Страница:
Ты представляешь себе? Вот они - эта девочка, эта выросшая в глуши девушка видится с человеком в среднем по одному часу в день на протяжении двенадцати дней его жизни, к тому же за период в полтора года, и тем не менее так жаждет выйти за него замуж, что вынуждает своего брата прибегнуть к последнему средству - убийству, чтобы это замужество предотвратить, и это после четырех лет, в течение которых она даже не всегда была уверена, что он еще жив; отец, который видел того человека всего лишь раз и тем не менее отправился за шестьсот миль, чтобы навести о нем справки и найти либо то, что он - не иначе как в силу ясновиденья - уже подозревал, либо по крайней мере нечто такое, на основании чего можно запретить свадьбу; брат, для которого честь и счастье сестры - принимая во внимание их странные и необычные взаимоотношения - еще более драгоценны, чем для отца, и который тем не менее отстаивает эту свадьбу до такой степени, что отрекается от отца, от родного дома и семьи и четыре года сопровождает отвергнутого жениха, служит ему, а затем его убивает, очевидно по той же причине, по какой четырьмя годами раньше покинул свой дом; и, наконец, возлюбленный, который явно помимо своей воли и желания был втянут в помолвку, чего, казалось, он хотя и не домогался, но и не избегал, который столь же иронически и бесстрастно принял отказ и тем не менее четыре года спустя так возжаждал этой женитьбы, прежде совершенно его не интересовавшей, что вынудил брата, ранее отстаивавшего эту женитьбу, убить его, только чтобы ее предотвратить. Да, если даже допустить, что для неискушенного в правилах светского обращения Генри, не говоря уж об его умудренном житейским опытом отце, уже одного существования любовницы с одной восьмою и сына с одной шестнадцатою долей негритянской крови (даже если принять во внимание морганатический брак - такую же неотъемлемую часть общественной и светской экипировки богатого молодого жителя Нового Орлеана, как его бальные туфли) было достаточно - хотя такая щепетильность в вопросах чести несколько чрезмерна даже для тех призрачных образцов добродетели, какими были наши предки - равно и мужчины и женщины, родившиеся на Юге и достигшие совершеннолетия около 1860 или 1861 года. Это просто невероятно. Это просто ничего не объясняет. Или может быть так: они нам ничего не объясняют, а нам самим ничего знать не полагается. До нас дошли лишь кой-какие изустные предания; мы извлекаем из старинных сундуков, ящиков и картонок письма без обращения и подписи, в которых некогда жившие мужчины и женщины теперь являют собой лишь инициалы или прозвища, символы каких-то теперь совершенно непонятных страстей, которые звучат для нас как санскрит или язык индейцев чокто; мы видим смутные силуэты людей, в чьей горячей плоти и крови дремали в ожидании мы сами, людей, которые, все больше и больше удаляясь в смутную глубину веков, принимают теперь размеры поистине героические и разыгрывают перед нами сцены неподвластных времени и непостижимых первобытных страстей и первобытного насилия. Да, все они - Джудит, Бон, Генри, Сатпен. Они все здесь, и все равно чего-то не хватает; они напоминают химическую формулу, которую мы осторожно извлекли вместе с письмами из того самого забытого сундука - старинная выцветшая бумага крошится, чернила поблекли, мы с трудом разбираем почерк, странно знакомый, полный глубокого значения и смысла, знак и след неуловимых, наделенных чувствительностью элементов; мы соединяем их в требуемых пропорциях, но ничего не происходит; мы внимательно, сосредоточенно, вдумчиво перечитываем все сначала, убеждаемся, что ничего не забыли, не допустили ни малейшей погрешности в расчетах, мы соединяем их снова, и снова ничего не происходит - перед нами всего лишь слова, символы, формы - смутные, загадочные, равнодушные - на бурном фоне кровавых и страшных человеческих деяний.
Бон и Генри приехали из университета на эти первые рождественские каникулы. Джудит, Эллен и Сатпен увидели его впервые, - Джудит увидела человека, в обществе которого проведет всего двенадцать дней, но запомнит настолько, что четыре года спустя (за это время он ни разу ей не написал. Генри не позволял ему - понимаешь, ведь он проходил искус), получив от него письмо со словами Мы ждем уже достаточно долго, тотчас начнет вместе с Клити шить из лоскутков и обрезков фату и подвенечное платье; Эллен увидела в нем изысканное, причудливое и как бы даже бесполое произведение искусства, которым она с детской жадностью вознамерилась украсить свой дом; Сатпен после первой же встречи, когда помолвка существовала только в воображении его жены, усмотрел в Боне потенциальную угрозу достигнутому им (наконец-то) блестящему завершению всех его долгих трудов и честолюбивых замыслов, угрозу, представлявшуюся ему настолько очевидной, что для доказательства ее реальности он предпринял путешествие за шестьсот миль - и это сделал человек, который вызвал бы на дуэль и застрелил любого, кого он опасался или невзлюбил, но и десятка миль бы не проехал, чтоб навести о нем справки. Понимаешь? Может даже показаться, что путешествие Сатпена в Новый Орлеан просто случайность, еще один бессмысленный подвох злого рока, избравшего своею жертвой именно эту семью из всех остальных жителей округа или даже всей страны - точно так же мальчишка, сам не зная почему, обливает кипятком именно этот муравейник - и никакой другой. Бон и Генри пробыли в Сатпеновой Сотне две недели и отправились назад в университет; по дороге они заехали навестить мисс Розу, но ее не оказалось дома; весь долгий весенний семестр они болтали, ездили верхом и учились (Бон изучал право. Ему, в сущности, не оставалось ничего другого, - если не считать ту причину, что заставила его оставаться здесь - ибо только эти занятия, это копанье в запыленных ветхих фолиантах Блэкстоуна и Коука отлично сочетались с его томной ленью, лишь они могли скрасить его пребывание в этом университете, число студентов которого все еще обозначалось двузначной цифрой, а на юридическом факультете кроме него и Генри числилось всего шесть человек, - да, он соблазнил Генри и на это - Генри перешел на юридический в середине семестра), причем Генри обезьянничал, скорее даже повторял в карикатурном виде его манеру говорить и одеваться. А Бон, хотя уже и познакомился с Джудит, очевидно, оставался все тем же ленивцем с кошачьими повадками, которому Генри теперь навязал роль жениха своей сестры, подобно тому как во время осеннего семестра Генри и его однокашники навязали Бону роль Лотарио; Эллен и Джудит теперь два или три раза в неделю ездили за покупками в город и однажды заглянули к мисс Розе по дороге в Мемфис, куда они отправились в карете; впереди ехал фургон для багажа, а на облучке рядом с кучером восседал второй черномазый, в чьи обязанности входило через каждые несколько миль разводить костер и калить кирпичи, на которых грели себе ноги Эллен и Джудит; они ездили по лавкам, покупая приданое на свадьбу, хотя помолвка существовала пока только в воображении Эллен; между тем Сатпен, который видел Бона всего лишь один раз, теперь, когда тот вторично приехал в его дом, находился в Новом Орлеане, где наводил о нем справки, и кто знает, о чем он думал, какого дня, какой минуты ожидал, чтобы поехать в Новый Орлеан и найти там нечто, очевидно, уже давно ему известное? Ему не с кем было поговорить, не с кем поделиться своими страхами и подозрениями. Он не доверял ни одному мужчине, ни одной женщине, он, этот человек, которого не любил никто - ни один мужчина, ни одна женщина, - ведь Эллен была не способна любить, а Джудит была слишком на него похожа, а что до сына, то Сатпен, наверное, с первого взгляда увидел, что Бон - хотя дочь еще можно от него спасти - сына его уже соблазнил. Понимаешь, он добился слишком большого успеха и был одинок из-за презрения и недоверия, которые успех приносит тому, кто добился его благодаря своей силе, а не просто удаче.
