Страница:
Послышались другие голоса:
– Нет! Нет! Не это!
– «Фуражку»! – заорали из глубины зала патриоты.
И они хором запели злободневные стихи:
– Группа молодых людей сообщает, что каждый вечер они сжигают перед Пантеоном номер «Национального собрания»[155] и приглашают всех патриотов следовать их примеру.
– Браво! Принято! – ответила толпа.
– Гражданин Жан-Жак Лангрене, типограф с улицы Дофина, желал бы, чтобы мученикам Термидора был воздвигнут памятник.
– Мишель-Эварист-Непомюсен Венсан, бывший учитель, выражает желание, чтобы европейская демократия установила единый язык. Можно было бы воспользоваться одним из мертвых языков, например, латынью, усовершенствовав ее.
– Нет! Долой латынь! – закричал архитектор.
– Почему? – спросил какой-то классный наставник.
Они затеяли спор, в который вступили и другие, причем каждый старался блеснуть, и стало так скучно, что многие ушли.
Но вот низенький старичок в зеленых очках, над которыми подымался удивительно высокий лоб, потребовал слова, чтобы сделать неотложное сообщение.
Он прочел докладную записку о распределении налогов. Цифры лились, и конца не предвиделось. Нетерпение выразилось сперва ворчанием, разговорами; ничто не смущало его. Потом начали свистеть, стали звать «Азора». Сенекаль пожурил публику. Старичок продолжал говорить, точно заведенная машина. Чтобы остановить оратора, пришлось схватить его за локоть. Тогда он словно очнулся от сна и, спокойно подняв очки, сказал:
– Виноват, граждане! Виноват! Удаляюсь! Прошу извинения!
Неудача, постигшая это выступление, смутила Фредерика. Написанная речь лежала у него в кармане, но импровизация могла бы иметь больше успеха.
Наконец председатель объявил, что пора перейти к главному вопросу – к выборам. Длинные республиканские списки не стоило обсуждать. Однако ведь «Клуб Разума», как и всякий иной, имел право составить свой список, – «да не прогневаются господа падишахи из ратуши», – и гражданам, желавшим удостоиться доверия народа, предоставлялось объявить свое имя и звание.
– Ну, начинайте! – сказал Дюссардье.
Человек в сутане, с курчавыми волосами и с бойким выражением лица, уже поднял руку. Он пробормотал, что его зовут Дюкрето, сообщил, что он священник и агроном, автор ученого труда «Об удобрениях». Ему посоветовали обратиться в клуб садоводов.
Затем на трибуну поднялся патриот в блузе. Это был широкоплечий плебей с длинными черными волосами и полным, очень добродушным лицом. Собрание он обвел взглядом почти сладострастным, откинул голову и, наконец, разведя руками, начал:
– Вы отвергли Дюкрето, братья мои! И хорошо поступили. Но поступили вы так не от безверия, ибо все мы верующие.
Некоторые слушали его, разинув рот, приняв восторженные позы, точно прозелиты, которых наставляют в вере.
– И поступили вы так не потому, что он священнослужитель, ибо мы тоже священнослужители. Рабочий – священнослужитель, так же как и основоположник социализма, наш общий учитель Иисус Христос!
Настало время утвердить царство божие. Евангелие – прямой путь к восемьдесят девятому году! После уничтожения рабства – освобождение пролетариата. Миновал век ненависти, настанет век любви.
Христианство – основа, краеугольный камень нового здания…
– Смеетесь вы над нами, что ли? – крикнул агент по винной торговле. – Откуда этот поп?
Выпад его вызвал большую суматоху. Почти все повскакали на скамейки и, сжав кулаки, завопили: «Безбожник! Аристократ! Сволочь!» – меж тем как председатель не переставая звонил и с удвоенной силой раздавались крики: «К порядку! К порядку!» Но патриот, исполненный отваги и к тому же подкрепившийся до собрания «тремя чашками кофе», отбивался.
– Как! Я аристократ? Это еще что?!
Получив, наконец, позволение объясниться, он заявил, что спокойствия не будет, пока существуют священники, и раз речь идет об экономии, то всего экономнее упразднить церкви, дароносицы и вообще всякие обряды.
Кто-то заметил, что он заходит слишком далеко.
– Да, я далеко захожу! Но когда корабль застигнут бурей…
Не дожидаясь, чем кончится это сравнение, другой возразил:
– Не спорю! Но это то же самое, что разрушить одним ударом, как поступает безрассудный каменщик…
– Вы оскорбляете каменщиков! – завопил какой-то гражданин, весь в известке; и, вообразив, что ему брошен вызов, он стал ругаться, хотел затеять драку, схватился за скамейку. Понадобилось три человека, чтобы выставить его из зала.
А между тем рабочий все еще стоял на трибуне. Оба секретаря предупреждали его, что пора сойти. Он запротестовал против такого нарушения его законных прав:
– Вы не можете заткнуть мне рот, я буду кричать: нашей дорогой Франции – вечная любовь! Республике – тоже вечная любовь!
– Граждане! – сказал Компен. – Граждане!
И, добившись некоторого затишья благодаря неустанному повторению слова «граждане», он положил на кафедру свои красные, похожие на обрубки руки, наклонился вперед и, замигав, сказал:
– Полагаю, что следовало бы найти более широкое применение телячьей голове.
Все безмолвствовали, думая, что ослышались.
– Да, телячьей голове!
Триста человек, как один, ответили взрывом смеха. Задрожал потолок. Увидев все эти лица, скорчившиеся от хохота, Компен подался вперед. Он продолжал, рассвирепев:
– Как! Вы не знаете, что такое телячья голова?
Тут началось безумие. Люди хватались за бока. Некоторые даже падали на пол, валились под скамейки. Компен, не выдержав, вернулся к Режембару и хотел увести его.
– Нет, я останусь до конца! – сказал Гражданин.
