-- Итак, ты с этой старушенцией, тетушкой Розой, поехал туда в ту ночь, и старая негритянка Клити пыталась остановить тебя и остановить ее; она взяла тебя за руку и сказала: "Не пускайте ее наверх, молодой господин", но и ты тоже не смог ее остановить, потому что она была сильна своей ненавистью: ведь сорок пять лет жить ненавистью -- все равно что сорок пять лет питаться сырым мясом, тогда как Клити могла ей противопоставить всего лишь сорок пять -- пятьдесят лет ожидания и отчаяния, а ты вообще не хотел туда ехать. И ты тоже не мог ее остановить, и вдруг ты понял, что Клити обуял не гнев, не подозрительность, а просто страх, ужас. И она не сказала тебе об этом прямо, словами, потому что все еще хранила эту тайну ради человека, который был и ее отцом, ради семьи, которой уже больше не существовало, чей и доныне несокрушимый отвратительный мавзолей она по-прежнему стерегла, -- она сказала тебе об этом не больше, чем о том, что делала в тот день, когда принесли тело Бона и Джудит вынула у него из кармана медальон со своим портретом, который она ему подарила; она не сказала тебе этого прямо, словами, это просто вырвалось от ужаса и страха, когда она отпустила тебя и схватила за руку тетушку Розу, а тетушка Роза повернулась, оттолкнула ее руку и двинулась к лестнице, и тогда Клити опять бросилась к ней, и на этот раз тетушка Роза остановилась на второй ступеньке, повернулась и сбила Клити с ног кулаком, -- не хуже мужчины, повернулась и пошла по лестнице вверх, а Клити осталась лежать на полу -восьмидесятилетняя старуха, едва ли пяти футов ростом, она была похожа на связки чистых тряпок, и тут ты подошел, взял ее за руку, помог ей подняться; рука у нее была как тростинка, легкая, сухая и хрупкая, как тростинка; она посмотрела на тебя, и ты увидел на ее лице не ярость, а страх, но не такой страх, какой бывает у черномазых; ведь она боялась не за себя, а за нечто, что находилось наверху и что она уже почти четыре года там прятала; она не выразила этого в словах, потому что даже в страхе сохраняла тайну, и все же она тебе это сказала, или, во всяком случае, ты вдруг все понял...
   Шрив снова замолчал. Впрочем, это не имело значения -- ведь у него не было слушателя. Возможно, он это сам понял. Потом внезапно у него не стало и рассказчика, хотя этого он, возможно, и не понял. Ибо теперь никого из них там больше не было. Они оба были в Каролине, и было это сорок шесть лет тому назад, и теперь даже не вчетвером -- теперь их стало даже больше, -- теперь они оба стали Генри Сатпеном, и оба стали Чарльзом Боном, и в каждом слились эти двое, хотя ни один из них не был ни тем, ни другим; они даже слышали запах дыма, который сорок шесть лет назад поднимался, постепенно растворяясь в воздухе, {дыма костров на бивуаке в сосновой роще; вокруг костров сидели и лежали изможденные оборванные люди; они говорили не о войне, но, как это ни странно (а может, это вовсе и не странно), все они сидели лицом к югу, -туда, где поодаль стояли в темноте полевые караулы, караулы, которые, глядя на юг, видели сиянье и мерцание костров на бивуаке федеральных войск -мириады слабых огоньков, охвативших чуть ли не половину горизонта, -- десять костров на каждый костер конфедератов, и между ними (между караулами мятежников и кострами янки) были расставлены сторожевые отряды янки; они тоже вглядывались в темноту; линии тех и других караулов располагались так близко, что и те и другие слышали оклики офицеров противника, обходивших посты; когда офицеры удалялись и их голоса замирали вдали, кто-то невидимый осторожно, негромко, но очень внятно произносил:
   -- Эй, бунтовщики!
   -- Чего тебе?
   -- Вы куда идете?
   -- В Ричмонд.
   -- И мы туда. Может, вы нас обождете?
   -- А мы что делаем?