Потом настал июнь и конец учебного года, и Генри с Боном вернулись в Сатпенову Сотню - Бон собирался провести там день или два, а потом отправиться верхом к Реке, чтоб ехать пароходом домой в Новый Орлеан, куда уже уехал Сатпен. Он пробыл там всего два дня, и только теперь ему представился случай объясниться с Джудит, а быть может, даже в нее и влюбиться. Это был единственный случай, другого ему не представится, хотя, конечно, ни он, ни Джудит не могли этого знать - ведь хотя Сатпен всего две недели назад уехал из дома, он наверняка уже разведал про любовницу-окторонку и мальчика. Итак, Бон и Джудит в первый и в последний раз, можно сказать, получили свободу действий - то есть могли бы ее получить, потому что на самом деле свободу действий имела только Эллен. Воображаю, как она трудилась над этим романом, предоставляла Джудит и Бону возможности для объяснений и свиданий, ходила за ними по пятам с робким, но железным упорством, от которого они напрасно старались уклониться: Джудит хотя и сердито, но все еще невозмутимо, Бон - с насмешливым недоуменьем и досадой, что, очевидно, было обычным проявлением этого непроницаемого и неуловимого характера. Да, именно неуловимого - это был миф, призрак, нечто ими же самими порожденное и созданное - некая эманация сатпеновской крови и характера, словно как человек он вовсе и не существовал.
Однако было мертвое тело, которое мисс Роза видела, а Джудит похоронила на фамильном кладбище рядом с матерью. И еще: то обстоятельство, что даже такая, совершенно неопределенная, никогда никем не упомянутая помолвка не распалась, доказывается хотя бы и от обратного, - что они действительно любили друг друга - ведь за эти два дня какой-нибудь легкомысленный флирт сошел бы на нет, погиб от одной только приторной сладости и слишком многочисленных возможностей. Потом Бон поехал к Реке и сел на пароход. И вот еще что: кто знает, быть может, если бы Генри поехал с ним в то лето, не дожидаясь следующего, Бону не пришлось бы умереть так, как он умер; если б только Генри тогда поехал в Новый Орлеан и тогда же, пока еще не стало слишком поздно, узнал про любовницу и ребенка, он мог бы отнестись к этому открытию точно так же, как Сатпен, как можно было ожидать от ревнивого брата; ведь кто знает - быть может, Генри бросил свое обвинение во лжи не потому, что речь шла о любовнице и ребенке, то есть о двоеженстве, а потому, что услышал об этом от отца, который его опередил, от отца - естественного врага и сына и жениха дочери, чьим союзником выступает мать, тогда как после свадьбы отец становится союзником зятя, который приобретает себе смертельного врага в лице тещи. Но Генри в тот раз не поехал. Он проводил Бона до Реки и вернулся обратно; через некоторое время возвратился домой и Сатпен - куда и зачем он ездил, никто до следующего рождества не узнает; и прошло то лето, последнее лето мира и довольства, когда Генри, - разумеется, сам того не сознавая, - способствовал сближению Бона с Джудит гораздо больше, нежели сам Бон - этот ленивый фаталист вряд ли стал бы до такой степени себя утруждать, - а Джудит внимала ему с тем безмятежным непроницаемым спокойствием, которое еще год назад было смутной и бесцельной мечтательностью молодой девицы, теперь же превратилось в спокойную сдержанность зрелой - зрелой и влюбленной - женщины. Именно тогда начали приходить письма, и Генри читал их все подряд, без всякой ревности, самоотверженно и безоглядно перевоплощаясь в того, кто должен был стать возлюбленным его сестры. А Сатпен еще ничего не говорил о том, что он узнал в Новом Орлеане, а только ждал, не внушая ни малейших подозрений ни Джудит, ни Генри, ждал неизвестно чего, быть может, надеясь, что Бон, узнав - а он неизбежно должен был это узнать, - что Сатпен открыл его тайну, поймет, что его карта бита, и на следующий год даже не вернется в университет. Однако Бон вернулся. Они с Генри снова встретились в университете; письма - теперь уже и от Генри и от Бона - каждую неделю привозил в Сатпенову Сотню конюх Генри, а Сатпен все еще ждал, теперь уж поистине неизвестно чего, - ведь нельзя же предположить, что он ждал рождества и неминуемой катастрофы - он, человек, о котором говорили, будто он не только шел навстречу своим невзгодам, но порою создавал себе их сам. Но на этот раз он их ждал и дождался: наступило рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Эллен удалось даже убедить весь город, будто помолвка и в самом деле существует; настало 24 декабря 1860 года; черномазые ребятишки с ветками остролиста и омелы уже притаились на задах господского дома в ожидании минуты, когда можно будет пожелать белым людям веселого рождества; столичный богач приехал ухаживать за Джудит, а Сатпен все еще молчал, не внушая подозрений никому, разве что Генри, который в тот же вечер довел дело до катастрофы; между тем как Эллен качалась на гребне волны своей придуманной пустопорожней жизни, что на рассвете следующего дня рухнет, оглушит ее и, оторопевшую и растерянную, унесет и бросит в затемненную комнату, где она спустя два года и скончается, - итак, сочельник, взрыв, и никто никогда не узнает, что и почему произошло между Генри и Сатпеном, и только негры будут шепотом передавать из хижины в хижину рассказ о том, как Генри с Боном ночью уехали из дому и как Генри по всей форме отрекся от семьи и права первородства.