Услышав этот ответ, Фредерик решился и, оглядываясь по сторонам, стал искать поддержки у своих друзей, как вдруг заметил Пеллерена, стоявшего перед ним на трибуне. Художник свысока обратился к толпе:
– Мне все же хотелось бы знать, где же здесь представитель искусства? Я написал картину…
– Картины нам ни к чему! – резко сказал тощий человек с красными пятнами на скулах.
Пеллерен возмутился, что его перебивают.
Но тот продолжал трагическим тоном:
– Разве правительству не следовало бы уже уничтожить декретом проституцию и нищету?
И, сразу же обеспечив себе этими словами благосклонность народа, он стал громить испорченность, царящую в больших городах.
– Стыд и позор! Всех этих буржуа нужно было бы хватать, когда они выходят из «Золотого дома», и плевать им в лицо! Если бы еще власть не покровительствовала распутству! Но таможенные чиновники так непристойно держат себя с нашими сестрами и дочерьми…
Кто-то, сидевший поодаль, изрек:
– Вот потеха!
– Прочь отсюда!
– С нас тянут налоги, чтобы оплачивать разврат! Вот, например, актеры, получающие большое жалованье…
– Прошу слова! – закричал Дельмар.
Он вскочил на трибуну, всех растолкал, стал в позу и, заявив что презирает столь пошлые обвинения, пустился рассуждать о просветительной миссии актера. Поскольку же театр есть очаг народного просвещения, он подает голос за реформу театра: прежде всего – долой директоров, долой привилегии!
– Да, никаких привилегий!
Игра актера разжигала толпу, и отовсюду неслись разрушительные предложения:
– Долой академии! Долой Институт!
– Долой миссии!
– Долой аттестаты зрелости!
– Долой ученые степени!
– Сохраним их, – сказал Сенекаль, – но пусть они будут присуждаться всеобщим голосованием, волей народа, единственного настоящего судьи!
Впрочем, самое существенное не в этом. Сперва надо сравнять богачей со всеми прочими! И он описал, как они, в своих домах с золочеными потолками, предаются преступлениям, а между тем бедняки, корчась от голода где-то на чердаках, преисполнены всевозможных добродетелей. Рукоплескания стали так оглушительны, что он замолчал. Несколько минут он простоял с закрытыми глазами, откинув голову, словно убаюкиваемый всей той яростью, которую он разбудил.
Потом он снова заговорил – фразами догматическими и повелительными, как законы. Государство должно завладеть банками и страховыми обществами. Право наследования отменяется. Учреждается общественный фонд для тружеников. В будущем следует осуществить и другие полезные меры. Пока достаточно и этих. Он вернулся к вопросу о выборах:
– Нам нужны граждане чистые, люди совершенно новые! Кто желает выступить?
Фредерик встал. Поднялся одобрительный гул – старались его друзья. Но Сенекаль, приняв вид Фукье-Тенвиля,[156] стал его спрашивать, как его имя и фамилия, каково его прошлое, какую жизнь он ведет.
Фредерик отвечал ему в общих чертах, кусая губы. Сенекаль спросил, нет ли у кого-нибудь возражений против этой кандидатуры.
– Нет! Нет!
А у него было возражение. Все вытянули головы, насторожили слух. Гражданин кандидат не предоставил некоей суммы, обещанной им для демократического дела – основания газеты. Далее, 22 февраля, хотя его успели предупредить, он не явился на место сбора – на площадь Пантеона.
– Клянусь, что он был в Тюильри! – крикнул Дюссардье.
– Можете ли вы поклясться, что видели его у Пантеона?
Дюссардье опустил голову. Фредерик молчал. Друзья его были сконфужены и глядели на него с беспокойством.
– Можете ли вы по крайней мере, – сказал Сенекаль, – указать патриота, который поручился бы за ваши убеждения?
– Я поручусь! – сказал Дюссардье.
– О, этого недостаточно. Надо другого!
Фредерик обернулся к Пеллерену. Ответом художника были разнообразнейшие жесты, означавшие:
«Ах, дорогой мой, они меня отвергли! Черт возьми, что поделаешь!»
Тогда Фредерик локтем толкнул Режембара.
– Да, правда, теперь пора! Иду!
И Режембар шагнул на эстраду, потом, указывая на испанца, последовавшего за ним, сказал:
– Разрешите мне, граждане, представить вам патриота из Барселоны!
Патриот низко поклонился и, вращая, точно автомат, глазами с серебряным отливом, приложив руку к сердцу, начал:
– Ciudadanos! mucho aprecio el honor que me dispensais, у si grande es vuestra bondad mayor es vuestro atencion.[157]
– Прошу слова! – закричал Фредерик.
– Desde que se proclamo la constitucion de Cadiz, ese pacto fundamental de las libertades espanolas, hasta la ultima revolution, nuestra patria cuenta numerosos у heroicos martires.[158]
Фредерик еще раз сделал попытку заставить выслушать себя.
– Но, граждане!..
Испанец продолжал:
– El martes proximo tendra lugar en la iglesia de la Magdelena un servicio funebre.[159]
– Это же в конце концов бессмыслица. Никому не понятно!
Это замечание разъярило толпу.
– Вон отсюда! Вон!
– Кого? Меня? – спросил Фредерик.
– Именно вас! – величественно изрек Сенекаль. – Уходите!
Фредерик встал и пошел, а голос иберийца его преследовал:
– I todos los Espanoles descarian ver alli reunidas las diputaciones de los clubs у de la milicia nacional. Une oracion funebre, en honor de la libertad espanola у del mundo entero, sera pronunciado por un miembro del clero de Paris en la sala Bonne-Nouvelle. Honor al pueblo frances, que llamaria yo el primero pueblo del mundo, sino fuese ciudadano de otra nacion![160]
– Аристократишка! – взвизгнул какой-то оборванец, показывая кулак возмущенному Фредерику, который спешил выбраться во двор.
