Страница:
-- Ох уж мне этот твой папаша, -- сказал Шрив. -- Когда твой дед рассказывал все это ему, он понял из его рассказа ровно столько, сколько сам твой дед понял из рассказа демона. А когда твой папаша рассказывал это тебе, ты из всех их рассказов вообще ничего бы не понял, если бы не побывал там и не увидел Клити. Верно?
-- Да, -- сказал Квентин. -- Дедушка был его единственным другом.
-- Чьим другом -- демона?
Квентин ничего не ответил, не шелохнулся. В комнате теперь было холодно. Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти, обновленья. Часы уже давно пробили одиннадцать.
-- Ну ладно, -- сказал Шрив. Он закутался в свой купальный халат, как прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу. -- Он сделал выбор. Он выбрал блуд. Я следую его примеру. Однако продолжай.
Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило (если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его и не перебивали, продолжал:
-- В ту ночь он отправился в Виргинию. Дедушка рассказывал, что стоял у окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце -прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень, хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена -- словно (говорил дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову, чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности. Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда] прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса, дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его адвокатское красноречие. Потом он двинулся дальше. Он успел еще засветло добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг другу, и ему не было нужды говорить: "Я помешаю этому, если смогу", и ей не было нужды говорить: "Ну что ж, помешай -- если можешь"; было лишь краткое слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал несколько слов Клити и Уошу, господин -- рабыне, сеньор -- вассалу: "Прощай, Клити, береги мисс Джудит. Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака Эйба Линкольна", а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке, увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды: "Так точно, полковник, раздавите этих гадов всех до одного!" Он съел кукурузную лепешку, запил ее желудевым кофе и уехал. Потом наступил шестьдесят пятый год, и армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и, я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в Каролину, и все знали, что теперь остается недолго. Потом в один прекрасный день Ли послал на подкрепление Джонстону несколько полков из одного своего корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий Миссисипский полк. И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки, когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было произойти -- ему (дедушке) было неизвестно. Просто однажды утром ему доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал обратно.
-- Значит, он в конце концов сделал выбор, -- сказал Шрив. -- В конце концов он козырнул этим тузом. И тогда он приехал домой и нашел...
-- Подожди, -- сказал Квентин.
-- ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там найти...
-- Говорят тебе, подожди! -- сказал Квентин; он все еще не шевелился и даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос. -- Я же рассказываю {Неужели мне придется выслушать все это снова думал он Да, мне придется выслушать все это снова я уже слышу все это снова я слушаю все это снова мне придется снова слушать только это и больше ничего никогда во веки веков и потому ясно что не только никто никогда не переживет своего отца, но и все его друзья и знакомые тоже}... он приехал домой и обнаружил то, что по крайней мере не требовало ни писем, ни предупреждений, даже если бы Джудит ему написала, сообщила, что над ней одержали верх; но она, по словам мистера Компсона, не только ему не сообщила, что он одержал над нею верх; она (по выражению мисс Колдфилд, та, что никого не оплакивала) встретила его по возвращении не с яростью и отчаянием, каких он мог бы ожидать, хотя он, как думал мистер Компсон, так мало знал, так мало успел узнать про женщин; однако он, уж во всяком случае, не ожидал того ледяного спокойствия, с каким она, по словам мисс Колдфилд, его встретила: опять, как почти два года назад, поцелуй в лоб, голоса, речи -- тихие, сдержанные, почти бесстрастные: "А...?" -- "Да. Генри его убил"; потом слезы -- они полились и тотчас иссякли, словно капли состояли из одного-единственного слоя влаги, тонкого, как папиросная бумага, и принявшего форму человеческого лица; потом: "А, Клити. А, Роза... Здорово, Уош. Хоть я тебе и обещал отрезать фалду от того фрака, я не смог так далеко пробраться за линии янки"; потом гоготанье, фырканье (Джонса), древняя тупая неизменность грязи, наделенной даром речи, которая, как выразился мистер Компсон, переживет все победы и пораженья: "Ну что ж, полковник, они нас убили, но не побили, верно я говорю?" -- и все. Он вернулся. Он снова был дома, и теперь ему нужно было спешить, бежать наперегонки с временем, торопиться. {Теперь}, сказал мистер Компсон, {его уж больше не тревожило, достанет ли ему смелости, воли и, наконец, ума. Он ни на минуту не усомнился в своей способности в третий раз начать все сначала. Он заботился лишь о том, чтобы ему хватило времени это сделать, вернуть потерянное. Он не тратил попусту ни минуты, отпущенного ему времени. Воли и ума он тоже попусту не тратил, хотя наверняка не считал, что именно воля и ум услужливо подсунули ему под руку возможность, и, наверно, меньше всего благодаря уму и даже воле, а больше всего благодаря смелости он сумел