Они отправились в Новый Орлеан. Ясным студеным рождественским утром они подъехали к Реке, где сели на пароход, и Генри всю дорогу шел впереди - так будет до самого конца, когда впервые за все время их знакомства впереди пойдет Бон, а Генри последует за ним. Генри совсем не нужно было ехать. Он добровольно стал нищим, а ведь он мог бы пойти к деду. Нет, ему совсем не нужно было ехать. Бон скакал верхом рядом с ним, пытаясь выведать у него, что же случилось. Бон, конечно, знал, что Сатпен обнаружил в Новом Орлеане, но ему хотелось узнать, что именно и сколько тот рассказал Генри, но Генри ничего ему не говорил. Генри, без сомнения, уехал на новой кобыле, вероятно, зная, что ему придется отдать, принести в жертву и ее вместе со всей своей жизнью и наследием; он ехал быстро, держался прямо, он окончательно и бесповоротно повернулся спиной к родному дому, к привычному миру детства и юности, которые отринул ради друга, с кем, несмотря на жертву, только что принесенную им на алтарь верности и любви, он все еще не мог быть до конца откровенным. Ведь он знал, что Сатпен сказал ему правду. Он, без сомнения, понял это в ту самую секунду, когда обвинил отца во лжи. Поэтому он не смел попросить Бона это опровергнуть, понимаешь, просто не смел. Он не боялся стать нищим, лишиться наследства, но услышать ложь от Бона было для него нестерпимо. И тем не менее он поехал в Новый Орлеан. Он поехал прямо туда, в то единственное место, где его ждало неопровержимое доказательство, что он напрасно обвинил отца во лжи. Он поехал туда именно с этой целью, именно чтоб это доказать. А Бон ехал рядом с ним, пытаясь выведать, что сказал ему Сатпен, - Бон, который уже полтора года наблюдал, как Генри подражает его манере говорить и одеваться; он уже полтора года видел в себе предмет такой полной и беззаветной преданности, что только юноша - но отнюдь не женщина может подарить другому юноше или мужчине; он уже целый год видел, как сестра покоряется чарам, которым уже покорился брат, меж тем как сам соблазнитель не сделал для этого ровно ничего, даже и пальцем не двинул, и получилось, будто сестру зачаровал, обольстил ее брат, как бы переселившись в тело Бона. Однако вот письмо, отосланное четыре года спустя; оно было написано печным лаком, захваченным на складе янки, на листе бумаги, взятом из разграбленного дома в Каролине, и это после того, как Джудит четыре года не получала о нем (о Боне) никаких известий, лишь Генри порою извещал ее, что тот еще жив. Словом, знал Генри о другой женщине или не знал - он неминуемо должен был узнать про нее теперь. Бон это понял. Я даже представляю себе, как они едут - Генри все еще разгорячен отчаянной схваткой за честь друга; Бон - более мудрый, более хитрый, хотя бы только потому, что обладал большим жизненным опытом и был на несколько лет старше, - выведывает у простодушного Генри, что сказал ему Сатпен. Ибо теперь Генри уже это знал. И я не думаю, что Бон просто хотел удержать Генри при себе на случай каких-либо осложнений в будущем. Бон не только по-своему любил Джудит, он любил также и Генри, и, я думаю, гораздо глубже, чем просто "по-своему". Быть может, в своем фатализме он любил Генри даже сильнее; быть может, он видел в сестре лишь тень, лишь женскую особь, на которую ему пришлось излить свою любовь, чьим истинным предметом был юноша, - быть может, этот рассудочный Дон Жуан, наперекор естественному порядку вещей научившийся любить то, что сам же ранил; быть может, он любил даже нечто большее, чем Генри или Джудит, а именно их существование, самый их образ жизни. Кто знает, какую мирную картину увидел он в этой унылой провинциальной глуши; какое облегчение и избавление нашел в этом скромном сельском, одетом в гранит роднике томимый жаждой путник, что слишком молодым проделал слишком долгий путь.
Я представляю себе, как Бон сообщил, рассказал это Генри. Могу также представить себе Генри в Новом Орлеане - Генри, который не бывал даже в Мемфисе, Генри, все знакомство которого с внешним миром сводилось к посещению других плантаторских домов и усадеб, почти ничем не отличавшихся от его собственных, где царил тот же издавна заведенный порядок, что и дома, - та же охота, те же петушиные бои, те же неумелые скачки по разбитым ухабистым дорогам на лошадях, хотя и чистых кровей, но не приученных к этому спорту и, наверно, лишь полчаса назад выпряженных из двуколки или даже из кареты; та же кадриль с совершенно одинаковыми, как две капли воды похожими друг на друга провинциальными девицами, под музыку точь-в-точь такую же, как дома; то же шампанское, несомненно, наивысшего сорта, но неуклюже поданное неотесанными, карикатурно расфранченными лакеями-неграми - ни дать ни взять персонажи ярмарочного балагана - они (равно как и гости, глотавшие его залпом, словно неразбавленное виски, под пошлые и выспренние тосты) точно так же обошлись бы и с простым лимонадом. Я вижу, как этот юноша, воспитанный в пуританских традициях, в чисто англосаксонских традициях неистового гордого мистицизма, очутившись в этом чужеземном, полном противоречий городе, в атмосфере одновременно женственно-мягкой и твердой, как стальной клинок, одновременно гибельной и томной, мучительно стыдится своей неопытности и неискушенности; я вижу, как этот угрюмый грубоватый парень из суровой, как гранит, страны, где даже дома, не говоря об одежде и поведении, сработаны по образу и подобию подозрительного и злобного Иеговы, внезапно попадает в край, обитатели которого создали своего Всемогущего вкупе с его иерархическим сонмом благообразных святых и обворожительных ангелов по образу и подобию своих домов, своих роскошных украшений и сладострастной неги. Да, я могу себе представить, как Бон подводил Генри ко всему этому, к этому потрясению; как искусно и расчетливо готовил к нему пуританский ум Генри - так земледелец готовит к вспашке и посеву скудное каменистое поле, надеясь вырастить на нем богатый урожай. Обряд бракосочетания - неважно, какой именно, - вот что должно было возмутить Генри, и Бон это знал. Не любовница, не ребенок, даже не любовница-негритянка с ребенком: ведь Генри и Джудит сами выросли вместе со сводной сестрой-негритянкой; само по себе существование любовницы не смущало Генри, а то, что эта любовница - черномазая, и вовсе не имело значения для юноши из такой среды, выросшего и живущего в обществе, где слабый пол делится на три четко разграниченные категории, разделенные (по крайней мере, две из них) пропастью, которую можно перейти только один раз и только в одну сторону: благородные дамы, женщины и девки - девственницы, на которых джентльмены рано или поздно женятся; куртизанки, которых они посещают по воскресеньям в городе; рабыни, без которых первая каста не могла бы существовать и которым она в известных случаях безусловно обязана своей девственностью, - нет, это не смущало Генри, здорового, крепкого юношу, чью кровь горячили верховая езда и охота, целомудренные забавы, в которых вынуждены проводить время он сам и ему подобные, для кого девушки их собственного круга - нечто запретное и недоступное, женщины второй категории столь же недоступны по причине недостатка денег и дальности расстояния, и остаются лишь рабыни: служанки, приученные к чистоте и опрятности белыми хозяйками, а то и потные работницы с полей; и вот молодой человек едет верхом в поле, подзывает надсмотрщика, велит ему прислать Юнону, Миссилену