Он стал раскаиваться в своем рвении, не думая о том, что возведенные на него обвинения были в конце концов справедливы. Какая злополучная идея – выставить свою кандидатуру! Но что за ослы, что за кретины! Он сравнивал себя с этими людьми и мыслью о их глупости врачевал рану, нанесенную его самолюбию.
Потом он ощутил потребность повидать Розанетту. После всех этих безобразий, всей этой напыщенности общество такой милой женщины будет отдыхом. Ей было известно, что в этот вечер он должен выступать в клубе. Но когда он вошел, она даже ни о чем не спросила. Она сидела у камина, отпарывая подкладку от платья. Подобное занятие удивило его.
– Что ты делаешь?
– Ты же видишь, – сухо ответила она, – чиню свои тряпки! Вот она, твоя республика!
– Почему твоя?
– А что же, может быть – моя?
И она принялась попрекать его всеми событиями, происшедшими во Франции за эти два месяца, обвиняя его в том, что революцию сделал он, что из-за него люди разорены, что богатые покидают Париж и что со временем ей придется умереть на больничной койке.
– Хорошо тебе рассуждать при твоих доходах! Впрочем, если дальше так пойдет, твои доходы скоро кончатся.
– Вполне возможно, – сказал Фредерик. – Те, кто всех самоотверженнее, всегда бывают непоняты, и если бы не чистая совесть, то скоты, с которыми приходится путаться, отбили бы охоту к самоотречению!
Розанетта поглядела на него, нахмурила брови.
– Что такое? А? Самоотречение? Нас, очевидно, постигла неудача? Тем лучше! Это тебя научит давать деньги на нужды родины. О, не лги! Я знаю, что ты дал им триста франков, – ведь она же содержанка, твоя республика! Ну, так и веселись с ней, дружок!
Фредерику, застигнутому этой лавиной глупости, от одного разочарования пришлось перейти к другому, еще более тяжкому.
Он удалился в глубину комнаты. Она подошла к нему.
– Ты только рассуди! В стране, так же как и в доме, должен быть хозяин, а то всякий норовит сплутовать. Во-первых, всем известно, что Ледрю-Роллен весь в долгах! Что касается Ламартина, то как же поэту понимать толк в политике? Ах, ты можешь пожимать плечами, ты можешь считать себя умнее других, а все же это так! Но ты вечно рассуждаешь, с тобой слова нельзя сказать! Вот, например, Фурнье-Фонтен, у которого магазины в Сен-Роке, – знаешь, какие у него убытки? Восемьсот тысяч франков! А Гомэр, упаковщик, что живет напротив, тоже республиканец, – он об голову жены изломал каминные щипцы и выпил столько абсента, что его собираются отвезти в больницу. Вот какие они все, республиканцы! Республика – и двадцать пять процентов! Да, уж есть чем хвастаться!
Фредерик ушел. Глупость этой женщины, вдруг прорвавшаяся наружу и сказавшаяся в такой грубой форме, внушала ему омерзение. Он почувствовал, что снова стал немного патриотом.
Досада Розанетты все возрастала. М-ль Ватназ раздражала ее своей восторженностью. Веря в свое особое призвание, она со страстью разглагольствовала, поучала, а так как в подобных вещах она была сильнее своей подруги, то донимала ее доказательствами.
Однажды она явилась в полном негодовании, оттого что Юссонэ позволил себе нашалить в женском клубе. Розанетта одобрила такое поведение, объявила даже, что сама оденется мужчиной, «пойдет, скажет им всю правду и отхлещет их». Как раз в эту минуту вошел Фредерик.
– Ведь ты пойдешь со мной?
И, несмотря на его присутствие, они поругались – буржуазная дама и женщина-философ.
Женщины, по мнению Розанетты, созданы для любви и для того, чтобы воспитывать детей, хозяйничать.
М-ль Ватназ считала, что женщина должна играть роль в государстве. В былые времена и галльские женщины занимались законодательством и англо-саксонские; у гуронов они – участницы совета. Просвещение – дело общее. Все женщины должны содействовать ему; эгоизм, наконец, должен смениться братством, а индивидуализм – ассоциацией, раздробленность земель – общественной их обработкой.
– Ну вот! Ты теперь и в обработке полей знаешь толк!
– Отчего бы и нет? К тому же дело идет обо всем человечестве, о его будущности.
– Заботилась бы лучше о своей!
– Это уж мое дело!
Ссора разгоралась. Фредерик вмешался. Ватназ горячилась и даже стала защищать коммунизм.
– Что за вздор! – сказала Розанетта. – Разве это может когда-нибудь сбыться?
Ватназ привела в доказательство ессеев, моравских братьев, парагвайских иезуитов, семейство Пенгонов в Оверни, близ Тьера; а так как она сильно жестикулировала, то цепочка от ее часов запуталась в связке брелоков и зацепилась за маленького золотого барашка.
Вдруг Розанетта страшно побледнела.
М-ль Ватназ продолжала отцеплять брелок.
– Можешь не трудиться, – сказала Розанетта, – теперь я знаю твои политические убеждения.
– Что? – спросила Ватназ, зардевшись, точно невинная девушка.
– О, ты меня понимаешь!
Фредерик не понимал. Очевидно, между ними встало нечто более серьезное и более интимное, чем социализм.
– А если бы и так! – возразила Ватназ, бесстрашно выпрямившись. – Это я заняла, моя милая. Долг платежом красен!
– Еще бы, я от своих долгов не отказываюсь! Из-за какой-то тысячи франков – стоит того! Я по крайней мере только занимаю, я никого не обкрадываю!
М-ль Ватназ пыталась засмеяться.
– О, я готова руку положить в огонь!
– Берегись! Рука у тебя сухая, может и загореться.
Старая дева подняла правую руку и поднесла к самому ее лицу:
– Но кое-кому из твоих друзей она приходится по вкусу!