обручиться с мисс Розой всего через три месяца после своего возвращения и прежде, чем она успела осознать, что, собственно, произошло... мисс Роза, лучшая ученица и жрица культа изгнания демона, чьим главным объектом (хотя и не жертвой) он был, оказалась обрученной с ним прежде, чем успела привыкнуть к его присутствию в доме -- да, благодаря скорее смелости, чем воле, хотя отчасти и благодаря уму -- уму, который он мучительным трудом пятьдесят лет капля за каплей добывал, уму, который то вдруг капитулирует и отступает, то вдруг затаится, то пускает пышные ростки, как зерно, что остается бесплодным в пустоте или в одном-единственном окаменелом комке земли. Ведь, обходя свой дом, словно все еще продолжая свой бесконечно долгий путь из Виргинии, он, на секунду остановившись -- даже не для того, чтоб поздороваться с семьей, а лишь чтобы зайти за Джонсом, потащить его на заросшие кустарником поля, к поваленным изгородям, сунуть ему в руку топор или кирку, -- он успел заметить единственное слабое место, единственную уязвимую точку в вооруженном до зубов девстве мисс Розы, пошел на приступ и одним махом взял штурмом эту цитадель, применив беспощадную тактику своего бывшего командира (двадцать третий Миссисипский полк одно время входил в состав корпуса Джексона). И тут ум подвел его опять. Он рухнул, потонул в том извечном бессилии логики и морали, которое уже однажды его предало; кто знает, в какой день, в какой борозде он вдруг остановился, подняв ногу для следующего шага, на мгновенье выпустив из бесчувственных рук бесчувственную рукоятку плуга, или когда рука его повисла в воздухе, держа какую-то жердь от изгороди, внезапно показавшуюся невесомой мышцам, кто знает, когда его вдруг осенило, что задача состоит не только в недостатке времени, что решить ее нужно не просто в малый, а в сверхуплотненно малый срок; что ему уже за шестьдесят, что у него может родиться всего лишь один сын, что в лучшем случае у него в чреслах таится всего лишь один сын -- так старая пушка, наверно, чувствует, что в ее стволе осталось всего лишь одно, последнее ядро. И вот он предложил ей то, что предложил, и она поступила так, как должна была поступить -- о чем он должен был бы знать и, вероятно, и впрямь бы знал, если бы не позволил себе по горло увязнуть в болоте своей морали, у которой были на месте все составные части, но которая упорно отказывалась работать, действовать. Отсюда предложение, смертельная обида, изумленье, и вот уже порыв негодования и гнева унес мисс Розу прочь из Сатпеновой Сотни; легкая как пушинка, она неслась по волнам, гонимая ветром, что раздувал паруса ее юбок, в ярости нахлобучив под немыслимым углом шляпку (очевидно, одну из шляпок Эллен, украденную ею на чердаке). А он стоял, держа в руке поводья, и, может быть, в его бороде и в уголках глаз таилось какое-то подобие улыбки, но только это была не улыбка -- прищурив глаза, он сосредоточенно, мучительно думал; он спешил, ему надо было спешить; это был не страх, не тревога, нет, просто лихорадочная спешка -- ведь он потратил столько времени попусту; к счастью, это была всего лишь пристрелка легким зарядом, и старая пушка, старый ствол и лафет от этого еще не пострадали, только в следующий раз и на пристрелку и на полновесный выстрел может не хватить пороху; просто нить ума, смелости и воли наматывалась на ту же катушку, что и пить оставшихся ему дней, и эта катушка была так близко, что кажется, стоит протянуть руку, и ты ее достанешь. Но он еще не начал тревожиться всерьез, потому что все это (извечная логика, извечная мораль, которые до сих пор неизменно его подводили) уже складывалось в готовый шаблон, неопровержимо доказывая ему, что он был прав, о чем он знал и сам, и, значит, то, что произошло, было всего лишь иллюзией обманом чувств, а на самом деле не существовало}.
-- Нет, -- сказал Шрив. -- Теперь ты подожди. Дай мне тоже немножко поговорить. Теперь еще этот Уош. Он (демон) стоял там со своей лошадью, с этим оседланным боевым конем, сабля покоилась в ножнах, серая форма мирно ждала, когда ее уберут на съедение моли, и не осталось ничего, кроме бесчестья, и тут вдруг раздается голос верного могильщика, который открыл пьесу и должен ее закрыть; он выходит из-за кулис, совсем как у старика Шекспира, и произносит: "Ну что ж, полковник, они, может, нас и побили, но им нас не убить, верно я говорю?"...
Это тоже была не дерзость. Это тоже была всего лишь напускная развязность, за которой молодая стыдливость прячет свои чувства; то же самое испытывал и Квентин, отсюда угрюмая задумчивость Квентина, легкомысленный тон обоих, вымученные остроты; они оба -- сознательно или бессознательно -- в этой холодной комнате (теперь она уже совсем остыла), отведенной для изощренных логических рассуждений, которые, в сущности, весьма напоминали морализирование Сатпена и демонологию мисс Колдфилд -- в этой комнате, не только отведенной, но и как нельзя более для этого пригодной, ибо именно здесь -- из всех возможных на земле мест -- они (эта логика и это морализирование) могли причинить меньше всего вреда -- они оба, плечом к плечу, словно у последней траншеи, говорили Нет Квентинову призраку из Миссисипи, действия которого при жизни в минимальной степени соответствовали логике и морали, который на пороге смерти совершенно ими пренебрег, а после смерти остался к ним не только равнодушен, но и совершенно глух и даже ухитрился сделаться в тысячу раз живей и энергичней. Шрив вовсе не хотел обидеть Квентина и ничуть его не обидел, и потому Квентин даже не остановился. Он даже не запнулся, а без всякой запятой, точки или двоеточия подхватил слова Шрива:
-- ...у него уже не осталось боезапаса, чтобы рискнуть на пристрелку, и потому он прямо приступил к делу -- так выгоняют из кустов кролика, швыряя в него комьями сухой земли. Может, это была первая нитка бус из лавчонки, которую он держал вместе с Уошем, откуда он, когда ему надоедало торговаться с покупателями -- черномазыми и белой швалью -- в бешенстве выгонял их вон, после чего запирал дверь изнутри и напивался до бесчувствия. Отец говорил, что Уош вполне мог и сам отнести эти бусы, Уош, который стоял у ворот, когда он в тот день приезжал с войны, а когда он уехал с полком, с таким упорством твердил соседям, будто он (Уош) присматривает за плантацией и за черномазыми полковника, что вскоре и сам этому поверил. Мать моего отца рассказывала, что, когда Сатпеновы черномазые в первый раз услыхали эти его речи, они остановили его на дороге, что вела из поймы реки, где был старый рыбачий лагерь, в котором Сатпен разрешил поселиться ему с внучкой (ей в то время было лет восемь). Их было слишком много, чтобы он рискнул, попытался отколотить их всех; они приставали к нему с вопросом, почему он не пошел на войну, а он отвечал: "Прочь с дороги, черномазые!" -- и тогда они расхохотались ему в лицо и стали спрашивать друг друга (а на самом деле вовсе не друг друга, а его): "Кто он такой, чтоб обзывать нас черномазыми?" -- и тогда он бросился на них с палкой, и они отступили -- самую малость, без всякой злости, только со смехом. Он по-прежнему приносил в дом рыбу и птиц, которых он ловил (а может, и крал), а также овощи -- они теперь составляли почти единственное пропитание миссис Сатпен и Джудит (да и Клити тоже), и Клити не пускала его на кухню даже с корзиной, говоря: "Стойте тут, белый человек. Вы никогда не переступали порог этого дома при полковнике, не переступите его и теперь". Так оно и было, и отец говорил, что он даже немножко гордился тем, что никогда не пытался войти в дом, хотя был уверен, что, если бы и попытался, Сатпен не позволил бы им его выгонять; он (по словам отца) как бы говорил себе {Я не вхожу не потому, что вдруг какой-нибудь паршивый черномазый скажет: тебе туда нельзя, я просто не хочу, чтоб мистеру Тому пришлось из-за меня бранить черномазых или слушать брань от своей жены}. Но воскресными вечерами они вместе выпивали в виноградной беседке, а в будни он смотрел, как Сатпен (видный мужчина, как он выражался) на вороном жеребце галопом скачет по плантации, и отец говорил, что в эти минуты в сердце Уоша воцарялись гордость и покой, и быть может, ему казалось, что этот мир, где черномазые, которых, как сказано в Библии, господь бог создал и обрек быть скотами и слугами всех людей с белой кожей, питались, жили и даже одевались лучше, чем он со своею внучкой, что этот мир, где его вечно преследовали раскаты глумливого презрительного негритянского смеха, -- всего лишь сон, виденье, а настоящий мир -- это тот мир, где скачет на чистокровном коне воплощение его одинокой мечты (как говорил отец), и, быть может, говорил отец, он думал, что раз в Священном писании сказано, что все люди созданы по образу и подобию божьему, значит, все люди равны перед богом или, во всяком случае, кажутся богу одинаковыми, и потому он смотрел на Сатпена и думал {Прекрасный гордый человек. Если бы сам господь сошел с небес и стал ходить по матери-земле, он захотел бы быть таким, как он}. Может, он даже сам отнес первую нитку бус, а может, говорил отец, доставлял и все ленты потом, следующие три года, когда девчонка быстро созревала, как бывает с девчонками подобного сорта; во всяком случае, он узнавал на ней каждую ленту, даже если она врала, где и как ее раздобыла, чего она скорей всего старалась не делать -- она должна была знать, что он все эти три года ежедневно видел эти ленты на прилавке и они были ему знакомы, как шнурки его башмаков. И знакомы они были не только ему, но и всем другим мужчинам-покупателям и просто бездельникам, белым и черным, которые стояли или сидели на корточках на крыльце лавки и смотрели, как она проходит мимо -- не то чтоб вызывающе, не то чтобы смущенно, не то чтобы совсем уж открыто похваляясь своими лентами и бусами; но и не без этого, а одновременно дерзко, хмуро и опасливо. Но отец говорил, что душа у Джонса все еще была спокойна, даже когда он увидел платье и спросил о нем -- может быть, теперь слегка озабоченно -- и, глядя на ее замкнутое упрямое испуганное лицо, слушал, как она ему объясняла (еще не дождавшись его вопроса, быть может, слишком настойчиво, слишком поспешно), что мисс Джудит подарила ей это платье и помогла его сшить; и отец сказал, что, быть может, он вдруг, неожиданно понял, что когда он проходит мимо мужчин, сидящих на крыльце, они провожают взглядом и его и что они уже знают то, о чем они, как ему только что пришло в голову, наверно, думают. Но отец говорил, что душа его все еще была спокойна -- даже теперь -- и что он ей ответил, если он вообще что-нибудь ответил -- пресек все ее возражения и отговорки и сказал: "Ну и ладно. Если полковник и мисс Джудит решили сделать тебе подарок, надеюсь, ты догадалась сказать им спасибо". Он не встревожился, говорил отец, он только задумался, нахмурился, и отец рассказывал, что в тот вечер дедушка зачем-то поехал к Сатпену, но в лавке никого не оказалось, и он уже хотел было уйти и отправиться к нему домой, как вдруг из задней комнаты до него донеслись голоса, и прежде, чем они смогли услышать, что он зовет Сатпена, он невольно кое-что подслушал. Дедушка их еще не видел, еще даже не приблизился к тому месту, откуда они могли услышать голос, но он сказал, что и без того точно знал, что там должно происходить: когда