   Люди, сидящие у костров, не слышат этой беседы, но вскоре до них явственно доносится голос вестового, который ходит от костра к костру в поисках Сатпена; ему указывают, куда идти, так что он наконец добирается до костра, до тлеющего бревна, продолжая монотонно твердить: "Где Сатпен? Я ищу Сатпена", и Генри наконец встает и отзывается: "Здесь". Он изможден, оборван и небрит; из-за последних четырех лет и из-за того, что, когда эти четыре года начались, он еще не перестал расти, и теперь он на два дюйма ниже, чем обещал быть, и на тридцать фунтов легче, чем, вероятно, будет через несколько лет после того, как он эти четыре года переживет -- если, конечно, он их и впрямь переживет.
   -- Здесь, -- говорит он. -- В чем дело?
   -- Тебя полковник требует.
   Вестовой его не сопровождает. Он идет один в темноте по дороге, изрытой и изрезанной ухабами и колеями, где днем проезжали пушки, и в конце концов добирается до палатки, до одной из немногих палаток; сквозь парусину слабо светится горящая внутри свеча; у входа маячит расплывчатый силуэт часового, который его тотчас окликает.
   -- Я Сатпен, -- говорит Генри. -- Меня полковник вызвал.
   Часовой пропускает его в палатку. Входя, он нагибается, парусина падает на место, и в эту минуту кто-то, единственный находящийся в палатке человек, встает с походного стула из-за стола, на котором горит свеча, и по парусиновой стене поднимается его огромная высокая тень. Он (Генри) подходит и отдает честь; он видит серый рукав с полковничьей нашивкой, обросшую бородою щеку, торчащий нос, свисающие со лба космы, седеющих волос; он не узнает это лицо -- не потому, что четыре года его не видел и не ожидал увидеть его здесь сейчас, а потому, что просто на него не смотрит. Он отдает честь нашивке на рукаве и стоит смирно, пока тот, другой, не произносит:
   -- Генри.
   Однако даже и теперь Генри не трогается с места. Он стоит, как стоял, они оба стоят и смотрят друг на друга. Первым идет вперед старший, они сходятся посередине палатки, обнимаются и целуются еще прежде, чем Генри осознает, что он тоже шагнул, собирался шагнуть вперед, движимый голосом крови, который мгновенно снимает и примиряет разногласия, хотя еще и не прощает (а может, никогда и не простит); потом он снова останавливается, а отец смотрит на него, обеими руками повернув к себе его лицо.
   -- Генри, -- произносит Сатпен. -- Сын мой. Потом они сидят на стульях, предназначенных для офицеров, по обе стороны стола, на котором горит свеча (и лежит развернутая карта).
   -- Так точно, -- отвечает Генри.
   Он хочет сказать, что Чарльз вынес его с поля боя, но не говорит этого, потому что уже знает, что сейчас произойдет. Он даже не думает: Вряд ли Джудит написала ему про это письмо, или: Наверно, это Клити каким-то образом дала ему знать, что Чарльз ей написал. Он не думает ни того, ни другого. Ему кажется вполне логичным и естественным, что отцу известно решение, которое они с Боном приняли: их кровная связь в одну и ту же минуту, через четыре года, вне всякого времени вообще, заставила Бона написать, его самого -- на это согласиться, а их отца -- про это узнать. И вот оно происходит, и почти так, как он предвидел.
   -- Я видел Чарльза Бона, Генри.
   Генри ничего не говорит. Сейчас начнется. Он ничего не говорит, он только широко раскрытыми глазами смотрит на отца -- оба в выцветших, как палый лист, мундирах; на столе горит одинокая свеча, грубая парусина палатки отделяет их от тьмы, где стоят друг против друга бессонные часовые, где под открытым небом спят изнуренные люди, ожидая рассвета, когда снова начнется обстрел и томительный марш назад; но не проходит и секунды, как палатка, свеча, и серые мундиры, и все остальное исчезает, и вот они уже снова в украшенной рождественским остролистом библиотеке в Сатпеновой Сотне четыре года назад, и стол уже не походный столик, на котором удобно развертывать карту, а массивный резной палисандровый стол у них дома; на столе фотография матери, сестры и его самого; за столом отец, за спиною отца окно, выходящее в сад, где Джудит и Бон прогуливались в том медленном темпе, когда сердце бьется в такт с шагами, а глаза одного смотрят лишь в глаза другому.