– Верно, андалузцам. Вместо кастаньет!
– Мерзавка!
Капитанша ответила глубоким поклоном:
– Вы совершенно очаровательны!
М-ль Ватназ ничего не сказала. На висках у нее выступили капли пота. Глаза уставились на ковер. Она задыхалась. Наконец она подошла к двери и с шумом распахнула ее.
– Прощайте! Я еще вам покажу!
– Посмотрим! – сказала Розанетта.
Усилия, которые она делала, чтобы сдержаться, надломили ее. Она упала на диван, дрожа, бормоча ругательства, проливая слезы. Неужели угроза Ватназ так взволновала ее?
Да нет же! Наплевать ей! В конце концов та, пожалуй, даже еще должна ей что-то. Все дело в золотом барашке, в подарке, и сквозь слезы у ней вырвалось имя Дельмара. Значит, она влюблена в актера!
«Так зачем же я понадобился ей? – спрашивал себя Фредерик. – С чего это он к ней вернулся? Кто велит ей поддерживать со мною отношения? Какой во всем этом смысл?»
Розанетта продолжала тихонько всхлипывать. Она все еще лежала на боку, вытянувшись на диване, подложив под правую щеку обе руки, и казалась существом столь хрупким, измученным и беспомощным, что Фредерик подошел и нежно поцеловал ее в лоб.
Тогда начались уверения в любви: князь теперь уехал, они будут свободны. Но в настоящую минуту она… в затруднительном положении. «Ты сам видел на днях, как я пустила в ход старую подкладку». Экипажей больше нет! И это еще не все: обойщик грозит увезти мебель из спальни и большой гостиной. Она не знает, как быть.
Фредерику хотелось ответить ей: «Не беспокойся, я заплачу!» Но ведь эта особа могла и солгать. Он был научен опытом. Он ограничился обычными утешениями.
Опасения Розанетты были не напрасны: пришлось отдать мебель и выехать из прекрасной квартиры на улице Друо. Розанетта сняла другую на бульваре Пуассоньер, в пятом этаже. Всяких редкостей из ее прежнего будуара оказалось достаточно, чтобы придать трем комнатам кокетливый вид. Повесили китайские шторы, над балконом устроили тент, для гостиной купили по случаю ковер, совсем новый, и пуфы, обитые розовым шелком. Фредерик принимал щедрое участие в этих приобретениях; он радовался как новобрачный, у которого, наконец, есть собственный дом, собственная жена; ему здесь нравилось, и он чуть ли не каждую ночь проводил у Розанетты.
Однажды утром, выйдя из квартиры, он заметил внизу, в четвертом этаже, кивер национального гвардейца, направлявшегося наверх. Куда это он идет? Фредерик решил выждать. Человек все подымался, слегка опустив голову; он вдруг взглянул наверх. Оказалось, что это г-н Арну. Положение было ясно. Оба разом покраснели, испытывая одинаковую неловкость.
Арну первый нашел выход из затруднения.
– Ей ведь лучше, не правда ли? – спросил он, как будто Розанетта была больна, а он пришел узнать о ее здоровье.
Фредерик воспользовался этим.
– Да, несомненно! Так по крайней мере мне сказала ее служанка – он хотел намекнуть, что его не приняли.
Теперь они стояли друг против друга, оба в нерешительности и друг друга рассматривали. Вопрос был в том, кто из них не уйдет. Арну и на этот раз нашел решение.
– А! Ну, ничего. Зайду потом… Куда вы собираетесь идти? Я провожу вас!
Они вышли на улицу, и Арну заговорил, как ни в чем не бывало. Очевидно, характер у него был не ревнивый или он был слишком добродушен, чтобы сердиться.
К тому же его занимали дела отечества. Теперь он уже не расставался с военной формой. 29 марта он защищал контору «Прессы».[161] Когда народ ворвался в палату,[162] он отличился своей храбростью и приглашен был на банкет в честь амьенской национальной гвардии.
Юссонэ, дежуривший всегда вместе с ним, более чем кто бы то ни было пользовался его фляжкой и сигарами, но, непочтительный от природы, любил противоречить ему, браня не слишком правильный язык декретов, совещания в Люксембургском дворце,[163] везувианок, тирольцев[164] – решительно все, вплоть до колесницы Агрикультуры, которую вместо волов тащили лошади и сопровождали уродливые девушки. Наоборот, Арну защищал правительство и мечтал о слиянии партий. Между тем дела его принимали скверный оборот. Это его мало беспокоило.
Отношения Фредерика с Капитаншей не огорчили его, ибо это открытие, как он думал, давало ему право лишить ее содержания, которое он снова назначил ей после отъезда князя. Он сослался на свое стесненное положение, долго сокрушался, и Розанетта проявила великодушие. Тогда Арну стал считать себя настоящим любовником, а это возвышало его в собственных глазах, молодило его. Не сомневаясь, что Капитанша на содержании у Фредерика, он вообразил, что «затеял забавную штуку», даже стал скрывать свою связь с ней и, встречаясь с ним, уступал место.
Необходимость делиться с Арну оскорбляла Фредерика, и любезности соперника казались ему слишком уже затянувшимся издевательством. Но, поссорившись с ним, он лишил бы себя всякой возможности вернуться к той, прежней, и, помимо всего, он только от Арну мог что-нибудь услышать о ней. Торговец фаянсом, следуя своему обыкновению, а может быть, и из лукавства, часто упоминал о ней в разговоре и даже спрашивал, почему он больше ее не навещает.
Фредерик, исчерпав все отговорки, стал уверять его, что несколько раз заходил к г-же Арну, но не заставал ее дома. Арну не усомнился в этом; он часто высказывал ей недоумение, почему не заходит их приятель, а она всякий раз отвечала, что он заходил, когда ее не было; таким образом, одна ложь не противоречила другой, а подкрепляла ее.
– Нет! Нет! Не это!
