажусь им!
Фредерик, чтобы досадить ему, сказал о своей собственной кандидатуре. Актер, узнав, что его будущий коллега остановился на провинции, предложил свои услуги и взялся ввести его в клубы.
Они посетили все клубы, или почти все, красные и синие, яростные и миролюбивые, пуритански чинные и развязные, мистические и разгульные, те, где королям выносились смертные приговоры, те, где изобличались козни торгашества; и повсюду жильцы проклинали хозяев, блуза нападала на фрак, а богачи вступали в заговор против бедняков. Одни требовали вознаграждения за то, что были мучениками полиции, другие просили денег, чтобы пустить в ход какое-нибудь изобретение, а то еще возникали планы фаланстеров, проекты окружных базаров, системы общественного благополучия. То тут, то там – проблеск ума, мелькавший среди этих туч глупости, возгласы, внезапные, точно брызги, право, выраженное в форме ругательства, и цветы красноречия, срывавшиеся с уст оборванца, у которого перевязь сабли была надета прямо на голое плечо. Порою показывался какой-нибудь господин, аристократ, державшийся скромно, говоривший в плебейском тоне и не вымывший рук, чтобы они казались мозолистыми. Какой-нибудь патриот узнавал его, наиболее добродетельные на него набрасывались, и он уходил взбешенный. Чтобы казаться человеком здравомыслящим, надо было все время ругать адвокатов и как можно чаще пользоваться такими изречениями: «принести свой камень для постройки здания», «социальный вопрос», «рабочая мастерская».
Дельмар не пропускал случая взять слово, а когда ему больше нечего было сказать, он одной рукой упирался в бок, а другую закладывал за жилет, оборачиваясь в профиль, чтобы резче выделялась его голова. Тогда раздавались рукоплескания – м-ль Ватназ аплодировала из глубины зала.
Несмотря на то, что ораторы были слабые, Фредерик не решался выступить. Вся эта толпа казалась ему слишком невежественной или слишком враждебной.
Но за дело взялся Дюссардье и однажды сообщил ему, что на улице Сен-Жак есть клуб, именуемый «Клубом Разума». Подобное название обнадеживало. К тому же он обещал привести друзей.
Привел он тех, кто был у него на пунше: счетовода, агента по делам виноторговли, архитектора; явился даже Пеллерен, можно было ждать и Юссонэ, а на улице у входа стоял Режембар с двумя субъектами – один из них был его верный Компен, человек низенького роста, с рябым лицом и красными глазами, а другой – нечто вроде негра или обезьяны, мужчина чрезвычайно волосатый, о котором ему было известно только то, что он – «патриот из Барселоны».
Миновав коридор, они вошли в большую комнату, служившую, по-видимому, столярной мастерской; от стен, лишь недавно оштукатуренных, пахло известкой. Четыре стенные кинкета, прибитые друг против друга, лили неприятный свет. В глубине, на возвышении, стояла конторка, на ней был колокольчик, внизу стол, заменявший трибуну, а по обе его стороны – два других стола пониже, для секретарей. Публика, занимавшая скамейки, состояла из неудавшихся художников, классных наставников, неизданных сочинителей. Среди целого ряда пальто с засаленными воротниками виднелись женский чепец или рабочая блуза. В конце зала было даже очень много рабочих, пришедших сюда, вероятно, от нечего делать или приведенных ораторами, которым надлежало аплодировать.
Фредерик выбрал себе место между Дюссардье и Режембаром, который, усевшись, положил обе руки на свою трость, оперся на них подбородком и закрыл глаза; а на другом конце зала Дельмар, стоя, возвышался над всеми.
У конторки на председательском месте появился Сенекаль.
Эта неожиданность – так думал простачок приказчик – будет приятна Фредерику. Она же рассердила его.