   -- Ты хочешь позволить ему жениться на Джудит, Генри.
   Генри опять не отвечает. Все это уже говорилось прежде, а теперь у него за плечами четыре года жестокой борьбы, в которой он чего-то добился -- будь то победа или пораженье, -- но он хотя бы этого добился, и теперь он обрел покой, даже если этот покой не что иное, как горькое отчаяние.
   -- Он не может на ней жениться, Генри. На этот раз Генри отвечает:
   -- Ты уже говорил это раньше. Я тогда тебе ответил. А теперь, теперь ждать уже недолго, и тогда у нас не останется ничего: ни чести, ни гордости, ни бога -- ведь бог нас покинул четыре года назад, просто он не счел нужным нас об этом известить; у нас не будет ни одежды, ни обуви, ни нужды в них; не будет не только земли, которая бы нас пропитала, но даже и нужды в пропитании, а когда у тебя нет ни бога, ни гордости, ни чести, ничто не имеет значения, кроме древней как мир бессмысленной плоти, которой нет дела ни до поражения, ни до победы, которая даже не умрет, а пойдет в леса и на поля выкапывать там травы и коренья. Да, я решил. Брат или не брат, я все равно решил. Я ему позволю. Я позволю.
   -- Ему нельзя на ней жениться, Генри.
   -- Нет, можно. Я с самого начала сказал Да, но в то время я еще ничего не решил. Я ему не позволил. Но потом у меня было четыре года, чтобы обдумать свое решение. Я ему позволю. Теперь я решил.
   -- Ему нельзя на ней жениться, Генри. Отец его матери сказал мне, что ее мать была испанкой. Я ему поверил, и только после его рождения я узнал, что в жилах его матери течет негритянская кровь.
   Генри никогда не говорил, будто не помнит, как вышел из палатки. Он все это помнит. Он помнит, как, выходя, опять нагнулся и опять миновал часового; помнит, как, спотыкаясь на ухабах, шел обратно по изрытой колеями дороге, по обе стороны которой теперь догорали костры, так что он с трудом различал спавших на земле вокруг них солдат. Наверное, уже двенадцатый час, думает он. А завтра снова идти восемь миль. Если б только не эти проклятые пушки. Почему Старик Джо не отдаст их Шерману? Тогда мы бы проходили по двадцать миль в день. Тогда мы бы соединились с генералом Ли. Ли по крайней мере иногда останавливается и дерется. Он все это помнит. Он помнит, что не вернулся к своему костру, а вскоре остановился в уединенном месте, спокойно прислонился к сосне и откинул голову, чтобы удобно было смотреть на мохнатые разлапистее ветви, похожие на затейливую железную решетку, неподвижно стоящую на фоне холодных мерцающих звезд ранней весны; смотреть и думать: Надеюсь, он не забудет поблагодарить полковника Уиллоу за то, что он разрешил нам воспользоваться его палаткой; он думал не о том, как он поступит, а о том, как ему придется поступить. Ведь теперь он знал, как поступит; теперь это зависело от того, что сделает и что заставит его сделать Бон, ибо теперь он знал, что он это сделает. Значит, надо идти к нему, подумал он. Теперь уже третий час, скоро рассветет.
   Потом рассвело или почти рассвело; было холодно; стужа проникала сквозь изношенную залатанную тонкую одежду; усталость и голод теперь преодолевались уже не усилием воли, а просто пассивной способностью терпеть; откуда-то забрезжил свет, стало настолько светло, что он мог узнать Бона -завернувшись в одеяло и укрывшись плащом, Бон спал среди других, -- настолько светло, что он мог разбудить Бона, и Бон мог узнать его (а быть может, что-то передалось ему через прикосновение руки Генри), потому что Бон ничего не говорит, ни о чем не спрашивает; он просто встает, накидывает на плечи плащ, подходит к тлеющему костру, разгребает ногою угли, они вспыхивают, и тут Генри говорит ему:
   -- Подожди.
   Бон останавливается и смотрит на Генри; теперь он видит его лицо. Он говорит:
   -- Ты замерзнешь. Ты уже замерз. Ты не спал? Вот, возьми.
   Он сбрасывает плащ и протягивает его Генри.
   -- Не надо, -- говорит Генри.
