Страница:
На это мне потребовалось всего лишь три месяца. (Вы заметили, что я говорю "мне", а не "ему"?) Да, именно мне, и всего лишь три месяца, а ведь я целых двадцать лет смотрела на него (когда мне случалось, приходилось на него смотреть) как на людоеда, на сказочного зверя, каким пугают маленьких детей; я видела, как его отпрыски, плоть от плоти моей покойной сестры, уже начали уничтожать друг друга, и тем не менее в тот полдень, когда он, двадцать лет не удостаивавший меня взглядом, поднял голову, остановился и посмотрел на меня, я сразу побежала к нему, как собачонка, которую свистнул хозяин, нет, я не оправдываю себя, хотя и могла бы (и хотела бы и даже привела) привести тысячу благовидных предлогов, вполне достаточных для женщин, от природной женской непоследовательности до желания (или надежды) разбогатеть, занять положение в обществе или просто страха умереть, не познав мужчины, - таким страхом (как вам, без сомнения, скажут) одержимы все старые девы - и, наконец, жажды отомстить. Нет. Я ничем себя не оправдываю. Я могла бы уехать домой и не уехала. Наверное, мне надо было уехать домой. Но я не уехала. Вместе с Джудит и Клити я стояла перед полуразвалившимся портиком и смотрела, как он подъезжает к дому на тощей заезженной кляче; казалось, будто в седле сидит не он, будто перед нами только мираж, лишь его отражение - око вырвалось вперед, застыло в яростном безумном нетерпенье, которое передалось его тощей кляче, его седлу, сапогам, потрепанному, выгоревшему до цвета палого листа мундиру с оборванными потускневшими золотыми нашивками, висевшему на этой живой, но бесчувственной оболочке; казалось, еще прежде, чем он успел спешиться, эта оболочка приблизилась к нам и из нее раздался голос: "Здравствуй, дочь", после чего он наклонился и коснулся бородою лба Джудит, которая все это время стояла неподвижно, молча, с застывшим лицом, и они обменялись четырьмя фразами, четырьмя короткими, простыми фразами - в них, над ними и за ними ясно слышался тот самый голос крови, который почудился мне, когда Клити не подпускала меня к лестнице: "Генри не...?" - "Нет. Его здесь нет". - "Так. А...?" - "Да. Генри его убил". И тут она разразилась слезами. Да, слезами, а ведь она ни разу не плакала; ведь с того самого дня, когда она спустилась с лестницы все с тем же спокойным каменным лицом, которое остановило меня на бегу перед той самой запертою дверью и с тех пор не менялось; да, она разразилась слезами, словно все, что накопилось за эти семь месяцев, одним немыслимым потоком само собою хлынуло наружу (а она при этом не шевельнулась, ни единый мускул не дрогнул на ее лице), хлынуло и так же внезапно исчезло, испарилось, словно сухой опаляющий жар бесплодной пустыни, которым от него пахнуло, мгновенно высушил ей слезы; все еще не снимая рук с ее плеч, он взглянул на Клити, проговорил: "Ну, как ты, Клити?" - и тогда посмотрел на меня - то же лицо, которое я видела последний раз, только чуть-чуть осунувшееся, те же жестокие глаза, волосы, теперь чуть-чуть тронутые сединой, и ни малейшего признака, что он меня узнал, пока наконец Джудит не сказала: "Это Роза. Тетя Роза. Она теперь живет у нас".
И это было все. Он въехал на аллею и снова вошел в нашу жизнь, не оставив на ней никакого следа, кроме этих внезапных невероятных слез. Ведь его самого здесь не было; в этом доме, где проходили наши дни, он, в сущности, совсем не появлялся. Здесь пребывала лишь его оболочка; она занимала комнату, которую мы для него убирали, ела пищу, которую мы добывали и варили; казалось, он не способен насладиться ни мягкою постелью, ни вкусом или качеством еды. Да. Его здесь не было. Какое-то существо ело с нами за одним столом; мы задавали ему вопросы, и оно нам отвечало; по вечерам оно сидело вместе с нами у очага и, внезапно пробудившись от глухой глубокой дремы, обращалось с речью - не к нам, не к трем парам ушей, не к трем наделенным слухом и разумом существам, а к воздуху, к притаившемуся где-то в пустоте угрюмому призраку, духу своего полуразвалившегося дома; оно говорило словами, напоминавшими безумный бред одержимого, который в самых стенах собственной гробницы возводит сказочные замки, исполинские Камелоты и Каркассонны. Не то чтобы его не было здесь, на этом случайном квадратном клочке земли, который он назвал Сатпеновой Сотней, нет. Его не было только в этой комнате, и то лишь потому, что какая-то неведомая сила влекла его отсюда, потому, что он распался на отдельные частицы, и они витали над каждым заросшим сорняками полем, над каждой обвалившейся изгородью, над рухнувшей стеною каждой хижины, амбара и конюшни; подобно электрическому току, проходящему сквозь раствор электролита, все эти частицы держало в неистовом и неослабном напряженье сознание того, что время коротко, что надо торопиться; казалось, он лишь сейчас, сию минуту, родился на свет, огляделся вокруг и понял, что он уже стар (ему было пятьдесят девять лет), и им овладела тревога (не страх, а именно тревога), что старость отнимет у него не силы, а время, и он не успеет завершить задуманное прежде, чем наступит его смертный час. Мы верно угадали его намерения, мы поняли, что он даже не остановится передохнуть, а тотчас примется за дело, стараясь по возможности вернуть свой дом и плантацию в их прежнее состояние. Мы не знали, как он к этому приступит; я думаю, что он не знал и сам. Да он и не мог этого знать ведь он вернулся ни с чем, в ничто, в оставшееся за четыре года меньше чем ничто. Но это его не остановило и не испугало. Он обладал холодным расчетом и одержимостью игрока, который знает, что всегда может проиграть, но проиграет непременно, если хоть на секунду ослабит неистовое напряжение воли, и потому при помощи лихорадочных комбинаций с картами или костями откладывает решающий ход до той минуты, покуда заглохшие источники и каналы удачи не исторгнут новую струю. Он не остановился, не дал своим пятидесятидевятилетним мышцам и костям передохнуть день или два, день или два, когда он мог бы поговорить - не о нас и не о том, как мы все это время жили, а о себе, о прошедших четырех годах (судя по тому немногому, что он нам рассказал, никакой войны могло вовсе и не быть, а если она и была, то где-то на другой планете, и он ничем в ней не рисковал, а его плоть и кровь в ней совсем не пострадали) - естественном промежутке времени, необходимом для того, чтобы жестокая горечь пораженья могла избыть себя в чем-то вроде мира, вроде передышки в неистовом немыслимом рассказе (лишь он один позволил уцелевшему мириться с жизнью) о том, сколь ничтожна пушинка, склоняющая чашу весов к победе или катастрофе и сколь невыносимо пораженье, когда оно обращается против