– «Фуражку»! – заорали из глубины зала патриоты.
И они хором запели злободневные стихи:
Повинуясь слову председателя, аудитория смолкла. Один из секретарей начал перебирать письма:
На колени – перед рабочим,
Перед фуражкой – шляпы долой.
– Группа молодых людей сообщает, что каждый вечер они сжигают перед Пантеоном номер «Национального собрания»[155] и приглашают всех патриотов следовать их примеру.
– Браво! Принято! – ответила толпа.
– Гражданин Жан-Жак Лангрене, типограф с улицы Дофина, желал бы, чтобы мученикам Термидора был воздвигнут памятник.
– Мишель-Эварист-Непомюсен Венсан, бывший учитель, выражает желание, чтобы европейская демократия установила единый язык. Можно было бы воспользоваться одним из мертвых языков, например, латынью, усовершенствовав ее.
– Нет! Долой латынь! – закричал архитектор.
– Почему? – спросил какой-то классный наставник.
Они затеяли спор, в который вступили и другие, причем каждый старался блеснуть, и стало так скучно, что многие ушли.
Но вот низенький старичок в зеленых очках, над которыми подымался удивительно высокий лоб, потребовал слова, чтобы сделать неотложное сообщение.
Он прочел докладную записку о распределении налогов. Цифры лились, и конца не предвиделось. Нетерпение выразилось сперва ворчанием, разговорами; ничто не смущало его. Потом начали свистеть, стали звать «Азора». Сенекаль пожурил публику. Старичок продолжал говорить, точно заведенная машина. Чтобы остановить оратора, пришлось схватить его за локоть. Тогда он словно очнулся от сна и, спокойно подняв очки, сказал:
– Виноват, граждане! Виноват! Удаляюсь! Прошу извинения!
Неудача, постигшая это выступление, смутила Фредерика. Написанная речь лежала у него в кармане, но импровизация могла бы иметь больше успеха.
Наконец председатель объявил, что пора перейти к главному вопросу – к выборам. Длинные республиканские списки не стоило обсуждать. Однако ведь «Клуб Разума», как и всякий иной, имел право составить свой список, – «да не прогневаются господа падишахи из ратуши», – и гражданам, желавшим удостоиться доверия народа, предоставлялось объявить свое имя и звание.
– Ну, начинайте! – сказал Дюссардье.
Человек в сутане, с курчавыми волосами и с бойким выражением лица, уже поднял руку. Он пробормотал, что его зовут Дюкрето, сообщил, что он священник и агроном, автор ученого труда «Об удобрениях». Ему посоветовали обратиться в клуб садоводов.
Затем на трибуну поднялся патриот в блузе. Это был широкоплечий плебей с длинными черными волосами и полным, очень добродушным лицом. Собрание он обвел взглядом почти сладострастным, откинул голову и, наконец, разведя руками, начал:
– Вы отвергли Дюкрето, братья мои! И хорошо поступили. Но поступили вы так не от безверия, ибо все мы верующие.
Некоторые слушали его, разинув рот, приняв восторженные позы, точно прозелиты, которых наставляют в вере.
– И поступили вы так не потому, что он священнослужитель, ибо мы тоже священнослужители. Рабочий – священнослужитель, так же как и основоположник социализма, наш общий учитель Иисус Христос!
Настало время утвердить царство божие. Евангелие – прямой путь к восемьдесят девятому году! После уничтожения рабства – освобождение пролетариата. Миновал век ненависти, настанет век любви.
Христианство – основа, краеугольный камень нового здания…
– Смеетесь вы над нами, что ли? – крикнул агент по винной торговле. – Откуда этот поп?
Выпад его вызвал большую суматоху. Почти все повскакали на скамейки и, сжав кулаки, завопили: «Безбожник! Аристократ! Сволочь!» – меж тем как председатель не переставая звонил и с удвоенной силой раздавались крики: «К порядку! К порядку!» Но патриот, исполненный отваги и к тому же подкрепившийся до собрания «тремя чашками кофе», отбивался.
– Как! Я аристократ? Это еще что?!
Получив, наконец, позволение объясниться, он заявил, что спокойствия не будет, пока существуют священники, и раз речь идет об экономии, то всего экономнее упразднить церкви, дароносицы и вообще всякие обряды.
Кто-то заметил, что он заходит слишком далеко.
– Да, я далеко захожу! Но когда корабль застигнут бурей…
Не дожидаясь, чем кончится это сравнение, другой возразил:
– Не спорю! Но это то же самое, что разрушить одним ударом, как поступает безрассудный каменщик…
– Вы оскорбляете каменщиков! – завопил какой-то гражданин, весь в известке; и, вообразив, что ему брошен вызов, он стал ругаться, хотел затеять драку, схватился за скамейку. Понадобилось три человека, чтобы выставить его из зала.
А между тем рабочий все еще стоял на трибуне. Оба секретаря предупреждали его, что пора сойти. Он запротестовал против такого нарушения его законных прав:
– Вы не можете заткнуть мне рот, я буду кричать: нашей дорогой Франции – вечная любовь! Республике – тоже вечная любовь!
– Граждане! – сказал Компен. – Граждане!
И, добившись некоторого затишья благодаря неустанному повторению слова «граждане», он положил на кафедру свои красные, похожие на обрубки руки, наклонился вперед и, замигав, сказал:
– Полагаю, что следовало бы найти более широкое применение телячьей голове.
Все безмолвствовали, думая, что ослышались.
– Да, телячьей голове!
Триста человек, как один, ответили взрывом смеха. Задрожал потолок. Увидев все эти лица, скорчившиеся от хохота, Компен подался вперед. Он продолжал, рассвирепев:
– Как! Вы не знаете, что такое телячья голова?
Тут началось безумие. Люди хватались за бока. Некоторые даже падали на пол, валились под скамейки. Компен, не выдержав, вернулся к Режембару и хотел увести его.