Толпа проявляла большое уважение к своему председателю. Он был из числа тех, которые 25 февраля требовали немедленной организации труда;[154] на следующий день он в Прадо призывал к нападению на ратушу; а так как здесь каждое лицо следовало определенному образцу, причем один брал пример с Сен-Жюста, другой – с Дантона, третий – с Марата, то он старался подделаться под Бланки, который подражал Робеспьеру. Черные перчатки и волосы щеткой придавали ему строгий вид, исключительно подходящий к случаю.
Заседание он открыл чтением «Декларации прав человека и гражданина», превратившимся в привычный обряд. Потом чей-то здоровенный голос затянул «Народную память» Беранже.
Им при свете факелов удалось услышать, как провозглашают временное правительство. Наконец в полночь Фредерик, изнемогая от усталости, вернулся домой.
– Ну что же, – спросил он своего лакея, помогавшего ему раздеваться, – ты доволен?
– Да, сударь, разумеется! Только вот не люблю я, когда народ так распоясывается!
Проснувшись на другое утро, Фредерик вспомнил о Делорье. Он поспешил к нему. Адвокат только что уехал: он был назначен комиссаром, в провинцию.[141] Накануне вечером он добрался до Ледрю-Роллена[142] и до тех пор приставал к нему с просьбами от имени высших школ, пока не урвал себе место, получив назначение. Впрочем, по словам привратника, он на следующей неделе должен был написать, сообщить свой адрес.
Тогда Фредерик пошел к Калитанше. Она встретила его с обидой, досадуя на него за то, что он бросил ее одну. Гнев ее угас, когда он уверил ее, что мир будет восстановлен. Все успокоилось теперь, бояться нечего; он обнимал ее, и она объявила себя сторонницей республики, подобно тому как это уже сделал архиепископ парижский и как вскоре должны были сделать с изумительным рвением и поспешностью все судейское сословие, Государственный совет, Академия, маршалы Франции, Шангарнье, г-н де Фаллу,[143] все бонапартисты, все легитимисты и немалое число орлеанистов.
Падение монархии совершилось с такой быстротой, что, когда миновал первый миг оцепенения, буржуа словно удивились: как это они остались в живых? Расстрел, к которому без суда приговорили нескольких воров, показался вполне справедливым. Целый месяц повторяли фразу Ламартина о красном знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет и она рассчитывала истребить два другие, как только возьмет верх.
Так как дела приостановились, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило веселье карнавала, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.
Фредерик под руку с Капитаншей отправлялся на прогулку, и они вдвоем бродили по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера с их саблями и шарфами пугали ее.[144] Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Господа священники принимали участие в этом обряде, благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет, или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».
Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была подпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.
Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, – время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж украсится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал картину «Республика». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.
– Что за глупость! – проворчал из толпы чей-то голос. – Вечно ерунда! Ничего толкового!
Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.
Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина,[145] он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпон де л'Эра[146] называл «старой тряпкой», Альбера[147] – идиотом, Луи Блана – утопистом, Бланки[148] – человеком крайне опасным; а когда Фредерик спросил его, как надо было бы, поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:
– Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!
Затем он стал обвинять реакцию.
Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен,[149] пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена,[150] принудительный курс кредитных билетов,[151] рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей – налог в сорок пять сантимов.[152] А в довершение всего – социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это – идея, ненависти, которая потом создает ей славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.
И вот собственность сделалась предметом почитания, почти близкого к культу, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак 93-го года, и в каждом слоге слова «республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.
Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, но, главное, он обманул и его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона[153] были не в силах вызвать у него улыбку.
Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг – лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то по крайней мере может защитить его, – и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.
Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: „Свобода, Равенство, Братство“, так как в сущности всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, – этого ведь нельзя отрицать!» Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…»
– Да, знаю, – сказал Фредерик.
После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.
– Ведь в конце концов мы все более или менее рабочие! – И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с тем же равнодушием, которое свойственно возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.
Мартинон все время вставлял одобрительные замечания; он тоже считал, что надо «честно примкнуть к республике», и заговорил о своем отце-земледельце, притворяясь крестьянином, простолюдином. Речь вскоре зашла и о выборах в Национальное собрание и о кандидатах от Фортельского округа. Кандидат оппозиции не мог рассчитывать на успех.