или Хлори, а потом скрывается в роще, спешивается и ждет. Нет, без сомнения, думал Бон, тут все дело в обряде, правда, с участием негритянки, но все же в обряде. Я представляю себе, как он это делает, как он берет невинную душу и разум провинциала Генри и постепенно подвергает их воздействию этой экзотической среды, словно художник, мазок за мазком нанося на эту чистую доску картину, которую она, согласно его замыслу, должна принять и сохранить. Я вижу, как он постепенно завлекает Генри в тенета роскошной жизни; как без объяснений, без предупреждений, показывая сначала следствие, а уж потом причину, открывает ему лишь внешнюю сторону - строения несколько причудливой, женственно пышной и потому на вкус Генри чересчур роскошной, чувственной и греховной архитектуры; огромную легкую добычу, что измеряется грузом в трюмах пароходов, а не изнурительным трудом людей, обливающихся потом на хлопковых полях; блеск и сверканье колес проносящихся вихрем бесчисленных экипажей, в которых женщины, величественно неподвижные, словно на живописном портрете, восседают рядом с мужчинами - сорочки на них чуть более тонкие, костюмы чуть более щегольские, бриллианты чуть более чистой воды, шляпы чуть более лихо заломлены, лица чуть более самодовольные, нежели все, какие Генри доводилось встречать прежде; меж тем как наставник, человек, ради которого Генри отрекся не только от родного дома, но и от хлеба насущного, крова и одежды, чью манеру одеваться, ходить, говорить, равно как обращение с женщинами и понятия о гордости и чести он пытался перенять, наблюдает за ним с холодным непроницаемым расчетом, словно кошка; наблюдает, как эта картина становится четкой и ясной, и говорит Генри: "Но это еще не главное. Это лишь основание, фундамент. Это может получить каждый"; а Генри говорит ему: "Ты хочешь сказать, что главное не это? Что оно еще выше, значительнее и важнее?" - "Да, - продолжает Бон. - Это лишь фундамент. Это доступно каждому" - диалог без слов, речь, которая закрепит, а потом, не стирая ни единого штриха, удалит с картины задний план, и вот доска уже опять чиста, опять готова принять новое изображение; податливая доска с пуританским смирением перед всем, что относится к чувству, а не к логике, не к фактам, а за всем этим стоит человек со страждущей душою, задыхаясь, он твердит {Я хочу верить! Хочу! Хочу! Правда это или нет, я все равно хочу верить!} а между тем доска ждет следующей картины, которую наставник, совратитель, уже для нее задумал; когда эта следующая картина будет воспринята и закреплена, наставник снова произнесет, быть может, на этот раз уже словами - все еще наблюдая это бесстрастное задумчивое лицо, он все еще уверен, что этот пуританин не удивится, не впадет в отчаяние, а выкажет только неодобрение или не выкажет ровно ничего, лишь бы его осуждение не истолковали как удивление или отчаянье, - наставник произнесет: "Но даже и это еще не главное", и тогда Генри спросит: "Ты хочешь сказать, что оно даже выше этого, что оно превосходит даже и это?" Ведь теперь Бон будет говорить - лениво, чуть ли не таинственно; он теперь будет сам рисовать задуманную им картину; я даже вижу, как он это делает: точный расчет, ловкость и холодная отчужденность хирурга; мазки быстрые, настолько быстрые, что кажутся отрывистыми, таинственными; доска еще не знает, какова будет картина в законченном виде; картина еще едва намечена, но ее уже нельзя смыть: двуколка и верховая лошадь остановились перед закрытыми воротами, удивительно похожими на монастырские, в квартале несколько ущербном, даже несколько зловещем; Бон мимоходом называет имя хозяина совращение продолжается, он искусно внушает Генри, будто они беседуют как два светских человека, и потому он уверен, что Генри поймет его с полуслова, а Генри, пуританин, остается невозмутимым - лишь бы не выказать своего удивления или недоумения - глухой фасад с закрытыми ставнями дремлет в туманной дымке солнечного утра; тихий таинственный голос намекает на тайные странные неизъяснимые наслажденья. Генри не понимал, что он видит; казалось, будто эта глухая замшелая преграда, исчезая, открыла нечто, недоступное разуму, интеллекту, привыкшему взвешивать и отвергать, нечто, мгновенно и безошибочно бьющее прямо в цель, в самую первооснову слепых и бездумных желаний и надежд всякого молодого мужчины - ряд лиц, словно выставленные на прилавок цветы: наивысший апофеоз рабства, торговли человеческим телом, которое посредством смешения двух рас специально вырастили на продажу, длинный ряд обреченных, трагически прекрасных, как цветы, лиц, стесненный с одной стороны шеренгой свирепых старух-дуэний, с другой - строем молодых щеголей, элегантных, хищных и (в эту минуту) сильно смахивающих на козлов, все это Генри видит мельком, картину быстро открывают и тут же снова закрывают, голос наставника все еще звучит вкрадчиво, мягко, таинственно; он все еще изображает дело так, будто один светский человек беседует с другим о чем-то им обоим хорошо известном; он все еще надеется, рассчитывает, что провинциал-пуританин побоится выказать удивление или неведение; он знает Генри неизмеримо лучше, чем Генри знает его; но и Генри тоже ничем не выдает себя, он все еще подавляет этот первый крик ужаса и горя {Я хочу верить! Хочу! Хочу!} Да, картина появляется и исчезает мгновенно, прежде чем Генри успевает понять, что он увидел, но теперь темп замедляется, теперь должен наступить тот миг, ради которого Бон столько трудился; перед ним неприступная стена, ворота, запертые тяжелым засовом; бесстрастный задумчивый деревенский юноша ждет, смотрит, он еще не спрашивает, что и почему; ворота сделаны из массивных балок, а не из тонкого железного кружева; они подходят ближе, Бон стучится в маленькую калитку, появляется смуглый человек, напоминающий фигурку с гравюры времен французской революции; встревоженный, даже несколько ошеломленный, он смотрит на дневной свет, потом на Генри и обращается к Бону на французском языке, которого Генри не знает; зубы Бона на мгновенье блеснули, и он отвечает тоже по-французски: "С ним? С американцем? Он мой гость; мне следовало бы предоставить ему право выбрать оружие, но я не хочу драться на топорах. Нет, нет, только не это. Всего лишь ключ". Всего лишь ключ; и вот массивные ворота закрываются - не перед ними, а за ними; высокие толстые стены скрывают город и заглушают городской шум; непроходимые заросли олеандров, жасмина, лантаны и мимозы окружают полоску голой земли, приглаженную и посыпанную толчеными ракушками; она тщательно подметена и безукоризненно чиста, вот только не успели засыпать свежие бурые пятна; голос наставника он теперь отошел в сторону и наблюдает сумрачное лицо провинциала - звучит небрежно, непринужденно: "Обычно поступают так: становятся спиной к спине, в правой руке ты держишь пистолет, в левой - конец плаща противника. Затем по сигналу ты идешь вперед и, когда почувствуешь, что плащ натянулся, оборачиваешься и стреляешь. Правда, те, у кого кровь слишком уж горячая они по большей части из крестьян, - предпочитают пару ножей и один плащ. Завернувшись в плащ, они стоят лицом к лицу, и каждый левой рукой держит запястье противника. Но я никогда к этому способу не прибегал...", понимаешь, так это легко, небрежно; он ждет вопроса медлительного провинциала Генри, а тот, еще не успев спросить: "А зачем тебе... зачем им надо драться?", уже знает ответ.