Сатпен велел Уошу достать бутыль, тот заговорил, и тут Сатпен стал к нему поворачиваться; и еще прежде, чем до него дошло значение слов, он понял, что Уош не собирается доставать бутыль, а когда слова до него дошли, он все еще сидел полуобернувшись, потом вдруг как бы отпрянул, вскинул голову и посмотрел на Уоша, а Уош стоял перед ним без всякого раболепства, и Сатпен сказал: "Что там насчет платья?" -- и дедушка рассказывал, что отрывисто и резко звучал голос Сатпена, а вовсе не Уоша -- голос Уоша звучал спокойно и ровно, ничуть не подобострастно, он говорил медленно и сдержанно: "Я вас уже скоро двадцать лет как знаю. Я никогда не отказывался делать, что вы мне велели. Мне уже за шестьдесят. А она девчонка, ей всего-навсего пятнадцать", и Сатпен отвечал: "Ты хочешь сказать, что я могу ее обидеть? Да ведь мы же с тобой ровесники", а Уош ему в ответ: "Будь это кто другой, я б тогда сказал, что он мне ровесник. И будь он хоть молодой, хоть старый, я б запретил ей брать от него платья или что другое. Но вы не такой, как все". -- "Что значит -- не такой?" -- спросил Сатпен, и дедушка говорил, что Уош на это ничего не ответил, и тогда он (дедушка) опять их позвал, но они его опять не услышали, и Сатпен сказал: "Значит, ты поэтому меня боишься?" -- а Уош ему ответил: "Я не боюсь. Потому что вы храбрый. Не то что вы были храбрый одну секунду, одну минуту или час за всю жизнь и получили в том бумагу от генерала Ли. Вы просто храбрый -- все равно как вы живой и дышите воздухом. Вот в чем вся разница. И ни от кого мне в том никакой бумаги не надо. И еще я знаю, если вы за кого возьметесь, будь то полк солдат или глупая девчонка, а то и просто охотничья собака, вы все сделаете как надо". Потом дедушка услышал, как Сатпен вдруг с грохотом встал и, по словам дедушки, наверняка начал размышлять, гадать, что может думать Уош. Но Сатпен сказал только: "Достань бутыль", а Уош отозвался: "Так точно, полковник".
И вот настало то самое воскресенье -- спустя год после этого дня и спустя три года после того, как он предложил мисс Розе сначала попробовать, и если родится мальчик и он выживет, то они поженятся. Еще не рассвело, и в этот день его кобыла должна была родить жеребенка от вороного, и потому, когда он еще затемно вышел из дома, Джудит подумала, что он идет на конюшню. Никто не знал, что и сколько известно Джудит про ее отца и внучку Уоша, что именно она могла невольно узнать или не узнать из того, что наверное знала (и о чем ей, вероятно, рассказала, а может и не рассказала) Клити, потому что это знали все соседи, и белые и черные, каждый, кто хоть раз видел девчонку в бусах и лентах, про которые всем было известно, откуда они берутся; никто не знал, на что она (Джудит) закрывала глаза во время примерки и шитья того самого платья (отец говорил, что Джудит и в самом деле этим занималась; девчонка Уошу не соврала -- они обе целую неделю с утра до вечера оставались одни в доме; и о чем они могли разговаривать, о чем могла говорить Джудит, когда девчонка стояла перед нею в том, что служило ей нижней рубашкой, и исподлобья следила за нею с этим своим угрюмым, замкнутым, дерзким и испуганным выраженьем; что она ей отвечала, что могла сказать такого, что Джудит постаралась пропустить или не пропустить мимо ушей -- этого не знал никто). Но вот подошло время обеда, а он все не возвращался, и только тогда она сама отправилась на конюшню или послала Клити и узнала, что кобыла ночью ожеребилась, но что его там нет. И только к вечеру она нашла какого-то мальчишку, дала ему монетку в десять центов и велела сходить в старый рыбачий лагерь спросить Уоша, где Сатпен, и мальчишка, насвистывая, обогнул полусгнившую лачугу и, может, сперва увидел косу, а может, тело, лежавшее в траве, которую Уош еще не успел скосить, закричал, оглянулся и увидел, что Уош смотрит на него из окна. Потом, примерно неделю спустя, поймали эту черномазую, повитуху, и она рассказала, будто в то утро совсем не знала, что Уош был там, когда она услышала стук копыт и шаги Сатпена, и он вошел, остановился возле соломенного тюфяка, на котором лежала девчонка с ребенком, и сказал: "Пенелопа (так звали кобылу) сегодня утром ожеребилась. Отличный жеребенок. Будет как две капли воды похож на своего отца -- помнишь, какой он был, когда я в шестьдесят первом году поехал на нем на Север?" -- и старуха черномазая, по ее словам, ответила: "Да, господин", а он показал хлыстом на тюфяк и спросил: "Ну, старая ведьма, говори -- жеребец или кобыла?" -- и она ему ответила, и тогда он с минуту постоял, опустив руку с хлыстом к ноге; он не шевелился; полоски солнечных лучей, что пробивались сквозь щели в стене, падали на него, на его седые волосы, на совсем еще не тронутую сединою бороду; и она сказала, что увидела его глаза, а потом сверкавшие сквозь бороду зубы и хотела убежать, но не могла, потому что ноги у нее совсем отнялись и не давали ей встать и убежать; и потом он снова глянул на лежавшую на тюфяке девчонку и сказал: "Очень жаль, Милли. Будь ты кобылой, я б отвел тебе хорошее стойло на конюшне", повернулся и вышел вон. Но она все еще не могла двинуться с места и даже не знала, что Уош на дворе; она только услыхала, как Сатпен сказал: "Отойди, Уош. Не смей ко мне прикасаться", а в ответ раздался тихий, едва слышный голос Уоша: "А вот и посмею, полковник", и тогда Сатпен повторил: "Отойди, Уош!" -- на этот раз уже сердито, и тут она услыхала, как он ударил Уоша хлыстом по лицу, но не помнит -- слышала ли звон косы или нет, потому что вдруг почувствовала, что силы опять к ней вернулись, и тогда она встала, выбежала из лачуги и через заросли кинулась прочь...