– Вы должны были бы занять его место! – сказал г-н Дамбрёз.
Фредерик стал отговариваться.
А почему бы и нет? Голоса крайних левых обеспечены ему благодаря его личным взглядам, голоса консерваторов – благодаря его происхождению.
– А также отчасти, может быть, – с улыбкой прибавил банкир, – отчасти и благодаря моему влиянию.
Фредерик признался, что не знает, как взяться за это дело. Ничего нет проще! Надо только получить от одного из столичных клубов рекомендацию к патриотам департамента Обы. Надо не просто заявить о своих убеждениях, как это ежедневно делается в газетах, а серьезно изложить определенные принципы.
– Принесите мне, когда напишете. Я знаю, что требуется в тех местах. И, повторяю, вы могли бы оказать большие услуги стране, всем нам, даже мне. В такие времена следует помогать друг другу, и если Фредерику или его друзьям что-нибудь нужно…
– Ах, сударь! Я так вам признателен.
– Услуга за услугу, что и говорить.
Решительно, банкир – славный человек.
Фредерик не мог не задуматься, у него кружилась голова, он был ошеломлен.
Великие образы Конвента встали перед ним. Ему показалось, что занимается блистательная заря. Рим, Вена, Берлин охвачены восстанием, австрийцев прогнали из Венеции, вся Европа пришла в волнение. Час настал принять участие в движении, быть может ускорить его, и к тому же его прельщало одеяние, в котором, как уверяли, будут ходить депутаты. Он уже видел себя в жилете с отворотами, в трехцветном шарфе, и этот зуд, эти галлюцинации были так сильны, что он открылся Дюссардье.
Честный малый был все в таком же восторге.
– Разумеется! Конечно! Выставляйте свою кандидатуру!
Фредерик все же посоветовался с Делорье. Идиотская оппозиция, с которой комиссар сталкивался в провинции, усилила его либерализм. Он тотчас же ответил ему письмом, полным энергичных увещаний.
Однако Фредерику хотелось получить поддержку со стороны большего числа лиц, и он поделился своим планом с Розанеттой в присутствии м-ль Ватназ.
Она принадлежала к числу тех незамужних парижанок, которые каждый вечер после уроков и попыток продать какие-нибудь рисуночки или пристроить плохие рукописи возвращаются домой с грязным подолом, сами стряпают себе обед, съедают его в полном одиночестве, а потом, поставив ноги на грелку, при свете лампы с тусклым стеклом мечтают о любви, о семье, об очаге, о богатстве – обо всем, чего у них нет. Поэтому и она, подобно многим другим, приветствовала революцию, как путь к возмездию, и стала ярой поборницей социализма.
Освободить пролетариат, по мнению Ватназ, было возможно лишь при условии раскрепощения женщины. Она требовала для женщины доступа ко всем должностям, права объявлять отца незаконнорожденного ребенка, требовала изменить законодательство, уничтожить или, по крайней мере, «упорядочить брак на более разумных основаниях». Тогда всякая француженка будет обязана выйти замуж за француза или приютить старика. Кормилицы и повивальные бабки должны стать государственными служащими и получать жалованье от казны; необходимо особое жюри, которое оценивало бы произведения женщин, особые издатели для женщин, политехническая школа для женщин, национальная гвардия, состоящая из женщин, – все для женщин. А раз государство не признает их прав, силу они должны преодолеть силой. Десять тысяч гражданок, как следует вооруженных ружьями, могут задать такой страх ратуше!
Кандидатура Фредерика показалась ей благоприятной с этой точки зрения. Она ободряла его, указывая путь к славе. Розанетта радовалась, что в палате у нее будет свой человек.
– А вдобавок тебе, пожалуй, дадут и хорошее местечко.
Фредерик, подверженный всяческим слабостям, поддался всеобщему безумию. Он сочинил речь и отправился показать ее г-ну Дамбрёзу.