Бон и Генри приехали из университета на эти первые рождественские каникулы. Джудит, Эллен и Сатпен увидели его впервые, - Джудит увидела человека, в обществе которого проведет всего двенадцать дней, но запомнит настолько, что четыре года спустя (за это время он ни разу ей не написал. Генри не позволял ему - понимаешь, ведь он проходил искус), получив от него письмо со словами Мы ждем уже достаточно долго, тотчас начнет вместе с Клити шить из лоскутков и обрезков фату и подвенечное платье; Эллен увидела в нем изысканное, причудливое и как бы даже бесполое произведение искусства, которым она с детской жадностью вознамерилась украсить свой дом; Сатпен после первой же встречи, когда помолвка существовала только в воображении его жены, усмотрел в Боне потенциальную угрозу достигнутому им (наконец-то) блестящему завершению всех его долгих трудов и честолюбивых замыслов, угрозу, представлявшуюся ему настолько очевидной, что для доказательства ее реальности он предпринял путешествие за шестьсот миль - и это сделал человек, который вызвал бы на дуэль и застрелил любого, кого он опасался или невзлюбил, но и десятка миль бы не проехал, чтоб навести о нем справки. Понимаешь? Может даже показаться, что путешествие Сатпена в Новый Орлеан просто случайность, еще один бессмысленный подвох злого рока, избравшего своею жертвой именно эту семью из всех остальных жителей округа или даже всей страны - точно так же мальчишка, сам не зная почему, обливает кипятком именно этот муравейник - и никакой другой. Бон и Генри пробыли в Сатпеновой Сотне две недели и отправились назад в университет; по дороге они заехали навестить мисс Розу, но ее не оказалось дома; весь долгий весенний семестр они болтали, ездили верхом и учились (Бон изучал право. Ему, в сущности, не оставалось ничего другого, - если не считать ту причину, что заставила его оставаться здесь - ибо только эти занятия, это копанье в запыленных ветхих фолиантах Блэкстоуна и Коука отлично сочетались с его томной ленью, лишь они могли скрасить его пребывание в этом университете, число студентов которого все еще обозначалось двузначной цифрой, а на юридическом факультете кроме него и Генри числилось всего шесть человек, - да, он соблазнил Генри и на это - Генри перешел на юридический в середине семестра), причем Генри обезьянничал, скорее даже повторял в карикатурном виде его манеру говорить и одеваться. А Бон, хотя уже и познакомился с Джудит, очевидно, оставался все тем же ленивцем с кошачьими повадками, которому Генри теперь навязал роль жениха своей сестры, подобно тому как во время осеннего семестра Генри и его однокашники навязали Бону роль Лотарио; Эллен и Джудит теперь два или три раза в неделю ездили за покупками в город и однажды заглянули к мисс Розе по дороге в Мемфис, куда они отправились в карете; впереди ехал фургон для багажа, а на облучке рядом с кучером восседал второй черномазый, в чьи обязанности входило через каждые несколько миль разводить костер и калить кирпичи, на которых грели себе ноги Эллен и Джудит; они ездили по лавкам, покупая приданое на свадьбу, хотя помолвка существовала пока только в воображении Эллен; между тем Сатпен, который видел Бона всего лишь один раз, теперь, когда тот вторично приехал в его дом, находился в Новом Орлеане, где наводил о нем справки, и кто знает, о чем он думал, какого дня, какой минуты ожидал, чтобы поехать в Новый Орлеан и найти там нечто, очевидно, уже давно ему известное? Ему не с кем было поговорить, не с кем поделиться своими страхами и подозрениями. Он не доверял ни одному мужчине, ни одной женщине, он, этот человек, которого не любил никто - ни один мужчина, ни одна женщина, - ведь Эллен была не способна любить, а Джудит была слишком на него похожа, а что до сына, то Сатпен, наверное, с первого взгляда увидел, что Бон - хотя дочь еще можно от него спасти - сына его уже соблазнил. Понимаешь, он добился слишком большого успеха и был одинок из-за презрения и недоверия, которые успех приносит тому, кто добился его благодаря своей силе, а не просто удаче.