– Нет, я останусь до конца! – сказал Гражданин.
Услышав этот ответ, Фредерик решился и, оглядываясь по сторонам, стал искать поддержки у своих друзей, как вдруг заметил Пеллерена, стоявшего перед ним на трибуне. Художник свысока обратился к толпе:
– Мне все же хотелось бы знать, где же здесь представитель искусства? Я написал картину…
– Картины нам ни к чему! – резко сказал тощий человек с красными пятнами на скулах.
Пеллерен возмутился, что его перебивают.
Но тот продолжал трагическим тоном:
– Разве правительству не следовало бы уже уничтожить декретом проституцию и нищету?
И, сразу же обеспечив себе этими словами благосклонность народа, он стал громить испорченность, царящую в больших городах.
– Стыд и позор! Всех этих буржуа нужно было бы хватать, когда они выходят из «Золотого дома», и плевать им в лицо! Если бы еще власть не покровительствовала распутству! Но таможенные чиновники так непристойно держат себя с нашими сестрами и дочерьми…
Кто-то, сидевший поодаль, изрек:
– Вот потеха!
– Прочь отсюда!
– С нас тянут налоги, чтобы оплачивать разврат! Вот, например, актеры, получающие большое жалованье…
– Прошу слова! – закричал Дельмар.
Он вскочил на трибуну, всех растолкал, стал в позу и, заявив что презирает столь пошлые обвинения, пустился рассуждать о просветительной миссии актера. Поскольку же театр есть очаг народного просвещения, он подает голос за реформу театра: прежде всего – долой директоров, долой привилегии!
– Да, никаких привилегий!
Игра актера разжигала толпу, и отовсюду неслись разрушительные предложения:
– Долой академии! Долой Институт!
– Долой миссии!
– Долой аттестаты зрелости!
– Долой ученые степени!
– Сохраним их, – сказал Сенекаль, – но пусть они будут присуждаться всеобщим голосованием, волей народа, единственного настоящего судьи!
Впрочем, самое существенное не в этом. Сперва надо сравнять богачей со всеми прочими! И он описал, как они, в своих домах с золочеными потолками, предаются преступлениям, а между тем бедняки, корчась от голода где-то на чердаках, преисполнены всевозможных добродетелей. Рукоплескания стали так оглушительны, что он замолчал. Несколько минут он простоял с закрытыми глазами, откинув голову, словно убаюкиваемый всей той яростью, которую он разбудил.
Потом он снова заговорил – фразами догматическими и повелительными, как законы. Государство должно завладеть банками и страховыми обществами. Право наследования отменяется. Учреждается общественный фонд для тружеников. В будущем следует осуществить и другие полезные меры. Пока достаточно и этих. Он вернулся к вопросу о выборах:
– Нам нужны граждане чистые, люди совершенно новые! Кто желает выступить?
Фредерик встал. Поднялся одобрительный гул – старались его друзья. Но Сенекаль, приняв вид Фукье-Тенвиля,[156] стал его спрашивать, как его имя и фамилия, каково его прошлое, какую жизнь он ведет.
Фредерик отвечал ему в общих чертах, кусая губы. Сенекаль спросил, нет ли у кого-нибудь возражений против этой кандидатуры.
– Нет! Нет!
А у него было возражение. Все вытянули головы, насторожили слух. Гражданин кандидат не предоставил некоей суммы, обещанной им для демократического дела – основания газеты. Далее, 22 февраля, хотя его успели предупредить, он не явился на место сбора – на площадь Пантеона.
– Клянусь, что он был в Тюильри! – крикнул Дюссардье.
– Можете ли вы поклясться, что видели его у Пантеона?
Дюссардье опустил голову. Фредерик молчал. Друзья его были сконфужены и глядели на него с беспокойством.
– Можете ли вы по крайней мере, – сказал Сенекаль, – указать патриота, который поручился бы за ваши убеждения?
– Я поручусь! – сказал Дюссардье.
– О, этого недостаточно. Надо другого!
Фредерик обернулся к Пеллерену. Ответом художника были разнообразнейшие жесты, означавшие:
«Ах, дорогой мой, они меня отвергли! Черт возьми, что поделаешь!»
Тогда Фредерик локтем толкнул Режембара.
– Да, правда, теперь пора! Иду!
И Режембар шагнул на эстраду, потом, указывая на испанца, последовавшего за ним, сказал:
– Разрешите мне, граждане, представить вам патриота из Барселоны!
Патриот низко поклонился и, вращая, точно автомат, глазами с серебряным отливом, приложив руку к сердцу, начал:
– Ciudadanos! mucho aprecio el honor que me dispensais, у si grande es vuestra bondad mayor es vuestro atencion.[157]
– Прошу слова! – закричал Фредерик.
– Desde que se proclamo la constitucion de Cadiz, ese pacto fundamental de las libertades espanolas, hasta la ultima revolution, nuestra patria cuenta numerosos у heroicos martires.[158]
Фредерик еще раз сделал попытку заставить выслушать себя.
– Но, граждане!..
Испанец продолжал:
– El martes proximo tendra lugar en la iglesia de la Magdelena un servicio funebre.[159]
– Это же в конце концов бессмыслица. Никому не понятно!
Это замечание разъярило толпу.
– Вон отсюда! Вон!
– Кого? Меня? – спросил Фредерик.
– Именно вас! – величественно изрек Сенекаль. – Уходите!
Фредерик встал и пошел, а голос иберийца его преследовал:
– I todos los Espanoles descarian ver alli reunidas las diputaciones de los clubs у de la milicia nacional. Une oracion funebre, en honor de la libertad espanola у del mundo entero, sera pronunciado por un miembro del clero de Paris en la sala Bonne-Nouvelle. Honor al pueblo frances, que llamaria yo el primero pueblo del mundo, sino fuese ciudadano de otra nacion![160]
– Аристократишка! – взвизгнул какой-то оборванец, показывая кулак возмущенному Фредерику, который спешил выбраться во двор.