Когда ворота захлопнулись за ним, в одном из окон отдернули занавеску; показалась женщина; он не успел разглядеть, кто она. В передней же его внимание остановила картина, поставленная на стул, вероятно, временно, – картина Пеллерена.
Она изображала Республику, или Прогресс, или Цивилизацию под видом Иисуса Христа, управляющего паровозом, который мчится по девственному лесу. С минуту поглядев, Фредерик воскликнул:
– Что за гадость!
– Не правда ли? А? – сказал г-н Дамбрёз, появившийся как раз в этот миг и вообразивший, что слова Фредерика относятся не к живописи, а к доктрине, возвеличенной художником.
Тотчас же появился и Мартинон. Пошли в кабинет, и Фредерик уже извлек из кармана бумаги, как вдруг вошла м-ль Сесиль и с невинным видом промолвила:
– Тетя здесь?
– Ты же знаешь, что нет, – ответил банкир. – Впрочем, не беда! Будьте как дома, сударыня!
– Ах, нет, благодарю вас! Я ухожу.
Едва она вышла, Мартинон сделал вид, что ищет свой носовой платок.
– Я оставил его в пальто. Извините, я схожу за ним!
– Пожалуйста! – сказал г-н Дамбрёз.
Очевидно, он прекрасно замечал эти хитрости и как будто даже покровительствовал им. Почему? Но вскоре Мартинон снова появился, и Фредерик приступил к своей речи. Уже со второй страницы, где на господство денежных интересов указывалось как на позор, банкир стал морщиться. Далее, переходя к реформам, Фредерик требовал свободы торговли.
– Как?.. Но помилуйте!
Фредерик не слышал и продолжал чтение. Он требовал налога на ренту, налога прогрессивного, общеевропейской федерации и просвещения для народа, самого широкого поощрения изящных искусств.
– Если бы таким людям, как Делакруа или Гюго, страна предоставила сто тысяч франков содержания, что плохого было бы в этом?
Речь кончалась советами, обращенными к высшим классам:
«Ничего не жалейте, о богачи! Будьте щедры! Будьте щедры!»
Кончив, он продолжал стоять. Оба слушателя сидели молча; Мартинон таращил глаза, г-н Дамбрёз побледнел. Наконец, скрыв свое волнение под кислой улыбкой, он сказал:
– Ваша речь превосходна! – и стал усиленно хвалить ее форму, избегая высказываться по существу.
Столько яда со стороны безобидного молодого человека пугало его главным образом как симптом. Мартинон пытался его успокоить. Разумеется, партия консерваторов в скором времени возьмет свое; из многих городов уже прогнали комиссаров временного правительства; выборы назначены только на 23 апреля, время есть; словом, г-н Дамбрёз сам должен выставить свою кандидатуру как представитель департамента Обы; и с этих пор Мартинон уже не покидал его, стал его секретарем и окружил его сыновними заботами.
Фредерик пришел к Розанетте чрезвычайно довольный собой. У нее он застал Дельмара, который ему сообщил, что, как «решено», он выступает кандидатом от департамента Сены. В особом воззвании, обращенном к «Народу», – причем актер говорил ему «ты», – Дельмар хвалился, что «он-то понимает его» и что ради его спасения он «отдал себя искусству на распятие» и, таким образом, является теперь его олицетворением, его идеалом. Он и в самом деле думал, что пользуется огромным влиянием на массы, и даже впоследствии предложил канцелярии какого-то министерства единолично подавить целое восстание, а на вопрос о том, к каким же средствам он прибегнет, дал такой ответ:
– Не бойтесь! Я просто покажусь им!
Фредерик, чтобы досадить ему, сказал о своей собственной кандидатуре. Актер, узнав, что его будущий коллега остановился на провинции, предложил свои услуги и взялся ввести его в клубы.