Потом настал июнь и конец учебного года, и Генри с Боном вернулись в Сатпенову Сотню - Бон собирался провести там день или два, а потом отправиться верхом к Реке, чтоб ехать пароходом домой в Новый Орлеан, куда уже уехал Сатпен. Он пробыл там всего два дня, и только теперь ему представился случай объясниться с Джудит, а быть может, даже в нее и влюбиться. Это был единственный случай, другого ему не представится, хотя, конечно, ни он, ни Джудит не могли этого знать - ведь хотя Сатпен всего две недели назад уехал из дома, он наверняка уже разведал про любовницу-окторонку и мальчика. Итак, Бон и Джудит в первый и в последний раз, можно сказать, получили свободу действий - то есть могли бы ее получить, потому что на самом деле свободу действий имела только Эллен. Воображаю, как она трудилась над этим романом, предоставляла Джудит и Бону возможности для объяснений и свиданий, ходила за ними по пятам с робким, но железным упорством, от которого они напрасно старались уклониться: Джудит хотя и сердито, но все еще невозмутимо, Бон - с насмешливым недоуменьем и досадой, что, очевидно, было обычным проявлением этого непроницаемого и неуловимого характера. Да, именно неуловимого - это был миф, призрак, нечто ими же самими порожденное и созданное - некая эманация сатпеновской крови и характера, словно как человек он вовсе и не существовал.
Однако было мертвое тело, которое мисс Роза видела, а Джудит похоронила на фамильном кладбище рядом с матерью. И еще: то обстоятельство, что даже такая, совершенно неопределенная, никогда никем не упомянутая помолвка не распалась, доказывается хотя бы и от обратного, - что они действительно любили друг друга - ведь за эти два дня какой-нибудь легкомысленный флирт сошел бы на нет, погиб от одной только приторной сладости и слишком многочисленных возможностей. Потом Бон поехал к Реке и сел на пароход. И вот еще что: кто знает, быть может, если бы Генри поехал с ним в то лето, не дожидаясь следующего, Бону не пришлось бы умереть так, как он умер; если б только Генри тогда поехал в Новый Орлеан и тогда же, пока еще не стало слишком поздно, узнал про любовницу и ребенка, он мог бы отнестись к этому открытию точно так же, как Сатпен, как можно было ожидать от ревнивого брата; ведь кто знает - быть может, Генри бросил свое обвинение во лжи не потому, что речь шла о любовнице и ребенке, то есть о двоеженстве, а потому, что услышал об этом от отца, который его опередил, от отца - естественного врага и сына и жениха дочери, чьим союзником выступает мать, тогда как после свадьбы отец становится союзником зятя, который приобретает себе смертельного врага в лице тещи. Но Генри в тот раз не поехал. Он проводил Бона до Реки и вернулся обратно; через некоторое время возвратился домой и Сатпен - куда и зачем он ездил, никто до следующего рождества не узнает; и прошло то лето, последнее лето мира и довольства, когда Генри, - разумеется, сам того не сознавая, - способствовал сближению Бона с Джудит гораздо больше, нежели сам Бон - этот ленивый фаталист вряд ли стал бы до такой степени себя утруждать, - а Джудит внимала ему с тем безмятежным непроницаемым спокойствием, которое еще год назад было смутной и бесцельной мечтательностью молодой девицы, теперь же превратилось в спокойную сдержанность зрелой - зрелой и влюбленной - женщины. Именно тогда начали приходить письма, и Генри читал их все подряд, без всякой ревности, самоотверженно и безоглядно перевоплощаясь в того, кто должен был стать возлюбленным его сестры. А Сатпен еще ничего не говорил о том, что он узнал в Новом Орлеане, а только ждал, не внушая ни малейших подозрений ни Джудит, ни Генри, ждал неизвестно чего, быть может, надеясь, что Бон, узнав - а он неизбежно должен был это узнать, - что Сатпен открыл его тайну, поймет, что его карта бита, и на следующий год даже не вернется в университет. Однако Бон вернулся. Они с Генри снова встретились в университете; письма - теперь уже и от Генри и от Бона - каждую неделю привозил в Сатпенову Сотню конюх Генри, а Сатпен все еще ждал, теперь уж поистине неизвестно чего, - ведь нельзя же предположить, что он ждал рождества и неминуемой катастрофы - он, человек, о котором говорили, будто он не только шел навстречу своим невзгодам, но порою создавал себе их сам. Но на этот раз он их ждал и дождался: наступило рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Эллен удалось даже убедить весь город, будто помолвка и в самом деле существует; настало 24 декабря 1860 года; черномазые ребятишки с ветками остролиста и омелы уже притаились на задах господского дома в ожидании минуты, когда можно будет пожелать белым людям веселого рождества; столичный богач приехал ухаживать за Джудит, а Сатпен все еще молчал, не внушая подозрений никому, разве что Генри, который в тот же вечер довел дело до катастрофы; между тем как Эллен качалась на гребне волны своей придуманной пустопорожней жизни, что на рассвете следующего дня рухнет, оглушит ее и, оторопевшую и растерянную, унесет и бросит в затемненную комнату, где она спустя два года и скончается, - итак, сочельник, взрыв, и никто никогда не узнает, что и почему произошло между Генри и Сатпеном, и только негры будут шепотом передавать из хижины в хижину рассказ о том, как Генри с Боном ночью уехали из дому и как Генри по всей форме отрекся от семьи и права первородства.