самого человека, но не стирает его с лица земли, а оставляет ему жизнь, но жить с этим сознаньем он не может. Мы его почти не видели. Он уходил на рассвете и возвращался затемно, он, Джонс и еще двое или трое мужчин, которых он где-то разыскал и которым чем-то платил возможно, тем же, чем чужеземному архитектору, - увещаниями, посулами, угрозами и, наконец, силой. Этой зимою мы узнали, что такое саквояжники, и люди - во всяком случае женщины - стали по ночам запирать окна и двери и пугать друг друга рассказами о восстаниях негров; этой зимою заросшие, уже четыре года не знавшие плуга, заброшенные поля оставались в еще большем небрежении, меж тем как белые мужчины с пистолетами в карманах каждый день собирались в городах. Его с ними не было; помню, как однажды ночью, пробравшись по непролазной мартовской грязи, они явились к нему целой депутацией и потребовали от него ответа - да или нет, с ними или против них, друг или враг, а он отказался, уклонился, дал им понять (ни единый мускул на его исхудалом свирепом лице не дрогнул, ровный голос не повысился), что ему не до них, и что если каждый южанин последует его примеру и позаботится о своем достоянии, то вся земля и весь Юг будут спасены, после чего выпроводил их из комнаты и из дома, поднял над головою лампу, остановился на виду у всех в дверях, выслушал последнее слово их вожака: "Значит, война, Сатпен", - и ответил: "Я к ней привык". Да, конечно, я следила за ним, следила, как этот одинокий старик вступил в жестокое единоборство не с упрямой, но постепенно поддающейся землей, как это было прежде, а с новым тяжким грузом самого времени, словно пытался запрудить реку голыми руками и одним-единственным камушком; и все это в погоне за прежней неверной мечтой об успехе, которая уже однажды его обманула (обманула? нет, предала, а на этот раз его погубит)', теперь я сама ясно вижу эту аналогию: двигаясь по роковому кругу, его неуемная гордыня и суетное пристрастие к пустому величию все быстрее и быстрее влекут его к концу, аналогию, которая тогда от меня ускользнула. Да и как могла я ее видеть? И в двадцать лет я все еще была девочкой, все еще пребывала в том узком, как материнское чрево, коридоре, куда не проникал не только живой отзвук окружающего мира, но даже его мертвая загадочная тень, откуда я с невозмутимым незамутненным изумлением ребенка смотрела на призрачный хоровод, в котором кружились мужчины и женщины - мой отец, моя сестра, Томас Сатпен, Джудит, Генри, Чарльз Бон, наблюдала их шутовские ужимки, называемые честью, принципами, бракосочетанием, любовью, горем, смертью; правда, девочка, что наблюдала за Сатпеном, была уже не девочкой, а частью триумвирата, который составляли мы трое - Джудит, я и Клити; мы, как единая женщина-мать, кормили, одевали, согревали эту застывшую оболочку, таким образом давая простор и волю его безумному пустому заблужденью, и каждая из нас говорила себе: "Наконец-то моя жизнь обрела какой-то смысл; пусть даже он заключается лишь в том, чтоб охранять и ограждать дикие выходки неразумного дитяти". А однажды за полдень (я вскапывала мотыгой грядку в том месте, где проходила тропинка от конюшни к дому) я подняла голову и увидела, что он на меня смотрит. Он двадцать лет меня видел, но теперь он на меня смотрел; он средь бела дня стоял на тропинке и на меня смотрел. И ведь вот что любопытно - что это должно было произойти именно средь бела дня, и хотя в это время ему следовало находиться совсем не возле дома, а где-то за тридевять земель, на этой сотне квадратных миль, которые у него еще не удосужились отнять, возможно, даже не в той или иной их точке, а везде и всюду (он не рассеялся, не растворился, не растаял, а, напротив, увеличился, колоссально разросся, словно каким-то нечеловеческим усилием сумел на одно бесконечно долгое мгновенье охватить и удержать в целости и сохранности весь этот квадрат длиной и шириною в десять миль, остановился на краю разверстой пропасти и, непобежденный, бесстрашно взирал на свое неотвратимое и, как он теперь уже, конечно, понимал, окончательное пораженье), он вместо этого стоял на тропинке и смотрел на меня каким-то странным, непонятным взглядом, словно в ту минуту, как он меня увидел, двор и тропинка были болотом, из которого он вышел, не подозревая, что вот-вот выберется на солнце, а потом двинулся дальше... лицо, то самое лицо; это была не любовь, я этого совсем не говорю, не жалость или нежность, это была просто внезапная вспышка света, озаренье; ведь этот человек, узнав, что сын его совершил убийство и исчез, сказал только: "Ага. Ну как ты тут, Клити?" Он пошел дальше, к дому. Но это была не любовь; я этого не утверждаю, я не ищу себе ни извинений, ни оправданий. Я могла бы сказать, что он и раньше во мне нуждался, что он меня использовал, так чего мне было возмущаться, если он хотел использовать меня еще больше, но я этого не сказала; я могла бы на этот раз сказать: "Не знаю", - и сказала бы правду. Потому что я действительно не знаю. Он ушел; я не заметила даже и этого ведь существует не только метаболизм тела, но и метаболизм духа, в котором то, что копилось долгое время, сгорает, возрождается, создает и разрывает некую девственную плеву разбушевавшейся плоти; да, в какую-то долю секунды, в какой-то миг пылающего забвенья унеслись и рассыпались в прах все сокровенные заклятья: не могу, не хочу, ни за что, никогда. Эта секунда еще принадлежала мне, я еще могла бежать, но я осталась; я заметила, что его нет, но не помнила, как он ушел; я увидела, что моя овощная грядка вскопана, хотя и не помнила, когда успела ее закончить; в этот вечер я сидела за ужином, со знакомой, погруженной в глухую дрему оболочкой, к которой мы постепенно привыкли (за едой он ни разу на меня не взглянул; я могла бы сказать тогда: какою же фальшивою мечтою нас обманет, в какую сточную канаву сновидений нас завлечет неисправимая предательская плоть? но не сказала), а когда мы, по обыкновению, сидели у очага в спальне Джудит, он появился в дверях, посмотрел на нас, сказал: "Джудит, ты и Клити..." - и умолк, а затем, войдя в комнату, продолжал: "Впрочем, все равно. Роза не обидится, если вы обе тоже об этом услышите; ведь времени у нас в обрез, а дел по горло", - после чего подошел, остановился, положил мне на голову руку (я не знаю, на что он смотрел, когда говорил, но, судя по звуку его голоса, он не смотрел ни на нас, ни на что-либо другое в комнате) и сказал: "Ты, вероятно, думаешь, что я был не очень хорошим мужем твоей сестре Эллен. Ты наверняка так думаешь. Но если ты даже не сделаешь скидку на то, что я теперь постарел, я, пожалуй, могу обещать, что буду во всяком случае не худшим мужем тебе".