-- Да, -- сказал Квентин. -- Дедушка был его единственным другом.
-- Чьим другом -- демона?
Квентин ничего не ответил, не шелохнулся. В комнате теперь было холодно. Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти, обновленья. Часы уже давно пробили одиннадцать.
-- Ну ладно, -- сказал Шрив. Он закутался в свой купальный халат, как прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу. -- Он сделал выбор. Он выбрал блуд. Я следую его примеру. Однако продолжай.
Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило (если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его и не перебивали, продолжал:
-- В ту ночь он отправился в Виргинию. Дедушка рассказывал, что стоял у окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце -прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень, хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена -- словно (говорил дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову, чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности. Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда] прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса, дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его адвокатское красноречие. Потом он двинулся дальше. Он успел еще засветло добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг другу, и ему не было нужды говорить: "Я помешаю этому, если смогу", и ей не было нужды говорить: "Ну что ж, помешай -- если можешь"; было лишь краткое слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал несколько слов Клити и Уошу, господин -- рабыне, сеньор -- вассалу: "Прощай, Клити, береги мисс Джудит. Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака Эйба Линкольна", а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке, увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды: "Так точно, полковник, раздавите этих гадов всех до одного!" Он съел кукурузную лепешку, запил ее желудевым кофе и уехал. Потом наступил шестьдесят пятый год, и армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и, я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в Каролину, и все знали, что теперь остается недолго. Потом в один прекрасный день Ли послал на подкрепление Джонстону несколько полков из одного своего корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий Миссисипский полк. И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки, когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было произойти -- ему (дедушке) было неизвестно. Просто однажды утром ему доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал обратно.
-- Значит, он в конце концов сделал выбор, -- сказал Шрив. -- В конце концов он козырнул этим тузом. И тогда он приехал домой и нашел...
-- Подожди, -- сказал Квентин.
-- ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там найти...
-- Говорят тебе, подожди! -- сказал Квентин; он все еще не шевелился и даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос. -- Я же рассказываю {Неужели мне придется выслушать все это снова думал он Да, мне придется выслушать все это снова я уже слышу все это снова я слушаю все это снова мне придется снова слушать только это и больше ничего никогда во веки веков и потому ясно что не только никто никогда не переживет своего отца, но и все его друзья и знакомые тоже}... он приехал домой и обнаружил то, что по крайней мере не требовало ни писем, ни предупреждений, даже если бы Джудит ему написала, сообщила, что над ней одержали верх; но она, по словам мистера Компсона, не только ему не сообщила, что он одержал над нею верх; она (по выражению мисс Колдфилд, та, что никого не оплакивала) встретила его по возвращении не с яростью и отчаянием, каких он мог бы ожидать, хотя он, как думал мистер Компсон, так мало знал, так мало успел узнать про женщин; однако он, уж во всяком случае, не ожидал того ледяного спокойствия, с каким она, по словам мисс Колдфилд, его встретила: опять, как почти два года назад, поцелуй в лоб, голоса, речи -- тихие, сдержанные, почти бесстрастные: "А...?" -- "Да. Генри его убил"; потом слезы -- они полились и тотчас иссякли, словно капли состояли из одного-единственного слоя влаги, тонкого, как папиросная бумага, и принявшего форму человеческого лица; потом: "А, Клити. А, Роза... Здорово, Уош. Хоть я тебе и обещал отрезать фалду от того фрака, я не смог так далеко пробраться за линии янки"; потом гоготанье, фырканье (Джонса), древняя тупая неизменность грязи, наделенной даром речи, которая, как выразился мистер Компсон, переживет все победы и пораженья: "Ну что ж, полковник, они нас убили, но не побили, верно я говорю?" -- и все. Он вернулся. Он снова был дома, и теперь ему нужно было спешить, бежать наперегонки с временем, торопиться. {Теперь}, сказал мистер Компсон, {его уж больше не тревожило, достанет ли ему смелости, воли и, наконец, ума. Он ни на минуту не усомнился в своей способности в третий раз начать все сначала. Он заботился лишь о том, чтобы ему хватило времени это сделать, вернуть потерянное. Он не тратил попусту ни минуты, отпущенного ему времени. Воли и ума он тоже попусту не тратил, хотя наверняка не считал, что именно воля и ум услужливо подсунули ему под руку возможность, и, наверно, меньше всего благодаря уму и даже воле, а больше всего благодаря смелости он сумел обручиться с мисс Розой всего через три месяца после своего возвращения и прежде, чем она успела осознать, что, собственно, произошло... мисс Роза, лучшая ученица и жрица культа изгнания демона, чьим главным объектом (хотя и не жертвой) он был, оказалась обрученной с ним прежде, чем успела привыкнуть к его присутствию в доме -- да, благодаря скорее смелости, чем воле, хотя отчасти и благодаря уму -- уму, который он мучительным трудом пятьдесят лет капля за каплей добывал, уму, который то вдруг капитулирует и отступает, то вдруг затаится, то пускает пышные ростки, как зерно, что остается бесплодным в пустоте или в одном-единственном окаменелом комке земли. Ведь, обходя свой дом, словно все еще продолжая свой бесконечно долгий путь из Виргинии, он, на секунду остановившись -- даже не для того, чтоб поздороваться с семьей, а лишь чтобы зайти за