Он стал раскаиваться в своем рвении, не думая о том, что возведенные на него обвинения были в конце концов справедливы. Какая злополучная идея – выставить свою кандидатуру! Но что за ослы, что за кретины! Он сравнивал себя с этими людьми и мыслью о их глупости врачевал рану, нанесенную его самолюбию.
Потом он ощутил потребность повидать Розанетту. После всех этих безобразий, всей этой напыщенности общество такой милой женщины будет отдыхом. Ей было известно, что в этот вечер он должен выступать в клубе. Но когда он вошел, она даже ни о чем не спросила. Она сидела у камина, отпарывая подкладку от платья. Подобное занятие удивило его.
– Что ты делаешь?
– Ты же видишь, – сухо ответила она, – чиню свои тряпки! Вот она, твоя республика!
– Почему твоя?
– А что же, может быть – моя?
И она принялась попрекать его всеми событиями, происшедшими во Франции за эти два месяца, обвиняя его в том, что революцию сделал он, что из-за него люди разорены, что богатые покидают Париж и что со временем ей придется умереть на больничной койке.
– Хорошо тебе рассуждать при твоих доходах! Впрочем, если дальше так пойдет, твои доходы скоро кончатся.
– Вполне возможно, – сказал Фредерик. – Те, кто всех самоотверженнее, всегда бывают непоняты, и если бы не чистая совесть, то скоты, с которыми приходится путаться, отбили бы охоту к самоотречению!
Розанетта поглядела на него, нахмурила брови.
– Что такое? А? Самоотречение? Нас, очевидно, постигла неудача? Тем лучше! Это тебя научит давать деньги на нужды родины. О, не лги! Я знаю, что ты дал им триста франков, – ведь она же содержанка, твоя республика! Ну, так и веселись с ней, дружок!
Фредерику, застигнутому этой лавиной глупости, от одного разочарования пришлось перейти к другому, еще более тяжкому.
Он удалился в глубину комнаты. Она подошла к нему.
– Ты только рассуди! В стране, так же как и в доме, должен быть хозяин, а то всякий норовит сплутовать. Во-первых, всем известно, что Ледрю-Роллен весь в долгах! Что касается Ламартина, то как же поэту понимать толк в политике? Ах, ты можешь пожимать плечами, ты можешь считать себя умнее других, а все же это так! Но ты вечно рассуждаешь, с тобой слова нельзя сказать! Вот, например, Фурнье-Фонтен, у которого магазины в Сен-Роке, – знаешь, какие у него убытки? Восемьсот тысяч франков! А Гомэр, упаковщик, что живет напротив, тоже республиканец, – он об голову жены изломал каминные щипцы и выпил столько абсента, что его собираются отвезти в больницу. Вот какие они все, республиканцы! Республика – и двадцать пять процентов! Да, уж есть чем хвастаться!
Фредерик ушел. Глупость этой женщины, вдруг прорвавшаяся наружу и сказавшаяся в такой грубой форме, внушала ему омерзение. Он почувствовал, что снова стал немного патриотом.
Досада Розанетты все возрастала. М-ль Ватназ раздражала ее своей восторженностью. Веря в свое особое призвание, она со страстью разглагольствовала, поучала, а так как в подобных вещах она была сильнее своей подруги, то донимала ее доказательствами.
Однажды она явилась в полном негодовании, оттого что Юссонэ позволил себе нашалить в женском клубе. Розанетта одобрила такое поведение, объявила даже, что сама оденется мужчиной, «пойдет, скажет им всю правду и отхлещет их». Как раз в эту минуту вошел Фредерик.
– Ведь ты пойдешь со мной?
И, несмотря на его присутствие, они поругались – буржуазная дама и женщина-философ.
Женщины, по мнению Розанетты, созданы для любви и для того, чтобы воспитывать детей, хозяйничать.
М-ль Ватназ считала, что женщина должна играть роль в государстве. В былые времена и галльские женщины занимались законодательством и англо-саксонские; у гуронов они – участницы совета. Просвещение – дело общее. Все женщины должны содействовать ему; эгоизм, наконец, должен смениться братством, а индивидуализм – ассоциацией, раздробленность земель – общественной их обработкой.
– Ну вот! Ты теперь и в обработке полей знаешь толк!
– Отчего бы и нет? К тому же дело идет обо всем человечестве, о его будущности.
– Заботилась бы лучше о своей!
– Это уж мое дело!
Ссора разгоралась. Фредерик вмешался. Ватназ горячилась и даже стала защищать коммунизм.
– Что за вздор! – сказала Розанетта. – Разве это может когда-нибудь сбыться?
Ватназ привела в доказательство ессеев, моравских братьев, парагвайских иезуитов, семейство Пенгонов в Оверни, близ Тьера; а так как она сильно жестикулировала, то цепочка от ее часов запуталась в связке брелоков и зацепилась за маленького золотого барашка.
Вдруг Розанетта страшно побледнела.
М-ль Ватназ продолжала отцеплять брелок.
– Можешь не трудиться, – сказала Розанетта, – теперь я знаю твои политические убеждения.
– Что? – спросила Ватназ, зардевшись, точно невинная девушка.
– О, ты меня понимаешь!
Фредерик не понимал. Очевидно, между ними встало нечто более серьезное и более интимное, чем социализм.
– А если бы и так! – возразила Ватназ, бесстрашно выпрямившись. – Это я заняла, моя милая. Долг платежом красен!
– Еще бы, я от своих долгов не отказываюсь! Из-за какой-то тысячи франков – стоит того! Я по крайней мере только занимаю, я никого не обкрадываю!
М-ль Ватназ пыталась засмеяться.
– О, я готова руку положить в огонь!
– Берегись! Рука у тебя сухая, может и загореться.
Старая дева подняла правую руку и поднесла к самому ее лицу:
– Но кое-кому из твоих друзей она приходится по вкусу!