Таков был мой роман. Мимолетный обмен взглядами на огороде, рука у меня на голове в спальне его дочери, указ, повеление, холодная самоуверенная речь, как приговор (он и стоял так, как стоят, читая приговор), который не произносят и не выслушивают, а читают вырубленным на гладком камне, что служит подножьем забытой безымянной надгробной статуи. Я этого не извиняю. Я не прошу ни оправдания, ни жалости; я не ответила: "Да, я согласна", - не потому, что меня об этом не просили, и не потому, что для ответа не нашлось ни времени, ни места и никакой возможности. Ведь я могла ответить. Ведь стоило мне только захотеть, и я бы силой вырвала возможность сказать в ответ не кроткое: "Да", а в слепом отчаянье обрушить жестокий сокрушительный удар любым оружием, доступным женщине, чья зияющая рана вопиет. "Нет! Ни за что! Спасите! Помогите!" Нет, я не прошу ни оправданий, ни жалости - ведь я не шевельнулась, я сидела под тяжестью бесчувственной руки людоеда из моего детства; я слышала, как он сказал что-то Джудит, слышала ее шаги, потом увидела ее руку - да, не Джудит, а только ее руку, по которой, как по печатной хронике, я прочитала всю ее историю - -сиротство, лишения, погибшую любовь, четыре года неблагодарного и тяжкого труда; натруженную ладонь, на которой оставили неизгладимый след ткацкий станок, топор, мотыга и другие орудия, назначенные в удел мужчинам; и на этой ладони лежало кольцо, которое он тридцать лет назад дал Эллен в церкви. Да, аналогия, парадокс, а в придачу еще и безумие. Я сидела и, не глядя, чувствовала, как он теперь надевает это кольцо на палец мне (он теперь тоже сидел - на том стуле, который обычно занимала Клити, а она стояла у камина, там, куда не достигал свет горящих поленьев), и слушала его голос, как тридцать лет назад в апрельский день своей юности слушала его Эллен; он говорил не обо мне, не о любви и не о свадьбе и далее не о себе; это была не речь нормального человека, он обращался не к другим нормальным людям, а к темным силам рока, которые он сам же вызвал к жизни и которым теперь сам бросил дерзкий вызов; это была неуемная похвальба безумца, одурманенного сном о прежней целой Сатпеновой Сотне, которой теперь не существовало (и больше никогда не будет существовать в действительности), как это было в тот день, когда Эллен впервые о ней услышала, как будто, снова надев кольцо на палец живой женщины, он повернул время на двадцать лет назад, сумел его остановить и заморозить. Да. Я сидела, слушала его голос и говорила себе: "Ведь он сошел с ума. Он назначит, эту свадьбу на сегодня; сам и священник и жених, он совершит свой собственный обряд и со свечой в руке произнесет свое безумное благословенье; но и я тоже сошла с ума, ибо я дам согласие, покорюсь, стану его сообщницей и брошусь в пропасть". Нет, я не ищу себе оправданий, не взываю к жалости. Если в ту ночь я спаслась (а я действительно спаслась; мне была уготована иная, еще более горькая участь, которая постигнет меня позже, когда у нас... то есть у меня не будет никаких оснований ссылаться на захваченную врасплох докучную предательскую плоть), это была не моя заслуга, я не сделала для этого ровно ничего, это случилось просто потому, что, водворив на место кольцо, он тотчас перестал на меня смотреть или, вернее, смотрел так же, как все предыдущие двадцать лет; словно он на короткое время вновь обрел рассудок, как это бывает с безумцами, да и нормальных людей тоже порою охватывают приступы безумия, чтобы они не забывали о своем здравом рассудке. И даже более того. Он уже три месяца ежедневно меня видел, хотя и вовсе на меня не смотрел, ибо я попросту составляла часть триумвирата, принимавшего его молчаливую грубоватую мужскую благодарность если не за жалкие спартанские удобства, которые мы ему доставляли, то, по крайней мере, за возможность и дальше жить в своем безумном сне. Однако следующие два месяца он меня даже и совсем не видел. Скорее всего потому, что он был слишком занят, а после обручения (если предположить, что именно этого он и хотел) ему уже незачем было со мною видеться. Разумеется, незачем - ведь даже день свадьбы не был назначен. Казалось, будто того вечера вообще никогда не было, не существовало. Меня могло вообще никогда не быть в доме. Хуже того, я могла уехать, возвратиться к себе домой, а он бы этого даже не заметил. Я (не знаю, что ему было от меня нужно, во всяком случае, не я сама, не мое присутствие, скорее чтобы я просто существовала; ему было все равно, кто сыграет эту роль - Роза ли Колдфилд или любая другая молодая женщина, не состоящая с ним в кровном родстве; однако и тут я должна отдать ему должное: он ни разу не подумал о том, что позже предложил мне сделать, ни разу до той минуты, когда он сам об этом объявил, - я знаю, что он не стал бы откладывать это предложение не только на два месяца, но даже и на два дня)... мое присутствие было для него всего лишь отсутствием черной трясины, густых непроходимых дебрей и лиан для человека, который пробирался сквозь болото без всякой надежды, без света, руководимый и движимый лишь одной несокрушимой стойкостью непораженья, и вдруг наткнулся на твердую сухую землю, увидел солнце, вдохнул воздух - если для него вообще существовало солнце, если кто-то или что-то могло затмить ослепительное сиянье его безумия. Да, он был безумен, но не настолько уж безумен. Ибо и в злодействе есть целесообразность: вор, жулик, даже убийца руководствуются правилами более строгими, чем сама добродетель, так почему бы не иметь их безумию? Если он был безумцем, то сумасбродной