Джонсом, потащить его на заросшие кустарником поля, к поваленным изгородям, сунуть ему в руку топор или кирку, -- он успел заметить единственное слабое место, единственную уязвимую точку в вооруженном до зубов девстве мисс Розы, пошел на приступ и одним махом взял штурмом эту цитадель, применив беспощадную тактику своего бывшего командира (двадцать третий Миссисипский полк одно время входил в состав корпуса Джексона). И тут ум подвел его опять. Он рухнул, потонул в том извечном бессилии логики и морали, которое уже однажды его предало; кто знает, в какой день, в какой борозде он вдруг остановился, подняв ногу для следующего шага, на мгновенье выпустив из бесчувственных рук бесчувственную рукоятку плуга, или когда рука его повисла в воздухе, держа какую-то жердь от изгороди, внезапно показавшуюся невесомой мышцам, кто знает, когда его вдруг осенило, что задача состоит не только в недостатке времени, что решить ее нужно не просто в малый, а в сверхуплотненно малый срок; что ему уже за шестьдесят, что у него может родиться всего лишь один сын, что в лучшем случае у него в чреслах таится всего лишь один сын -- так старая пушка, наверно, чувствует, что в ее стволе осталось всего лишь одно, последнее ядро. И вот он предложил ей то, что предложил, и она поступила так, как должна была поступить -- о чем он должен был бы знать и, вероятно, и впрямь бы знал, если бы не позволил себе по горло увязнуть в болоте своей морали, у которой были на месте все составные части, но которая упорно отказывалась работать, действовать. Отсюда предложение, смертельная обида, изумленье, и вот уже порыв негодования и гнева унес мисс Розу прочь из Сатпеновой Сотни; легкая как пушинка, она неслась по волнам, гонимая ветром, что раздувал паруса ее юбок, в ярости нахлобучив под немыслимым углом шляпку (очевидно, одну из шляпок Эллен, украденную ею на чердаке). А он стоял, держа в руке поводья, и, может быть, в его бороде и в уголках глаз таилось какое-то подобие улыбки, но только это была не улыбка -- прищурив глаза, он сосредоточенно, мучительно думал; он спешил, ему надо было спешить; это был не страх, не тревога, нет, просто лихорадочная спешка -- ведь он потратил столько времени попусту; к счастью, это была всего лишь пристрелка легким зарядом, и старая пушка, старый ствол и лафет от этого еще не пострадали, только в следующий раз и на пристрелку и на полновесный выстрел может не хватить пороху; просто нить ума, смелости и воли наматывалась на ту же катушку, что и пить оставшихся ему дней, и эта катушка была так близко, что кажется, стоит протянуть руку, и ты ее достанешь. Но он еще не начал тревожиться всерьез, потому что все это (извечная логика, извечная мораль, которые до сих пор неизменно его подводили) уже складывалось в готовый шаблон, неопровержимо доказывая ему, что он был прав, о чем он знал и сам, и, значит, то, что произошло, было всего лишь иллюзией обманом чувств, а на самом деле не существовало}.
-- Нет, -- сказал Шрив. -- Теперь ты подожди. Дай мне тоже немножко поговорить. Теперь еще этот Уош. Он (демон) стоял там со своей лошадью, с этим оседланным боевым конем, сабля покоилась в ножнах, серая форма мирно ждала, когда ее уберут на съедение моли, и не осталось ничего, кроме бесчестья, и тут вдруг раздается голос верного могильщика, который открыл пьесу и должен ее закрыть; он выходит из-за кулис, совсем как у старика Шекспира, и произносит: "Ну что ж, полковник, они, может, нас и побили, но им нас не убить, верно я говорю?"...
Это тоже была не дерзость. Это тоже была всего лишь напускная развязность, за которой молодая стыдливость прячет свои чувства; то же самое испытывал и Квентин, отсюда угрюмая задумчивость Квентина, легкомысленный тон обоих, вымученные остроты; они оба -- сознательно или бессознательно -- в этой холодной комнате (теперь она уже совсем остыла), отведенной для изощренных логических рассуждений, которые, в сущности, весьма напоминали морализирование Сатпена и демонологию мисс Колдфилд -- в этой комнате, не только отведенной, но и как нельзя более для этого пригодной, ибо именно здесь -- из всех возможных на земле мест -- они (эта логика и это морализирование) могли причинить меньше всего вреда -- они оба, плечом к плечу, словно у последней траншеи, говорили Нет Квентинову призраку из Миссисипи, действия которого при жизни в минимальной степени соответствовали логике и морали, который на пороге смерти совершенно ими пренебрег, а после смерти остался к ним не только равнодушен, но и совершенно глух и даже ухитрился сделаться в тысячу раз живей и энергичней. Шрив вовсе не хотел обидеть Квентина и ничуть его не обидел, и потому Квентин даже не остановился. Он даже не запнулся, а без всякой запятой, точки или двоеточия подхватил слова Шрива:
-- ...у него уже не осталось боезапаса, чтобы рискнуть на пристрелку, и потому он прямо приступил к делу -- так выгоняют из кустов кролика, швыряя в него комьями сухой земли. Может, это была первая нитка бус из лавчонки, которую он держал вместе с Уошем, откуда он, когда ему надоедало торговаться с покупателями -- черномазыми и белой швалью -- в бешенстве выгонял их вон, после чего запирал дверь изнутри и напивался до бесчувствия. Отец говорил, что Уош вполне мог и сам отнести эти бусы, Уош, который стоял у ворот, когда он в тот день приезжал с войны, а когда он уехал с полком, с таким упорством твердил соседям, будто он (Уош) присматривает за плантацией и за черномазыми полковника, что вскоре и сам этому поверил. Мать моего отца рассказывала, что, когда Сатпеновы черномазые в первый раз услыхали эти его речи, они остановили его на дороге, что вела из поймы реки, где был старый рыбачий лагерь, в котором Сатпен разрешил поселиться ему с внучкой (ей в то время было лет восемь). Их было слишком много, чтобы он рискнул, попытался отколотить их всех; они приставали к нему с вопросом, почему он не пошел на войну, а он отвечал: "Прочь с дороги, черномазые!" -- и тогда они расхохотались ему в лицо и стали спрашивать друг друга (а на самом деле вовсе не друг друга, а его): "Кто он такой, чтоб обзывать нас черномазыми?" -- и тогда он бросился на них с палкой, и они отступили -- самую