Они отправились в Новый Орлеан. Ясным студеным рождественским утром они подъехали к Реке, где сели на пароход, и Генри всю дорогу шел впереди - так будет до самого конца, когда впервые за все время их знакомства впереди пойдет Бон, а Генри последует за ним. Генри совсем не нужно было ехать. Он добровольно стал нищим, а ведь он мог бы пойти к деду. Нет, ему совсем не нужно было ехать. Бон скакал верхом рядом с ним, пытаясь выведать у него, что же случилось. Бон, конечно, знал, что Сатпен обнаружил в Новом Орлеане, но ему хотелось узнать, что именно и сколько тот рассказал Генри, но Генри ничего ему не говорил. Генри, без сомнения, уехал на новой кобыле, вероятно, зная, что ему придется отдать, принести в жертву и ее вместе со всей своей жизнью и наследием; он ехал быстро, держался прямо, он окончательно и бесповоротно повернулся спиной к родному дому, к привычному миру детства и юности, которые отринул ради друга, с кем, несмотря на жертву, только что принесенную им на алтарь верности и любви, он все еще не мог быть до конца откровенным. Ведь он знал, что Сатпен сказал ему правду. Он, без сомнения, понял это в ту самую секунду, когда обвинил отца во лжи. Поэтому он не смел попросить Бона это опровергнуть, понимаешь, просто не смел. Он не боялся стать нищим, лишиться наследства, но услышать ложь от Бона было для него нестерпимо. И тем не менее он поехал в Новый Орлеан. Он поехал прямо туда, в то единственное место, где его ждало неопровержимое доказательство, что он напрасно обвинил отца во лжи. Он поехал туда именно с этой целью, именно чтоб это доказать. А Бон ехал рядом с ним, пытаясь выведать, что сказал ему Сатпен, - Бон, который уже полтора года наблюдал, как Генри подражает его манере говорить и одеваться; он уже полтора года видел в себе предмет такой полной и беззаветной преданности, что только юноша - но отнюдь не женщина может подарить другому юноше или мужчине; он уже целый год видел, как сестра покоряется чарам, которым уже покорился брат, меж тем как сам соблазнитель не сделал для этого ровно ничего, даже и пальцем не двинул, и получилось, будто сестру зачаровал, обольстил ее брат, как бы переселившись в тело Бона. Однако вот письмо, отосланное четыре года спустя; оно было написано печным лаком, захваченным на складе янки, на листе бумаги, взятом из разграбленного дома в Каролине, и это после того, как Джудит четыре года не получала о нем (о Боне) никаких известий, лишь Генри порою извещал ее, что тот еще жив. Словом, знал Генри о другой женщине или не знал - он неминуемо должен был узнать про нее теперь. Бон это понял. Я даже представляю себе, как они едут - Генри все еще разгорячен отчаянной схваткой за честь друга; Бон - более мудрый, более хитрый, хотя бы только потому, что обладал большим жизненным опытом и был на несколько лет старше, - выведывает у простодушного Генри, что сказал ему Сатпен. Ибо теперь Генри уже это знал. И я не думаю, что Бон просто хотел удержать Генри при себе на случай каких-либо осложнений в будущем. Бон не только по-своему любил Джудит, он любил также и Генри, и, я думаю, гораздо глубже, чем просто "по-своему". Быть может, в своем фатализме он любил Генри даже сильнее; быть может, он видел в сестре лишь тень, лишь женскую особь, на которую ему пришлось излить свою любовь, чьим истинным предметом был юноша, - быть может, этот рассудочный Дон Жуан, наперекор естественному порядку вещей научившийся любить то, что сам же ранил; быть может, он любил даже нечто большее, чем Генри или Джудит, а именно их существование, самый их образ жизни. Кто знает, какую мирную картину увидел он в этой унылой провинциальной глуши; какое облегчение и избавление нашел в этом скромном сельском, одетом в гранит роднике томимый жаждой путник, что слишком молодым проделал слишком долгий путь.
Я представляю себе, как Бон сообщил, рассказал это Генри. Могу также представить себе Генри в Новом Орлеане - Генри, который не бывал даже в Мемфисе, Генри, все знакомство которого с внешним миром сводилось к посещению других плантаторских домов и усадеб, почти ничем не отличавшихся от его собственных, где царил тот же издавна заведенный порядок, что и дома, - та же охота, те же петушиные бои, те же неумелые скачки по разбитым ухабистым дорогам на лошадях, хотя и чистых кровей, но не приученных к этому спорту и, наверно, лишь полчаса назад выпряженных из двуколки или даже из кареты; та же кадриль с совершенно одинаковыми, как две капли воды похожими друг на друга провинциальными девицами, под музыку точь-в-точь такую же, как дома; то же шампанское, несомненно, наивысшего сорта, но неуклюже поданное неотесанными, карикатурно расфранченными лакеями-неграми - ни дать ни взять персонажи ярмарочного балагана - они (равно как и гости, глотавшие его залпом, словно неразбавленное виски, под пошлые и выспренние тосты) точно так же обошлись бы и с простым лимонадом. Я вижу, как этот юноша, воспитанный в пуританских традициях, в чисто англосаксонских традициях неистового гордого мистицизма, очутившись в этом чужеземном, полном противоречий городе, в атмосфере одновременно женственно-мягкой и твердой, как стальной клинок, одновременно гибельной и томной, мучительно стыдится своей неопытности и неискушенности; я вижу, как этот угрюмый грубоватый парень из суровой, как гранит, страны, где даже дома, не говоря об одежде и поведении, сработаны по образу и подобию подозрительного и злобного Иеговы, внезапно попадает в край, обитатели которого создали своего Всемогущего вкупе с его иерархическим сонмом благообразных святых и обворожительных ангелов по образу и подобию своих домов, своих роскошных украшений и сладострастной неги. Да, я могу себе представить, как Бон подводил Генри ко всему этому, к этому потрясению; как искусно и расчетливо готовил к нему пуританский ум Генри - так земледелец готовит к вспашке и посеву скудное каменистое поле, надеясь вырастить на нем богатый урожай. Обряд бракосочетания - неважно, какой именно, - вот что должно было возмутить Генри, и Бон это знал. Не любовница, не ребенок, даже не любовница-негритянка с ребенком: ведь Генри и Джудит сами выросли вместе со сводной сестрой-негритянкой; само по себе существование любовницы не смущало Генри, а то, что эта любовница - черномазая, и вовсе не имело значения для юноши из такой среды, выросшего и живущего в обществе, где слабый пол делится на три четко разграниченные категории, разделенные (по крайней мере, две из них) пропастью, которую можно перейти только один раз и только в одну сторону: благородные дамы, женщины и девки - девственницы, на которых джентльмены рано или поздно женятся; куртизанки, которых они посещают по воскресеньям в городе; рабыни, без которых первая каста не могла бы существовать и которым она в известных случаях безусловно обязана своей девственностью, - нет, это не смущало Генри, здорового, крепкого юношу, чью кровь горячили верховая езда и охота, целомудренные забавы, в которых вынуждены проводить время он сам и ему подобные, для кого девушки их собственного круга - нечто запретное и недоступное, женщины второй категории столь же недоступны по причине недостатка денег и дальности расстояния, и остаются лишь рабыни: служанки, приученные к чистоте и опрятности белыми хозяйками, а то и потные работницы с полей; и вот молодой человек едет верхом в поле, подзывает надсмотрщика, велит ему прислать Юнону, Миссилену