была лишь его неотвязная мечта, а не образ действий; тот, кто посулами и увещаньем мог заставить людей вроде Джонса трудиться в поте лица, не был безумцем; тот, что чурался белых балахонов и скачущих в ночи галопом лошадей, при помощи которых его прежние знакомцы, если не друзья, пытались избавиться от разъедавшей их гнилостной язвы пораженья, не был безумцем; а разве безумным был план, посредством которого он ухитрился по самой дешевой цене заполучить единственную женщину, способную стать его женой, и притом единственным способом, сулившим успех? - нет, только не безумцем, ибо ведь и в безумии и даже в маниакальной одержимости есть нечто, чего, ужаснувшись дела рук своих, бежит сам Сатана и, что вызывает сострадание господа бога - какая-то ничтожная искорка, какая-то частичка, способная облегчить участь и искупить грехи наделенной даром речи, зрением, слухом, обонянием и вкусом живой плоти, которую мы называем человеком. Но все равно. Я расскажу вам, что он сделал, а вы судите сами. (Или, вернее, попробую вам это рассказать: ведь существуют вещи, для которых три слова на три больше, чем нужно, а три тысячи слов ровно на столько же меньше, и это - одна из них. Об этом можно рассказать: я могу произнести ровно столько же фраз, повторить грубые, бесстыдные и дерзкие слова, которые произнес он, и внушить вам такой же ужас, возмущенье и смятенье, какие охватили меня, когда я поняла, что он имеет в виду; я могу произнести три тысячи фраз и оставить вам лишь тот же вопрос: - почему? почему? и еще раз почему? - который я задаю себе и слышу уже почти полсотни лет.) Но я хочу, чтоб вы судили сами и сказали, была ли я права, чтобы вы были судьей и сказали мне, права я или нет.
Понимаете, я была солнцем или думала, что я им была - ведь я верила, что в безумии есть хоть искорка, хоть частичка божественного огня, если даже само безумие не знает слов для обозначения ужаса и жалости. Был на свете людоед моего детства; еще до моего рождения он утащил в свое мрачное логово мою единственную сестру и породил двоих маленьких получудовищ; меня не поощряли, да я и сама не хотела с ними дружить, словно мое запоздалое рождение и одиночество внушило мне предчувствие того рокового сплетения судеб, предупредило о той роковой зловещей катастрофе еще прежде, чем я узнала слово "убийство" - и я его простила; был призрак, который ускакал верхом под знаменем и (был то демон или нет) мужественно нес свой крест; и я не только простила, я его уничтожила, ибо пять лет спустя людоед возвратился в своем прежнем обличье, каким он жил в памяти, протянул руку и сказал: "Поди сюда", как говорят собаке, и як нему пошла. Да, то же тело, то же лицо, с тем же именем и памятью: он даже правильно запомнил, кого и что (кроме меня; и разве это не было еще одним доказательством?) он покинул и к чему возвратился, но теперь то был уже не людоед - бесспорно, злодей, но смертный, способный ошибаться злодей, внушающий скорее жалость, чем страх, но не людоед; бесспорно, безумец, но я сказала себе: разве безумец не жертва собственного безумия? Быть может, это вовсе не безумие, а отчаяние одиночки, вступившего в титаническую схватку с одиноким, обреченным, неукротимым духом, но уж никак не людоед, ибо он погиб, исчез, быть может, поглощенный парами серы и огнем среди унылых скалистых утесов воспоминаний моего одинокого детства, воспоминаний, а может быть, забвенья; я была тем солнцем, я думала, что он (после того вечера в комнате Джудит) не забыл о моем существовании, а просто сам не отдает себе отчета в своих чувствах, как вырвавшийся из болота путник, который снова почуял под собою землю, увидел свет и солнце, но понял лишь, что больше нет болота и тьмы; я думала, что в чужой, не родственной крови таятся чары, которые мы называем бледным словом "любовь", что она станет, сможет стать ему солнцем (хоть я была моложе и слабее), в лучах которого ни Джудит, ни Клити не смогут отбросить ни малейшей тени; да, я была моложе их всех, но зато мой не исчисляемый временем, не поддающийся измерению возраст придавал мне силы, и потому я, и только я одна, могла сказать ему: "О безумный сумасбродный старик, я сделана не из того, о чем ты грезишь, но я дам тебе воздух и вольный простор для твоих лихорадочных снов". А потом как-то среди дня - да, то была сама судьба: среди дня, среди дня, среди дня - понимаете? - умерли надежда и любовь, умерли гордость и достоинство, умерло все, и осталось только вечное негодование, ужас и недоуменье, которые длятся вот уже сорок три года: он вернулся домой и позвал меня, стоя на заднем крыльце, он громко звал меня, кричал до тех пор, пока я не спустилась вниз; да, да, я вам уже говорила, что он вовсе не думал об этом до той самой минуты, бесконечно долгой минуты, вместившей в себя все расстояние между домом и местом, где он находился, когда это пришло ему в голову; и вот еще одно совпадение - это было в тот самый день, когда он определенно и точно узнал, какую часть своей сотни квадратных миль он сможет спасти, удержать и назвать своею в свой смертный час и что теперь (что бы с ним ни случилось) он по крайней мере сохранит оболочку Сатпеновой Сотни, хотя теперь было бы правильнее называть ее Сатпеновой Единицей; он кричал и звал меня до тех пор, пока я не спустилась вниз. Он даже не успел привязать лошадей; он стоял, небрежно накинув на руку поводья (на этот раз он не положил руки мне на голову), и говорил со мной такими грубыми бесстыдными словами, точно советовался с Джонсом или с кем-либо еще насчет кобылы, коровы или суки.