малость, без всякой злости, только со смехом. Он по-прежнему приносил в дом рыбу и птиц, которых он ловил (а может, и крал), а также овощи -- они теперь составляли почти единственное пропитание миссис Сатпен и Джудит (да и Клити тоже), и Клити не пускала его на кухню даже с корзиной, говоря: "Стойте тут, белый человек. Вы никогда не переступали порог этого дома при полковнике, не переступите его и теперь". Так оно и было, и отец говорил, что он даже немножко гордился тем, что никогда не пытался войти в дом, хотя был уверен, что, если бы и попытался, Сатпен не позволил бы им его выгонять; он (по словам отца) как бы говорил себе {Я не вхожу не потому, что вдруг какой-нибудь паршивый черномазый скажет: тебе туда нельзя, я просто не хочу, чтоб мистеру Тому пришлось из-за меня бранить черномазых или слушать брань от своей жены}. Но воскресными вечерами они вместе выпивали в виноградной беседке, а в будни он смотрел, как Сатпен (видный мужчина, как он выражался) на вороном жеребце галопом скачет по плантации, и отец говорил, что в эти минуты в сердце Уоша воцарялись гордость и покой, и быть может, ему казалось, что этот мир, где черномазые, которых, как сказано в Библии, господь бог создал и обрек быть скотами и слугами всех людей с белой кожей, питались, жили и даже одевались лучше, чем он со своею внучкой, что этот мир, где его вечно преследовали раскаты глумливого презрительного негритянского смеха, -- всего лишь сон, виденье, а настоящий мир -- это тот мир, где скачет на чистокровном коне воплощение его одинокой мечты (как говорил отец), и, быть может, говорил отец, он думал, что раз в Священном писании сказано, что все люди созданы по образу и подобию божьему, значит, все люди равны перед богом или, во всяком случае, кажутся богу одинаковыми, и потому он смотрел на Сатпена и думал {Прекрасный гордый человек. Если бы сам господь сошел с небес и стал ходить по матери-земле, он захотел бы быть таким, как он}. Может, он даже сам отнес первую нитку бус, а может, говорил отец, доставлял и все ленты потом, следующие три года, когда девчонка быстро созревала, как бывает с девчонками подобного сорта; во всяком случае, он узнавал на ней каждую ленту, даже если она врала, где и как ее раздобыла, чего она скорей всего старалась не делать -- она должна была знать, что он все эти три года ежедневно видел эти ленты на прилавке и они были ему знакомы, как шнурки его башмаков. И знакомы они были не только ему, но и всем другим мужчинам-покупателям и просто бездельникам, белым и черным, которые стояли или сидели на корточках на крыльце лавки и смотрели, как она проходит мимо -- не то чтоб вызывающе, не то чтобы смущенно, не то чтобы совсем уж открыто похваляясь своими лентами и бусами; но и не без этого, а одновременно дерзко, хмуро и опасливо. Но отец говорил, что душа у Джонса все еще была спокойна, даже когда он увидел платье и спросил о нем -- может быть, теперь слегка озабоченно -- и, глядя на ее замкнутое упрямое испуганное лицо, слушал, как она ему объясняла (еще не дождавшись его вопроса, быть может, слишком настойчиво, слишком поспешно), что мисс Джудит подарила ей это платье и помогла его сшить; и отец сказал, что, быть может, он вдруг, неожиданно понял, что когда он проходит мимо мужчин, сидящих на крыльце, они провожают взглядом и его и что они уже знают то, о чем они, как ему только что пришло в голову, наверно, думают. Но отец говорил, что душа его все еще была спокойна -- даже теперь -- и что он ей ответил, если он вообще что-нибудь ответил -- пресек все ее возражения и отговорки и сказал: "Ну и ладно. Если полковник и мисс Джудит решили сделать тебе подарок, надеюсь, ты догадалась сказать им спасибо". Он не встревожился, говорил отец, он только задумался, нахмурился, и отец рассказывал, что в тот вечер дедушка зачем-то поехал к Сатпену, но в лавке никого не оказалось, и он уже хотел было уйти и отправиться к нему домой, как вдруг из задней комнаты до него донеслись голоса, и прежде, чем они смогли услышать, что он зовет Сатпена, он невольно кое-что подслушал. Дедушка их еще не видел, еще даже не приблизился к тому месту, откуда они могли услышать голос, но он сказал, что и без того точно знал, что там должно происходить: когда Сатпен велел Уошу достать бутыль, тот заговорил, и тут Сатпен стал к нему поворачиваться; и еще прежде, чем до него дошло значение слов, он понял, что Уош не собирается доставать бутыль, а когда слова до него дошли, он все еще сидел полуобернувшись, потом вдруг как бы отпрянул, вскинул голову и посмотрел на Уоша, а Уош стоял перед ним без всякого раболепства, и Сатпен сказал: "Что там насчет платья?" -- и дедушка рассказывал, что отрывисто и резко звучал голос Сатпена, а вовсе не Уоша -- голос Уоша звучал спокойно и ровно, ничуть не подобострастно, он говорил медленно и сдержанно: "Я вас уже скоро двадцать лет как знаю. Я никогда не отказывался делать, что вы мне велели. Мне уже за шестьдесят. А она девчонка, ей всего-навсего пятнадцать", и Сатпен отвечал: "Ты хочешь сказать, что я могу ее обидеть? Да ведь мы же с тобой ровесники", а Уош ему в ответ: "Будь это кто другой, я б тогда сказал, что он мне ровесник. И будь он хоть молодой, хоть старый, я б запретил ей брать от него платья или что другое. Но вы не такой, как все". -- "Что значит -- не такой?" -- спросил Сатпен, и дедушка говорил, что Уош на это ничего не ответил, и тогда он (дедушка) опять их позвал, но они его опять не услышали, и Сатпен сказал: "Значит, ты поэтому меня боишься?" -- а Уош ему ответил: "Я не боюсь. Потому что вы храбрый. Не то что вы были храбрый одну секунду, одну минуту или час за всю жизнь и получили в том бумагу от генерала Ли. Вы просто храбрый -- все равно как вы живой и дышите воздухом. Вот в чем вся разница. И ни от кого мне в том никакой бумаги не надо. И еще я знаю, если вы за кого возьметесь, будь то полк солдат или глупая девчонка, а то и просто охотничья собака, вы все сделаете как надо". Потом дедушка услышал, как Сатпен вдруг с грохотом встал и, по словам дедушки, наверняка начал размышлять, гадать, что может думать Уош. Но Сатпен сказал только: "Достань бутыль", а Уош отозвался: "Так точно, полковник".