   -- Нет, надо. Бери. Я возьму одеяло.
   Бон укутывает Генри плащом, идет за своим измятым одеялом, накидывает его себе на плечи; они отходят в сторону и садятся на бревно. Уже рассвело. Небо на востоке серое; скоро оно пожелтеет, потом покраснеет от артиллерийского огня, и вновь начнется томительный марш назад, отступление от полного разгрома, поиски спасенья в поражении, но это еще не сейчас. У них еще остается немного времени, и, освещенные разгорающейся зарею, они сидят бок о бок на бревне, один в плаще, другой в одеяле, и голоса их звучат немногим громче молчания самой зари.
   -- Значит, тебе противно не кровосмешение, а смешение рас.
   Генри не отвечает.
   -- И он ни слова не велел мне передать? Не попросил тебя послать меня к нему? Ни слова? Ни единого слова? Ведь ему надо было сделать только это -сейчас, сегодня, четыре года назад или в любое время за эти четыре года. Только и всего. Ему не надо было меня просить, не надо было ничего от меня требовать. Я бы сам ему это предложил. Не ожидая его просьбы, я бы сам сказал ему, что больше никогда с ней не увижусь. Ему не надо было этого делать, Генри. Если он хотел меня остановить, ему вовсе не надо было говорить тебе, что я черномазый. Он мог бы и так остановить меня, Генри.
   -- Нет! -- восклицает Генри. -- Нет! Нет! Я все равно... все равно...
   Он вскакивает, лицо его дергается, в мягкой бородке, покрывающей его впалые щеки, Бон видит его зубы, видит, как сверкают белки его глаз, словно глазные яблоки вот-вот выскочат из орбит; слышит, как его хриплое дыхание вырывается из легких... но вот Генри уже перестал задыхаться, он дышит ровно, он опускает глаза и смотрит на Бона, который сидит на бревне, и голос его теперь звучит немногим громче подавленного вздоха:
   -- Ты сказал, что он мог тебя остановить. Что это значит?
   Теперь Бон, в свою очередь, не отвечает; он сидит на бревне и смотрит на склонившееся к нему лицо. Говорит Генри, опять тем же голосом не громче вздоха:
   -- А теперь? Ты хочешь сказать, что ты...
   -- Да. Что еще мне теперь остается делать? Я дал ему возможность сделать выбор. Я четыре года давал ему возможность сделать выбор.
   -- Подумай о ней. Не обо мне, о ней.
   -- Я думал. Все четыре года. О тебе и о ней. Теперь я думаю о себе.
   -- Нет, -- говорит Генри. -- Нет. Нет.
   -- Думаешь, я не смогу?
   -- Ты не посмеешь.
   -- Кто остановит меня, Генри?
   -- Нет, -- повторяет Генри. -- Нет. Нет. Нет. Теперь Бон, в свою очередь, следит за Генри, глядя
   на Генри с тем выражением, которое можно было бы назвать улыбкой, Бон снова видит белки его глаз. Рука его исчезает под одеялом и снова появляется с пистолетом -- он держит его за ствол, протягивая рукоятку Генри.
   -- Тогда сделай это сейчас, -- говорит он.
   Генри смотрит на пистолет; теперь он не только задыхается, он дрожит; когда он начинает говорить, голос его звучит даже не как вздох, а как рыданье, как подавленный всхлип.
   -- Ты мой брат.
   -- Ничего подобного. Я черномазый, который намеревается спать с твоей сестрой. Если ты меня не остановишь, Генри.
   Внезапно Генри выхватывает у Бона пистолет и стоит с пистолетом в руке; он опять начинает задыхаться, и Бон, сидя на бревне, опять видит белки его глаз; он наблюдает за Генри с тем еле заметным выражением в уголках глаз и рта, которое могло бы быть улыбкой.
   -- Сделай это сейчас, Генри, -- говорит он. Генри вихрем оборачивается, тем же движением отшвыривает в сторону пистолет, снова нагибается и, задыхаясь, хватает Бона за плечи.
   -- Ты не посмеешь! -- кричит он. -- Не посмеешь! Слышишь, что я тебе говорю?