Вам, наверное, уже рассказали, как я вернулась домой. Да, да, я знаю: "Роза Колдфилд зарыдала, был мужчина - потеряла"; да, да, я знаю (но доброжелательно, они исполнены доброжелательности): Роза Колдфилд, несчастная, жалкая, одинокая сиротка по имени Роза Колдфилд наконец обручилась и тем избавила город и округ от необходимости ее кормить; вам, наверное, уже рассказали, как я отправилась туда жить до конца дней своих, якобы усмотрев в преступлении племянника перст божий, повелевающий мне исполнить последнюю волю умирающей сестры и спасти хотя бы одну из двоих детей, которых она сама обрекла на гибель уже при зачатии, на самом же деле - чтобы находиться в доме, когда он вернется, - будучи демоном, он неуязвим для пуль и ядер и потому непременно вернется; они вам рассказали, что я ждала его, потому что была еще молода (и не похоронила свои надежды под сенью знамен и под звуки горна), что я созрела для замужества именно здесь и теперь, когда большая часть молодых людей погибла, а все, кто остался в живых, либо стары, либо давно женаты, либо устали, слишком устали для любви; меж тем как он - самый завидный и единственно возможный для меня жених: ведь в том окружении, где даже в лучшем случае и в мирное время мои виды и так были бы ничтожны, потому что я не только не была богатой и знатной южанкой, а напротив, весьма скромной молодой особой, чье происхождение и состояние недвусмысленно говорили сами за себя - будь я дочерью богатого плантатора, я могла бы выйти чуть ли не за кого угодно, но как дочь мелкого лавочника не могла даже позволить себе принять в подарок букет цветов почти ни от кого и потому была обречена в конце концов выйти замуж за первого попавшегося приказчика из лавки своего отца.
И это было все. Он въехал на аллею и снова вошел в нашу жизнь, не оставив на ней никакого следа, кроме этих внезапных невероятных слез. Ведь его самого здесь не было; в этом доме, где проходили наши дни, он, в сущности, совсем не появлялся. Здесь пребывала лишь его оболочка; она занимала комнату, которую мы для него убирали, ела пищу, которую мы добывали и варили; казалось, он не способен насладиться ни мягкою постелью, ни вкусом или качеством еды. Да. Его здесь не было. Какое-то существо ело с нами за одним столом; мы задавали ему вопросы, и оно нам отвечало; по вечерам оно сидело вместе с нами у очага и, внезапно пробудившись от глухой глубокой дремы, обращалось с речью - не к нам, не к трем парам ушей, не к трем наделенным слухом и разумом существам, а к воздуху, к притаившемуся где-то в пустоте угрюмому призраку, духу своего полуразвалившегося дома; оно говорило словами, напоминавшими безумный бред одержимого, который в самых стенах собственной гробницы возводит сказочные замки, исполинские Камелоты и Каркассонны. Не то чтобы его не было здесь, на этом случайном квадратном клочке земли, который он назвал Сатпеновой Сотней, нет. Его не было только в этой комнате, и то лишь потому, что какая-то неведомая сила влекла его отсюда, потому, что он распался на отдельные частицы, и они витали над каждым заросшим сорняками полем, над каждой обвалившейся изгородью, над рухнувшей стеною каждой хижины, амбара и конюшни; подобно электрическому току, проходящему сквозь раствор электролита, все эти частицы держало в неистовом и неослабном напряженье сознание того, что время коротко, что надо торопиться; казалось, он лишь сейчас, сию минуту, родился на свет, огляделся вокруг и понял, что он уже стар (ему было пятьдесят девять лет), и им овладела тревога (не страх, а именно тревога), что старость отнимет у него не силы, а время, и он не успеет завершить задуманное прежде, чем наступит его смертный час. Мы верно угадали его намерения, мы поняли, что он даже не остановится передохнуть, а тотчас примется за дело, стараясь по возможности вернуть свой дом и плантацию в их прежнее состояние. Мы не знали, как он к этому приступит; я думаю, что он не знал и сам. Да он и не мог этого знать ведь он вернулся ни с чем, в ничто, в оставшееся за четыре года меньше чем ничто. Но это его не остановило и не испугало. Он обладал холодным расчетом и одержимостью игрока, который знает, что всегда может проиграть, но проиграет непременно, если хоть на секунду ослабит неистовое напряжение воли, и потому при помощи лихорадочных комбинаций с картами или костями откладывает решающий ход до той минуты, покуда заглохшие источники и каналы удачи не исторгнут новую струю. Он не остановился, не дал своим пятидесятидевятилетним мышцам и костям передохнуть день или два, день или два, когда он мог бы поговорить - не о нас и не о том, как мы все это время жили, а о себе, о прошедших четырех годах (судя по тому немногому, что он нам рассказал, никакой войны могло вовсе и не быть, а если она и была, то где-то на другой планете, и он ничем в ней не рисковал, а его плоть и кровь в ней совсем не пострадали) - естественном промежутке времени, необходимом для того, чтобы жестокая горечь пораженья могла избыть себя в чем-то вроде мира, вроде передышки в неистовом немыслимом рассказе (лишь он один позволил уцелевшему мириться с жизнью) о том, сколь ничтожна пушинка, склоняющая чашу весов к победе или катастрофе и сколь невыносимо пораженье, когда оно обращается против самого человека, но не стирает его с лица земли, а оставляет ему жизнь, но жить с этим сознаньем он не может. Мы его почти не видели. Он уходил на рассвете и возвращался затемно, он, Джонс и еще двое или трое мужчин, которых он где-то разыскал и которым чем-то платил возможно, тем же, чем чужеземному архитектору, - увещаниями, посулами, угрозами и, наконец, силой. Этой зимою мы узнали, что такое саквояжники, и люди - во всяком случае женщины - стали по ночам запирать окна и двери и пугать друг друга рассказами о восстаниях негров; этой зимою заросшие, уже четыре года не знавшие плуга, заброшенные поля оставались в еще большем небрежении, меж тем как белые мужчины с пистолетами в карманах каждый день