– Верно, андалузцам. Вместо кастаньет!
– Мерзавка!
Капитанша ответила глубоким поклоном:
– Вы совершенно очаровательны!
М-ль Ватназ ничего не сказала. На висках у нее выступили капли пота. Глаза уставились на ковер. Она задыхалась. Наконец она подошла к двери и с шумом распахнула ее.
– Прощайте! Я еще вам покажу!
– Посмотрим! – сказала Розанетта.
Усилия, которые она делала, чтобы сдержаться, надломили ее. Она упала на диван, дрожа, бормоча ругательства, проливая слезы. Неужели угроза Ватназ так взволновала ее?
Да нет же! Наплевать ей! В конце концов та, пожалуй, даже еще должна ей что-то. Все дело в золотом барашке, в подарке, и сквозь слезы у ней вырвалось имя Дельмара. Значит, она влюблена в актера!
«Так зачем же я понадобился ей? – спрашивал себя Фредерик. – С чего это он к ней вернулся? Кто велит ей поддерживать со мною отношения? Какой во всем этом смысл?»
Розанетта продолжала тихонько всхлипывать. Она все еще лежала на боку, вытянувшись на диване, подложив под правую щеку обе руки, и казалась существом столь хрупким, измученным и беспомощным, что Фредерик подошел и нежно поцеловал ее в лоб.
Тогда начались уверения в любви: князь теперь уехал, они будут свободны. Но в настоящую минуту она… в затруднительном положении. «Ты сам видел на днях, как я пустила в ход старую подкладку». Экипажей больше нет! И это еще не все: обойщик грозит увезти мебель из спальни и большой гостиной. Она не знает, как быть.
Фредерику хотелось ответить ей: «Не беспокойся, я заплачу!» Но ведь эта особа могла и солгать. Он был научен опытом. Он ограничился обычными утешениями.
Опасения Розанетты были не напрасны: пришлось отдать мебель и выехать из прекрасной квартиры на улице Друо. Розанетта сняла другую на бульваре Пуассоньер, в пятом этаже. Всяких редкостей из ее прежнего будуара оказалось достаточно, чтобы придать трем комнатам кокетливый вид. Повесили китайские шторы, над балконом устроили тент, для гостиной купили по случаю ковер, совсем новый, и пуфы, обитые розовым шелком. Фредерик принимал щедрое участие в этих приобретениях; он радовался как новобрачный, у которого, наконец, есть собственный дом, собственная жена; ему здесь нравилось, и он чуть ли не каждую ночь проводил у Розанетты.
Однажды утром, выйдя из квартиры, он заметил внизу, в четвертом этаже, кивер национального гвардейца, направлявшегося наверх. Куда это он идет? Фредерик решил выждать. Человек все подымался, слегка опустив голову; он вдруг взглянул наверх. Оказалось, что это г-н Арну. Положение было ясно. Оба разом покраснели, испытывая одинаковую неловкость.
Арну первый нашел выход из затруднения.
– Ей ведь лучше, не правда ли? – спросил он, как будто Розанетта была больна, а он пришел узнать о ее здоровье.
Фредерик воспользовался этим.
– Да, несомненно! Так по крайней мере мне сказала ее служанка – он хотел намекнуть, что его не приняли.
Теперь они стояли друг против друга, оба в нерешительности и друг друга рассматривали. Вопрос был в том, кто из них не уйдет. Арну и на этот раз нашел решение.
– А! Ну, ничего. Зайду потом… Куда вы собираетесь идти? Я провожу вас!
Они вышли на улицу, и Арну заговорил, как ни в чем не бывало. Очевидно, характер у него был не ревнивый или он был слишком добродушен, чтобы сердиться.
К тому же его занимали дела отечества. Теперь он уже не расставался с военной формой. 29 марта он защищал контору «Прессы».[161] Когда народ ворвался в палату,[162] он отличился своей храбростью и приглашен был на банкет в честь амьенской национальной гвардии.
Юссонэ, дежуривший всегда вместе с ним, более чем кто бы то ни было пользовался его фляжкой и сигарами, но, непочтительный от природы, любил противоречить ему, браня не слишком правильный язык декретов, совещания в Люксембургском дворце,[163] везувианок, тирольцев[164] – решительно все, вплоть до колесницы Агрикультуры, которую вместо волов тащили лошади и сопровождали уродливые девушки. Наоборот, Арну защищал правительство и мечтал о слиянии партий. Между тем дела его принимали скверный оборот. Это его мало беспокоило.
Отношения Фредерика с Капитаншей не огорчили его, ибо это открытие, как он думал, давало ему право лишить ее содержания, которое он снова назначил ей после отъезда князя. Он сослался на свое стесненное положение, долго сокрушался, и Розанетта проявила великодушие. Тогда Арну стал считать себя настоящим любовником, а это возвышало его в собственных глазах, молодило его. Не сомневаясь, что Капитанша на содержании у Фредерика, он вообразил, что «затеял забавную штуку», даже стал скрывать свою связь с ней и, встречаясь с ним, уступал место.
Необходимость делиться с Арну оскорбляла Фредерика, и любезности соперника казались ему слишком уже затянувшимся издевательством. Но, поссорившись с ним, он лишил бы себя всякой возможности вернуться к той, прежней, и, помимо всего, он только от Арну мог что-нибудь услышать о ней. Торговец фаянсом, следуя своему обыкновению, а может быть, и из лукавства, часто упоминал о ней в разговоре и даже спрашивал, почему он больше ее не навещает.
Фредерик, исчерпав все отговорки, стал уверять его, что несколько раз заходил к г-же Арну, но не заставал ее дома. Арну не усомнился в этом; он часто высказывал ей недоумение, почему не заходит их приятель, а она всякий раз отвечала, что он заходил, когда ее не было; таким образом, одна ложь не противоречила другой, а подкрепляла ее.