И вот настало то самое воскресенье -- спустя год после этого дня и спустя три года после того, как он предложил мисс Розе сначала попробовать, и если родится мальчик и он выживет, то они поженятся. Еще не рассвело, и в этот день его кобыла должна была родить жеребенка от вороного, и потому, когда он еще затемно вышел из дома, Джудит подумала, что он идет на конюшню. Никто не знал, что и сколько известно Джудит про ее отца и внучку Уоша, что именно она могла невольно узнать или не узнать из того, что наверное знала (и о чем ей, вероятно, рассказала, а может и не рассказала) Клити, потому что это знали все соседи, и белые и черные, каждый, кто хоть раз видел девчонку в бусах и лентах, про которые всем было известно, откуда они берутся; никто не знал, на что она (Джудит) закрывала глаза во время примерки и шитья того самого платья (отец говорил, что Джудит и в самом деле этим занималась; девчонка Уошу не соврала -- они обе целую неделю с утра до вечера оставались одни в доме; и о чем они могли разговаривать, о чем могла говорить Джудит, когда девчонка стояла перед нею в том, что служило ей нижней рубашкой, и исподлобья следила за нею с этим своим угрюмым, замкнутым, дерзким и испуганным выраженьем; что она ей отвечала, что могла сказать такого, что Джудит постаралась пропустить или не пропустить мимо ушей -- этого не знал никто). Но вот подошло время обеда, а он все не возвращался, и только тогда она сама отправилась на конюшню или послала Клити и узнала, что кобыла ночью ожеребилась, но что его там нет. И только к вечеру она нашла какого-то мальчишку, дала ему монетку в десять центов и велела сходить в старый рыбачий лагерь спросить Уоша, где Сатпен, и мальчишка, насвистывая, обогнул полусгнившую лачугу и, может, сперва увидел косу, а может, тело, лежавшее в траве, которую Уош еще не успел скосить, закричал, оглянулся и увидел, что Уош смотрит на него из окна. Потом, примерно неделю спустя, поймали эту черномазую, повитуху, и она рассказала, будто в то утро совсем не знала, что Уош был там, когда она услышала стук копыт и шаги Сатпена, и он вошел, остановился возле соломенного тюфяка, на котором лежала девчонка с ребенком, и сказал: "Пенелопа (так звали кобылу) сегодня утром ожеребилась. Отличный жеребенок. Будет как две капли воды похож на своего отца -- помнишь, какой он был, когда я в шестьдесят первом году поехал на нем на Север?" -- и старуха черномазая, по ее словам, ответила: "Да, господин", а он показал хлыстом на тюфяк и спросил: "Ну, старая ведьма, говори -- жеребец или кобыла?" -- и она ему ответила, и тогда он с минуту постоял, опустив руку с хлыстом к ноге; он не шевелился; полоски солнечных лучей, что пробивались сквозь щели в стене, падали на него, на его седые волосы, на совсем еще не тронутую сединою бороду; и она сказала, что увидела его глаза, а потом сверкавшие сквозь бороду зубы и хотела убежать, но не могла, потому что ноги у нее совсем отнялись и не давали ей встать и убежать; и потом он снова глянул на лежавшую на тюфяке девчонку и сказал: "Очень жаль, Милли. Будь ты кобылой, я б отвел тебе хорошее стойло на конюшне", повернулся и вышел вон. Но она все еще не могла двинуться с места и даже не знала, что Уош на дворе; она только услыхала, как Сатпен сказал: "Отойди, Уош. Не смей ко мне прикасаться", а в ответ раздался тихий, едва слышный голос Уоша: "А вот и посмею, полковник", и тогда Сатпен повторил: "Отойди, Уош!" -- на этот раз уже сердито, и тут она услыхала, как он ударил Уоша хлыстом по лицу, но не помнит -- слышала ли звон косы или нет, потому что вдруг почувствовала, что силы опять к ней вернулись, и тогда она встала, выбежала из лачуги и через заросли кинулась прочь...