собирались в городах. Его с ними не было; помню, как однажды ночью, пробравшись по непролазной мартовской грязи, они явились к нему целой депутацией и потребовали от него ответа - да или нет, с ними или против них, друг или враг, а он отказался, уклонился, дал им понять (ни единый мускул на его исхудалом свирепом лице не дрогнул, ровный голос не повысился), что ему не до них, и что если каждый южанин последует его примеру и позаботится о своем достоянии, то вся земля и весь Юг будут спасены, после чего выпроводил их из комнаты и из дома, поднял над головою лампу, остановился на виду у всех в дверях, выслушал последнее слово их вожака: "Значит, война, Сатпен", - и ответил: "Я к ней привык". Да, конечно, я следила за ним, следила, как этот одинокий старик вступил в жестокое единоборство не с упрямой, но постепенно поддающейся землей, как это было прежде, а с новым тяжким грузом самого времени, словно пытался запрудить реку голыми руками и одним-единственным камушком; и все это в погоне за прежней неверной мечтой об успехе, которая уже однажды его обманула (обманула? нет, предала, а на этот раз его погубит)', теперь я сама ясно вижу эту аналогию: двигаясь по роковому кругу, его неуемная гордыня и суетное пристрастие к пустому величию все быстрее и быстрее влекут его к концу, аналогию, которая тогда от меня ускользнула. Да и как могла я ее видеть? И в двадцать лет я все еще была девочкой, все еще пребывала в том узком, как материнское чрево, коридоре, куда не проникал не только живой отзвук окружающего мира, но даже его мертвая загадочная тень, откуда я с невозмутимым незамутненным изумлением ребенка смотрела на призрачный хоровод, в котором кружились мужчины и женщины - мой отец, моя сестра, Томас Сатпен, Джудит, Генри, Чарльз Бон, наблюдала их шутовские ужимки, называемые честью, принципами, бракосочетанием, любовью, горем, смертью; правда, девочка, что наблюдала за Сатпеном, была уже не девочкой, а частью триумвирата, который составляли мы трое - Джудит, я и Клити; мы, как единая женщина-мать, кормили, одевали, согревали эту застывшую оболочку, таким образом давая простор и волю его безумному пустому заблужденью, и каждая из нас говорила себе: "Наконец-то моя жизнь обрела какой-то смысл; пусть даже он заключается лишь в том, чтоб охранять и ограждать дикие выходки неразумного дитяти". А однажды за полдень (я вскапывала мотыгой грядку в том месте, где проходила тропинка от конюшни к дому) я подняла голову и увидела, что он на меня смотрит. Он двадцать лет меня видел, но теперь он на меня смотрел; он средь бела дня стоял на тропинке и на меня смотрел. И ведь вот что любопытно - что это должно было произойти именно средь бела дня, и хотя в это время ему следовало находиться совсем не возле дома, а где-то за тридевять земель, на этой сотне квадратных миль, которые у него еще не удосужились отнять, возможно, даже не в той или иной их точке, а везде и всюду (он не рассеялся, не растворился, не растаял, а, напротив, увеличился, колоссально разросся, словно каким-то нечеловеческим усилием сумел на одно бесконечно долгое мгновенье охватить и удержать в целости и сохранности весь этот квадрат длиной и шириною в десять миль, остановился на краю разверстой пропасти и, непобежденный, бесстрашно взирал на свое неотвратимое и, как он теперь уже, конечно, понимал, окончательное пораженье), он вместо этого стоял на тропинке и смотрел на меня каким-то странным, непонятным взглядом, словно в ту минуту, как он меня увидел, двор и тропинка были болотом, из которого он вышел, не подозревая, что вот-вот выберется на солнце, а потом двинулся дальше... лицо, то самое лицо; это была не любовь, я этого совсем не говорю, не жалость или нежность, это была просто внезапная вспышка света, озаренье; ведь этот человек, узнав, что сын его совершил убийство и исчез, сказал только: "Ага. Ну как ты тут, Клити?" Он пошел дальше, к дому. Но это была не любовь; я этого не утверждаю, я не ищу себе ни извинений, ни оправданий. Я могла бы сказать, что он и раньше во мне нуждался, что он меня использовал, так чего мне было возмущаться, если он хотел использовать меня еще больше, но я этого не сказала; я могла бы на этот раз сказать: "Не знаю", - и сказала бы правду. Потому что я действительно не знаю. Он ушел; я не заметила даже и этого ведь существует не только метаболизм тела, но и метаболизм духа, в котором то, что копилось долгое время, сгорает, возрождается, создает и разрывает некую девственную плеву разбушевавшейся плоти; да, в какую-то долю секунды, в какой-то миг пылающего забвенья унеслись и рассыпались в прах все сокровенные заклятья: не могу, не хочу, ни за что, никогда. Эта секунда еще принадлежала мне, я еще могла бежать, но я осталась; я заметила, что его нет, но не помнила, как он ушел; я увидела, что моя овощная грядка вскопана, хотя и не помнила, когда успела ее закончить; в этот вечер я сидела за ужином, со знакомой, погруженной в глухую дрему оболочкой, к которой мы постепенно привыкли (за едой он ни разу на меня не взглянул; я могла бы сказать тогда: какою же фальшивою мечтою нас обманет, в какую сточную канаву сновидений нас завлечет неисправимая предательская плоть? но не сказала), а когда мы, по обыкновению, сидели у очага в спальне Джудит, он появился в дверях, посмотрел на нас, сказал: "Джудит, ты и Клити..." - и умолк, а затем, войдя в комнату, продолжал: "Впрочем, все равно. Роза не обидится, если вы обе тоже об этом услышите; ведь времени у нас в обрез, а дел по горло", - после чего подошел, остановился, положил мне на голову руку (я не знаю, на что он смотрел, когда говорил, но, судя по звуку его голоса, он не смотрел ни на нас, ни на что-либо другое в комнате) и сказал: "Ты, вероятно, думаешь, что я был не очень хорошим мужем твоей сестре Эллен. Ты наверняка так думаешь. Но если ты даже не сделаешь скидку на то, что я теперь постарел, я, пожалуй, могу обещать, что буду во всяком случае не худшим мужем тебе".