или Хлори, а потом скрывается в роще, спешивается и ждет. Нет, без сомнения, думал Бон, тут все дело в обряде, правда, с участием негритянки, но все же в обряде. Я представляю себе, как он это делает, как он берет невинную душу и разум провинциала Генри и постепенно подвергает их воздействию этой экзотической среды, словно художник, мазок за мазком нанося на эту чистую доску картину, которую она, согласно его замыслу, должна принять и сохранить. Я вижу, как он постепенно завлекает Генри в тенета роскошной жизни; как без объяснений, без предупреждений, показывая сначала следствие, а уж потом причину, открывает ему лишь внешнюю сторону - строения несколько причудливой, женственно пышной и потому на вкус Генри чересчур роскошной, чувственной и греховной архитектуры; огромную легкую добычу, что измеряется грузом в трюмах пароходов, а не изнурительным трудом людей, обливающихся потом на хлопковых полях; блеск и сверканье колес проносящихся вихрем бесчисленных экипажей, в которых женщины, величественно неподвижные, словно на живописном портрете, восседают рядом с мужчинами - сорочки на них чуть более тонкие, костюмы чуть более щегольские, бриллианты чуть более чистой воды, шляпы чуть более лихо заломлены, лица чуть более самодовольные, нежели все, какие Генри доводилось встречать прежде; меж тем как наставник, человек, ради которого Генри отрекся не только от родного дома, но и от хлеба насущного, крова и одежды, чью манеру одеваться, ходить, говорить, равно как обращение с женщинами и понятия о гордости и чести он пытался перенять, наблюдает за ним с холодным непроницаемым расчетом, словно кошка; наблюдает, как эта картина становится четкой и ясной, и говорит Генри: "Но это еще не главное. Это лишь основание, фундамент. Это может получить каждый"; а Генри говорит ему: "Ты хочешь сказать, что главное не это? Что оно еще выше, значительнее и важнее?" - "Да, - продолжает Бон. - Это лишь фундамент. Это доступно каждому" - диалог без слов, речь, которая закрепит, а потом, не стирая ни единого штриха, удалит с картины задний план, и вот доска уже опять чиста, опять готова принять новое изображение; податливая доска с пуританским смирением перед всем, что относится к чувству, а не к логике, не к фактам, а за всем этим стоит человек со страждущей душою, задыхаясь, он твердит {Я хочу верить! Хочу! Хочу! Правда это или нет, я все равно хочу верить!} а между тем доска ждет следующей картины, которую наставник, совратитель, уже для нее задумал; когда эта следующая картина будет воспринята и закреплена, наставник снова произнесет, быть может, на этот раз уже словами - все еще наблюдая это бесстрастное задумчивое лицо, он все еще уверен, что этот пуританин не удивится, не впадет в отчаяние, а выкажет только неодобрение или не выкажет ровно ничего, лишь бы его осуждение не истолковали как удивление или отчаянье, - наставник произнесет: "Но даже и это еще не главное", и тогда Генри спросит: "Ты хочешь сказать, что оно даже выше этого, что оно превосходит даже и это?" Ведь теперь Бон будет говорить - лениво, чуть ли не таинственно; он теперь будет сам рисовать задуманную им картину; я даже вижу, как он это делает: точный расчет, ловкость и холодная отчужденность хирурга; мазки быстрые, настолько быстрые, что кажутся отрывистыми, таинственными; доска еще не знает, какова будет картина в законченном виде; картина еще едва намечена, но ее уже нельзя смыть: двуколка и верховая лошадь остановились перед закрытыми воротами, удивительно похожими на монастырские, в квартале несколько ущербном, даже несколько зловещем; Бон мимоходом называет имя хозяина совращение продолжается, он искусно внушает Генри, будто они беседуют как два светских человека, и потому он уверен, что Генри поймет его с полуслова, а Генри, пуританин, остается невозмутимым - лишь бы не выказать своего удивления или недоумения - глухой фасад с закрытыми ставнями дремлет в туманной дымке солнечного утра; тихий таинственный голос намекает на тайные странные неизъяснимые наслажденья. Генри не понимал, что он видит; казалось, будто эта глухая замшелая преграда, исчезая, открыла нечто, недоступное разуму, интеллекту, привыкшему взвешивать и отвергать, нечто, мгновенно и безошибочно бьющее прямо в цель, в самую первооснову слепых и бездумных желаний и надежд всякого молодого мужчины - ряд лиц, словно выставленные на прилавок цветы: наивысший апофеоз рабства, торговли человеческим телом, которое посредством смешения двух рас специально вырастили на продажу, длинный ряд обреченных, трагически прекрасных, как цветы, лиц, стесненный с одной стороны шеренгой свирепых старух-дуэний, с другой - строем молодых щеголей, элегантных, хищных и (в эту минуту) сильно смахивающих на козлов, все это Генри видит мельком, картину быстро открывают и тут же снова закрывают, голос наставника все еще звучит вкрадчиво, мягко, таинственно; он все еще изображает дело так, будто один светский человек беседует с другим о чем-то им обоим хорошо известном; он все еще надеется, рассчитывает, что провинциал-пуританин побоится выказать удивление или неведение; он знает Генри неизмеримо лучше, чем Генри знает его; но и Генри тоже ничем не выдает себя, он все еще подавляет этот первый крик ужаса и горя {Я хочу верить! Хочу! Хочу!} Да, картина появляется и исчезает мгновенно, прежде чем Генри успевает понять, что он увидел, но теперь темп замедляется, теперь должен наступить тот миг, ради которого Бон столько трудился; перед ним неприступная стена, ворота, запертые тяжелым засовом; бесстрастный задумчивый деревенский юноша ждет, смотрит, он еще не спрашивает, что и почему; ворота сделаны из массивных балок, а не из тонкого железного кружева; они подходят ближе, Бон стучится в маленькую калитку, появляется смуглый человек, напоминающий фигурку с гравюры времен французской революции; встревоженный, даже несколько ошеломленный, он смотрит на дневной свет, потом на Генри и обращается к Бону на французском языке, которого Генри не знает; зубы Бона на мгновенье блеснули, и он отвечает тоже по-французски: "С ним? С американцем? Он мой гость; мне следовало бы предоставить ему право выбрать оружие, но я не хочу драться на топорах. Нет, нет, только не это. Всего лишь ключ". Всего лишь ключ; и вот массивные ворота закрываются - не перед ними, а за ними; высокие толстые стены скрывают город и заглушают городской шум; непроходимые заросли олеандров, жасмина, лантаны и мимозы окружают полоску голой земли, приглаженную и посыпанную толчеными ракушками; она тщательно подметена и безукоризненно чиста, вот только не успели засыпать свежие бурые пятна; голос наставника он теперь отошел в сторону и наблюдает сумрачное лицо провинциала - звучит небрежно, непринужденно: "Обычно поступают так: становятся спиной к спине, в правой руке ты держишь пистолет, в левой - конец плаща противника. Затем по сигналу ты идешь вперед и, когда почувствуешь, что плащ натянулся, оборачиваешься и стреляешь. Правда, те, у кого кровь слишком уж горячая они по большей части из крестьян, - предпочитают пару ножей и один плащ. Завернувшись в плащ, они стоят лицом к лицу, и каждый левой рукой держит запястье противника. Но я никогда к этому способу не прибегал...", понимаешь, так это легко, небрежно; он ждет вопроса медлительного провинциала Генри, а тот, еще не успев спросить: "А зачем тебе... зачем им надо драться?", уже знает ответ.