Они посетили все клубы, или почти все, красные и синие, яростные и миролюбивые, пуритански чинные и развязные, мистические и разгульные, те, где королям выносились смертные приговоры, те, где изобличались козни торгашества; и повсюду жильцы проклинали хозяев, блуза нападала на фрак, а богачи вступали в заговор против бедняков. Одни требовали вознаграждения за то, что были мучениками полиции, другие просили денег, чтобы пустить в ход какое-нибудь изобретение, а то еще возникали планы фаланстеров, проекты окружных базаров, системы общественного благополучия. То тут, то там – проблеск ума, мелькавший среди этих туч глупости, возгласы, внезапные, точно брызги, право, выраженное в форме ругательства, и цветы красноречия, срывавшиеся с уст оборванца, у которого перевязь сабли была надета прямо на голое плечо. Порою показывался какой-нибудь господин, аристократ, державшийся скромно, говоривший в плебейском тоне и не вымывший рук, чтобы они казались мозолистыми. Какой-нибудь патриот узнавал его, наиболее добродетельные на него набрасывались, и он уходил взбешенный. Чтобы казаться человеком здравомыслящим, надо было все время ругать адвокатов и как можно чаще пользоваться такими изречениями: «принести свой камень для постройки здания», «социальный вопрос», «рабочая мастерская».
Дельмар не пропускал случая взять слово, а когда ему больше нечего было сказать, он одной рукой упирался в бок, а другую закладывал за жилет, оборачиваясь в профиль, чтобы резче выделялась его голова. Тогда раздавались рукоплескания – м-ль Ватназ аплодировала из глубины зала.
Несмотря на то, что ораторы были слабые, Фредерик не решался выступить. Вся эта толпа казалась ему слишком невежественной или слишком враждебной.
Но за дело взялся Дюссардье и однажды сообщил ему, что на улице Сен-Жак есть клуб, именуемый «Клубом Разума». Подобное название обнадеживало. К тому же он обещал привести друзей.
Привел он тех, кто был у него на пунше: счетовода, агента по делам виноторговли, архитектора; явился даже Пеллерен, можно было ждать и Юссонэ, а на улице у входа стоял Режембар с двумя субъектами – один из них был его верный Компен, человек низенького роста, с рябым лицом и красными глазами, а другой – нечто вроде негра или обезьяны, мужчина чрезвычайно волосатый, о котором ему было известно только то, что он – «патриот из Барселоны».
Миновав коридор, они вошли в большую комнату, служившую, по-видимому, столярной мастерской; от стен, лишь недавно оштукатуренных, пахло известкой. Четыре стенные кинкета, прибитые друг против друга, лили неприятный свет. В глубине, на возвышении, стояла конторка, на ней был колокольчик, внизу стол, заменявший трибуну, а по обе его стороны – два других стола пониже, для секретарей. Публика, занимавшая скамейки, состояла из неудавшихся художников, классных наставников, неизданных сочинителей. Среди целого ряда пальто с засаленными воротниками виднелись женский чепец или рабочая блуза. В конце зала было даже очень много рабочих, пришедших сюда, вероятно, от нечего делать или приведенных ораторами, которым надлежало аплодировать.
Фредерик выбрал себе место между Дюссардье и Режембаром, который, усевшись, положил обе руки на свою трость, оперся на них подбородком и закрыл глаза; а на другом конце зала Дельмар, стоя, возвышался над всеми.
У конторки на председательском месте появился Сенекаль.
Эта неожиданность – так думал простачок приказчик – будет приятна Фредерику. Она же рассердила его.
Толпа проявляла большое уважение к своему председателю. Он был из числа тех, которые 25 февраля требовали немедленной организации труда;[154] на следующий день он в Прадо призывал к нападению на ратушу; а так как здесь каждое лицо следовало определенному образцу, причем один брал пример с Сен-Жюста, другой – с Дантона, третий – с Марата, то он старался подделаться под Бланки, который подражал Робеспьеру. Черные перчатки и волосы щеткой придавали ему строгий вид, исключительно подходящий к случаю.
Заседание он открыл чтением «Декларации прав человека и гражданина», превратившимся в привычный обряд. Потом чей-то здоровенный голос затянул «Народную память» Беранже.