Таков был мой роман. Мимолетный обмен взглядами на огороде, рука у меня на голове в спальне его дочери, указ, повеление, холодная самоуверенная речь, как приговор (он и стоял так, как стоят, читая приговор), который не произносят и не выслушивают, а читают вырубленным на гладком камне, что служит подножьем забытой безымянной надгробной статуи. Я этого не извиняю. Я не прошу ни оправдания, ни жалости; я не ответила: "Да, я согласна", - не потому, что меня об этом не просили, и не потому, что для ответа не нашлось ни времени, ни места и никакой возможности. Ведь я могла ответить. Ведь стоило мне только захотеть, и я бы силой вырвала возможность сказать в ответ не кроткое: "Да", а в слепом отчаянье обрушить жестокий сокрушительный удар любым оружием, доступным женщине, чья зияющая рана вопиет. "Нет! Ни за что! Спасите! Помогите!" Нет, я не прошу ни оправданий, ни жалости - ведь я не шевельнулась, я сидела под тяжестью бесчувственной руки людоеда из моего детства; я слышала, как он сказал что-то Джудит, слышала ее шаги, потом увидела ее руку - да, не Джудит, а только ее руку, по которой, как по печатной хронике, я прочитала всю ее историю - -сиротство, лишения, погибшую любовь, четыре года неблагодарного и тяжкого труда; натруженную ладонь, на которой оставили неизгладимый след ткацкий станок, топор, мотыга и другие орудия, назначенные в удел мужчинам; и на этой ладони лежало кольцо, которое он тридцать лет назад дал Эллен в церкви. Да, аналогия, парадокс, а в придачу еще и безумие. Я сидела и, не глядя, чувствовала, как он теперь надевает это кольцо на палец мне (он теперь тоже сидел - на том стуле, который обычно занимала Клити, а она стояла у камина, там, куда не достигал свет горящих поленьев), и слушала его голос, как тридцать лет назад в апрельский день своей юности слушала его Эллен; он говорил не обо мне, не о любви и не о свадьбе и далее не о себе; это была не речь нормального человека, он обращался не к другим нормальным людям, а к темным силам рока, которые он сам же вызвал к жизни и которым теперь сам бросил дерзкий вызов; это была неуемная похвальба безумца, одурманенного сном о прежней целой Сатпеновой Сотне, которой теперь не существовало (и больше никогда не будет существовать в действительности), как это было в тот день, когда Эллен впервые о ней услышала, как будто, снова надев кольцо на палец живой женщины, он повернул время на двадцать лет назад, сумел его остановить и заморозить. Да. Я сидела, слушала его голос и говорила себе: "Ведь он сошел с ума. Он назначит, эту свадьбу на сегодня; сам и священник и жених, он совершит свой собственный обряд и со свечой в руке произнесет свое безумное благословенье; но и я тоже сошла с ума, ибо я дам согласие, покорюсь, стану его сообщницей и брошусь в пропасть". Нет, я не ищу себе оправданий, не взываю к жалости. Если в ту ночь я спаслась (а я действительно спаслась; мне была уготована иная, еще более горькая участь, которая постигнет меня позже, когда у нас... то есть у меня не будет никаких оснований ссылаться на захваченную врасплох докучную предательскую плоть), это была не моя заслуга, я не сделала для этого ровно ничего, это случилось просто потому, что, водворив на место кольцо, он тотчас перестал на меня смотреть или, вернее, смотрел так же, как все предыдущие двадцать лет; словно он на короткое время вновь обрел рассудок, как это бывает с безумцами, да и нормальных людей тоже порою охватывают приступы безумия, чтобы они не забывали о своем здравом рассудке. И даже более того. Он уже три месяца ежедневно меня видел, хотя и вовсе на меня не смотрел, ибо я попросту составляла часть триумвирата, принимавшего его молчаливую грубоватую мужскую благодарность если не за жалкие спартанские удобства, которые мы ему доставляли, то, по крайней мере, за возможность и дальше жить в своем безумном сне. Однако следующие два месяца он меня даже и совсем не видел. Скорее всего потому, что он был слишком занят, а после обручения (если предположить, что именно этого он и хотел) ему уже незачем было со мною видеться. Разумеется, незачем - ведь даже день свадьбы не был назначен. Казалось, будто того вечера вообще никогда не было, не существовало. Меня могло вообще никогда не быть в доме. Хуже того, я могла уехать, возвратиться к себе домой, а он бы этого даже не заметил. Я (не знаю, что ему было от меня нужно, во всяком случае, не я сама, не мое присутствие, скорее чтобы я просто существовала; ему было все равно, кто сыграет эту роль - Роза ли Колдфилд или любая другая молодая женщина, не состоящая с ним в кровном родстве; однако и тут я должна отдать ему должное: он ни разу не подумал о том, что позже предложил мне сделать, ни разу до той минуты, когда он сам об этом объявил, - я знаю, что он не стал бы откладывать это предложение не только на два месяца, но даже и на два дня)... мое присутствие было для него всего лишь отсутствием черной трясины, густых непроходимых дебрей и лиан для человека, который пробирался сквозь болото без всякой надежды, без света, руководимый и движимый лишь одной несокрушимой стойкостью непораженья, и вдруг наткнулся на твердую сухую землю, увидел солнце, вдохнул воздух - если для него вообще существовало солнце, если кто-то или что-то могло затмить ослепительное сиянье его безумия. Да, он был безумен, но не настолько уж безумен. Ибо и в злодействе есть целесообразность: вор, жулик, даже убийца руководствуются правилами более строгими, чем сама добродетель, так почему бы не иметь их безумию? Если он был безумцем, то сумасбродной была лишь его неотвязная мечта, а не образ действий; тот, кто посулами и увещаньем мог заставить людей вроде Джонса трудиться в поте лица, не был безумцем; тот, что чурался белых балахонов и скачущих в ночи галопом лошадей, при помощи которых его прежние знакомцы, если не друзья, пытались избавиться от разъедавшей их гнилостной язвы пораженья, не был безумцем; а разве безумным был план, посредством которого он ухитрился по самой дешевой цене заполучить единственную женщину, способную стать его женой, и притом единственным способом, сулившим успех? - нет, только не безумцем, ибо ведь и в безумии и даже в маниакальной одержимости есть нечто, чего, ужаснувшись дела рук своих, бежит сам Сатана и, что вызывает сострадание господа бога - какая-то ничтожная искорка, какая-то частичка, способная облегчить участь и искупить грехи наделенной даром речи, зрением, слухом, обонянием и вкусом живой плоти, которую мы называем человеком. Но все равно. Я расскажу вам, что он сделал, а вы судите сами. (Или, вернее, попробую вам это рассказать: ведь существуют вещи, для которых три слова на три больше, чем нужно, а три тысячи слов ровно на столько же меньше, и это - одна из них. Об этом можно рассказать: я могу произнести ровно столько же фраз, повторить грубые, бесстыдные и дерзкие слова, которые произнес он, и внушить вам такой же ужас, возмущенье и смятенье, какие охватили меня, когда я поняла, что он имеет в виду; я могу произнести три тысячи фраз и оставить вам лишь тот же вопрос: - почему? почему? и еще раз почему? - который я задаю себе и слышу уже почти полсотни лет.) Но я хочу, чтоб вы судили сами и сказали, была ли я права, чтобы вы были судьей и сказали мне, права я или нет.