   Бон даже не делает попытки вырваться из вцепившихся в него рук; он сидит неподвижно, на лице его застыла слабая гримаса, а голос звучит мягче, чем первый порыв ветерка, который колышет над ними ветви сосен.
   -- Тебе придется остановить меня, Генри.} -- И ведь он не улизнул, -сказал Шрив. -- Мог бы улизнуть, но даже ни разу не попытался. Господи, он, наверно, даже пошел к Генри и сказал: "Я еду, Генри", и может, они даже вместе ушли и, скрываясь от патрулей янки, проделали весь путь назад в Миссисипи, до тех самых ворот, все время бок о бок, и только там один из них наконец выехал вперед или отстал, и только там Генри, пришпорив лошадь, обогнал Бона, повернулся к нему лицом и выхватил пистолет; Джудит с Клити услышали выстрел, и может, Уош Джонс в это время как раз слонялся где-то на задворках, и потому он помог Клити и Джудит внести его в дом и положить на кровать, а потом поехал в город известить тетушку Розу, и вот тетушка Роза мчится туда и находит Джудит -- она без единой слезинки в глазах стоит перед запертой дверью, держа в руке медальон, который она ему подарила, -- в нем был тогда ее портрет, но теперь в нем лежит не ее портрет, а портрет окторонки с мальчиком. Твой отец не знал, зачем этот черный сукин сын вынул ее портрет и вложил портрет окторонки, и поэтому сам придумал причину. А я знаю. И ты тоже знаешь. Неужели не знаешь? Неужели не знаешь? -- Вперив взор в Квентина, он наклонился над столом, в своих многочисленных одежках напоминая огромного всклокоченного медведя. -- Неужели не знаешь? Он сделал это потому, что сказал себе: Если Генри не сделает того, о чем он говорил, все будет в порядке, и тогда я смогу его вынуть и уничтожить. Но если он так сделает, это единственный способ сказать ей: {От меня все равно не было бы проку, не горюй обо мне}. Разве я не прав? Неужели не прав? Клянусь богом, что я прав.
   -- Да, -- сказал Квентин.
   -- Пошли, -- сказал Шрив. -- Уйдем из этого холодильника и ляжем спать.
   IX
   В темноте, в постели, ему сначала сделалось холоднее, чем раньше, словно от единственной лампочки -- до того, как Шрив ее выключил, -- исходила какая-то слабая, крошечная частичка тепла, и теперь стало казаться, будто суровая непроглядная тьма слилась воедино с жесткой ледяною простыней на расслабленном, готовом ко сну теле в тонком ночном белье. Потом появилось ощущение, будто темнота дышит, отступает, Шрив открыл окно, на фоне излучаемого снегом слабого неземного сиянья вырисовался его четырехугольник, и тогда, словно под давлением тьмы, в жилах заструилась теплая, горячая кровь.
   -- Университет Миссисипи, -- раздался в темноте справа от Квентина голос Шрива. -- Раз в семестр университет -- эта гордость и честь захолустья -изрыгал своих питомцев, и Баярд пролетал сорок миль (ведь именно сорок, правда?).
   -- Да, -- сказал Квентин. -- Их выпуск был бы десятым со дня основания университета.
   -- Я и не знал, что в штате Миссисипи вообще когда-либо могло набраться десять человек, которые одновременно учились бы в университете, -- сказал Шрив. Квентин не ответил. Он лежал, глядя на четырехугольник окна, и чувствовал, как кровь струится по жилам, согревая руки и ноги. И теперь, хотя ему было тепло и хотя, сидя в теплой комнате, он лишь слегка дрожал, теперь все его тело стало дергаться, непроизвольно и судорожно, и дергалось до тех пор, пока он не услышал, как заскрипела кровать, пока это не почувствовал даже и Шрив -- опершись на локоть, он обернулся (на этот звук) и посмотрел на Квентина, хотя сам Квентин чувствовал себя превосходно. Он чувствовал себя как нельзя лучше, лежа в постели и спокойно, с любопытством ожидая следующего, ничем не предваренного судорожного рывка. -- Господи, неужели тебе так холодно? -- спросил его Шрив. -- Хочешь, я накрою тебя двумя пальто?
   -- Нет, -- отвечал Квентин. -- Мне не холодно. Мне хорошо. Я отлично себя чувствую.