Понимаете, я была солнцем или думала, что я им была - ведь я верила, что в безумии есть хоть искорка, хоть частичка божественного огня, если даже само безумие не знает слов для обозначения ужаса и жалости. Был на свете людоед моего детства; еще до моего рождения он утащил в свое мрачное логово мою единственную сестру и породил двоих маленьких получудовищ; меня не поощряли, да я и сама не хотела с ними дружить, словно мое запоздалое рождение и одиночество внушило мне предчувствие того рокового сплетения судеб, предупредило о той роковой зловещей катастрофе еще прежде, чем я узнала слово "убийство" - и я его простила; был призрак, который ускакал верхом под знаменем и (был то демон или нет) мужественно нес свой крест; и я не только простила, я его уничтожила, ибо пять лет спустя людоед возвратился в своем прежнем обличье, каким он жил в памяти, протянул руку и сказал: "Поди сюда", как говорят собаке, и як нему пошла. Да, то же тело, то же лицо, с тем же именем и памятью: он даже правильно запомнил, кого и что (кроме меня; и разве это не было еще одним доказательством?) он покинул и к чему возвратился, но теперь то был уже не людоед - бесспорно, злодей, но смертный, способный ошибаться злодей, внушающий скорее жалость, чем страх, но не людоед; бесспорно, безумец, но я сказала себе: разве безумец не жертва собственного безумия? Быть может, это вовсе не безумие, а отчаяние одиночки, вступившего в титаническую схватку с одиноким, обреченным, неукротимым духом, но уж никак не людоед, ибо он погиб, исчез, быть может, поглощенный парами серы и огнем среди унылых скалистых утесов воспоминаний моего одинокого детства, воспоминаний, а может быть, забвенья; я была тем солнцем, я думала, что он (после того вечера в комнате Джудит) не забыл о моем существовании, а просто сам не отдает себе отчета в своих чувствах, как вырвавшийся из болота путник, который снова почуял под собою землю, увидел свет и солнце, но понял лишь, что больше нет болота и тьмы; я думала, что в чужой, не родственной крови таятся чары, которые мы называем бледным словом "любовь", что она станет, сможет стать ему солнцем (хоть я была моложе и слабее), в лучах которого ни Джудит, ни Клити не смогут отбросить ни малейшей тени; да, я была моложе их всех, но зато мой не исчисляемый временем, не поддающийся измерению возраст придавал мне силы, и потому я, и только я одна, могла сказать ему: "О безумный сумасбродный старик, я сделана не из того, о чем ты грезишь, но я дам тебе воздух и вольный простор для твоих лихорадочных снов". А потом как-то среди дня - да, то была сама судьба: среди дня, среди дня, среди дня - понимаете? - умерли надежда и любовь, умерли гордость и достоинство, умерло все, и осталось только вечное негодование, ужас и недоуменье, которые длятся вот уже сорок три года: он вернулся домой и позвал меня, стоя на заднем крыльце, он громко звал меня, кричал до тех пор, пока я не спустилась вниз; да, да, я вам уже говорила, что он вовсе не думал об этом до той самой минуты, бесконечно долгой минуты, вместившей в себя все расстояние между домом и местом, где он находился, когда это пришло ему в голову; и вот еще одно совпадение - это было в тот самый день, когда он определенно и точно узнал, какую часть своей сотни квадратных миль он сможет спасти, удержать и назвать своею в свой смертный час и что теперь (что бы с ним ни случилось) он по крайней мере сохранит оболочку Сатпеновой Сотни, хотя теперь было бы правильнее называть ее Сатпеновой Единицей; он кричал и звал меня до тех пор, пока я не спустилась вниз. Он даже не успел привязать лошадей; он стоял, небрежно накинув на руку поводья (на этот раз он не положил руки мне на голову), и говорил со мной такими грубыми бесстыдными словами, точно советовался с Джонсом или с кем-либо еще насчет кобылы, коровы или суки.
Вам, наверное, уже рассказали, как я вернулась домой. Да, да, я знаю: "Роза Колдфилд зарыдала, был мужчина - потеряла"; да, да, я знаю (но доброжелательно, они исполнены доброжелательности): Роза Колдфилд, несчастная, жалкая, одинокая сиротка по имени Роза Колдфилд наконец обручилась и тем избавила город и округ от необходимости ее кормить; вам, наверное, уже рассказали, как я отправилась туда жить до конца дней своих, якобы усмотрев в преступлении племянника перст божий, повелевающий мне исполнить последнюю волю умирающей сестры и спасти хотя бы одну из двоих детей, которых она сама обрекла на гибель уже при зачатии, на самом же деле - чтобы находиться в доме, когда он вернется, - будучи демоном, он неуязвим для пуль и ядер и потому непременно вернется; они вам рассказали, что я ждала его, потому что была еще молода (и не похоронила свои надежды под сенью знамен и под звуки горна), что я созрела для замужества именно здесь и теперь, когда большая часть молодых людей погибла, а все, кто остался в живых, либо стары, либо давно женаты, либо устали, слишком устали для любви; меж тем как он - самый завидный и единственно возможный для меня жених: ведь в том окружении, где даже в лучшем случае и в мирное время мои виды и так были бы ничтожны, потому что я не только не была богатой и знатной южанкой, а напротив, весьма скромной молодой особой, чье происхождение и состояние недвусмысленно говорили сами за себя - будь я дочерью богатого плантатора, я могла бы выйти чуть ли не за кого угодно, но как дочь мелкого лавочника не могла даже позволить себе принять в подарок букет цветов почти ни от кого и потому была обречена в конце концов выйти замуж за первого попавшегося приказчика из лавки своего отца.