   -- Тогда почему ты так дергаешься?
   -- Не знаю. Я ничего не могу с собой поделать. Я отлично себя чувствую.
   -- Ладно. Но если захочешь накрыться пальто, скажи. Господи, если б я был с Юга, мне бы подумать было страшно провести девять месяцев в этом климате. Может, я вообще не поехал бы сюда с Юга, даже если бы и смог здесь жить. Подожди. Послушай. Я не собираюсь разыгрывать из себя остряка или умника. Я просто стараюсь это понять и не знаю, как это получше выразить. Ведь у нас в семье ничего такого нет. А если что-то такое и было, то все это случилось давным-давно, за морем, и теперь не осталось ничего, на что можно смотреть каждый день, чтоб оно нам про это напоминало. Мы не живем среди потерпевших поражение дедов, и освобожденных рабов (а может, я понял все как раз наоборот, и освобождены были твои родичи, а поражение потерпели черномазые?), и пуль, застрявших в обеденном столе, и разного тому подобного, что должно нам вечно напоминать о том, чего никогда нельзя позабыть. Что это такое? Нечто, чем вы живете и дышите, как воздухом? Некая пустота, наполненная призрачным неукротимым гневом, славой и гордостью событиями, что начались и кончились полсотни лет назад? нечто вроде святого долга никогда не прощать генералу Шерману, долга, переходящего по наследству от отца к сыну, от отца к сыну, так что во веки веков, пока дети твоих детей будут производить на свет детей, ты будешь всего только отпрыском бесконечной линии полковников, убитых во время атаки Пиккета при Манассасе?
   -- При Геттисберге, -- сказал Квентин. -- Тебе этого не понять. Для этого надо там родиться.
   -- А тогда я бы понял? -- Квентин ничего не ответил. -- А ты сам это понимаешь?
   -- Не знаю, -- отозвался Квентин. -- Да, конечно понимаю. -- Оба громко дышали в темноте. Через минуту Квентин сказал: -- Не знаю.
   -- Да. Ты не знаешь. Ты даже ничего не знаешь про эту старушенцию, тетушку Розу.
   -- Мисс Розу, -- сказал Квентин.
   -- Ладно. Ты даже и про нее ничего не знаешь. Не считая того, что она до конца отказывалась стать призраком. Что даже через полсотни лет она не могла заставить себя смириться и дать ему спокойно лежать в могиле. Что даже через полсотни лет она могла не только взять да и поехать туда заканчивать то, что считала не вполне завершенным, но даже сумела найти кого-то, кто поехал туда вместе с нею и ворвался в этот запертый дом, ибо инстинкт или что-то другое в этом роде говорило ей, что это еще не кончено. Так знаешь или нет?
   -- Нет, -- спокойно ответил Квентин. Он ощущал на губах вкус пыли. Даже сейчас, когда лицо его овевал чистый прохладный снежный воздух Новой Англии, он чувствовал, ощущал вкус пыли того душного (или, вернее, пышущего жаром раскаленной печи) сентябрьского вечера в Миссисипи. Он даже ощущал запах старухи, сидевшей рядом с ним в повозке, запах затхлой, пропитанной камфарою шали и даже сложенного черного ситцевого зонта, в который (об этом он узнает, только когда они доберутся до дома) она запрятала фонарик и топор. Он ощущал запах лошади, он слышал сухое скрипенье легких колес в невесомой всепроникающей пыли; ему казалось, будто эта сухая пыль медленно ползет по его потному телу; ему казалось также, будто он слышит единый глубокий вздох агонизирующей, выжженной солнцем земли, вздох, улетающий ввысь к далеким равнодушным звездам. Теперь она заговорила, в первый раз после того, как они выехали из Джефферсона, после того, как она забралась в повозку с какой-то суетливой неловкой поспешностью (которая, как он думал, объясняется страхом, тревогой; потом он понял, что глубоко ошибался) и, прежде чем он успел ей помочь, устроилась на самом краешке сиденья; маленькая, закутанная в затхлую шаль, она крепко сжала в руке зонтик и подалась вперед, словно это движение должно было помочь ей скорее очутиться там, очутиться там сразу же вслед за лошадью, и намного скорее его, Квентина.