.. Да, они, наверное, уже рассказали вам: она была молода и похоронила свои надежды лишь на ту ночь, что длилась четыре года, когда при свете затененной бессонной свечи увековечивала Войну и завещанные, ею страдания, несправедливость и горе на обратной стороне страниц старого гроссбуха, тайком вдыхая вместо воздуха смертоносные миазмы вожделенья, ненависти и убийства; они, наверное, уже вам рассказали: дочь скрывшегося от военной службы человека, которому суждено было стать демоном, злодеем, она имела все основания ненавидеть своего отца - ведь если б он не умер у себя на чердаке, ей не пришлось бы искать в Сатпеновой Сотне защиты, крова и хлеба; а если бы ей не пришлось есть хлеб Сатпена и прикрывать свою наготу его одеждой (даже если она и помогала работать на огороде и ткать) до тех пор, пока простая справедливость не потребовала уступить ему во всем, что не угрожало ее чести, она не обручилась бы с ним; а если бы она с ним не обручилась, ей бы не пришлось сорок три года подряд бессонными ночами спрашивать себя: Почему? Почему? Почему? словно она даже ребенком бессознательно была права в своей ненависти к отцу, и потому эти сорок три года бессильного невыносимого возмущения коварная, глумливая, бесплодная природа мстила ей за ненависть к тому, кто дал ей жизнь. Да, Роза Колдфилд наконец обручилась, а ведь если б сестра не оставила ей в наследство хоть какое-то подобие крова и родни, она могла бы стать обузой для города; и вот теперь Рози Колдфилд зарыдала, был мужчина - потеряла; Роза Колдфилд, которая, возможно, была права, да только женщинам мало того, что они правы; они скорее предпочтут быть неправыми, нежели удовлетвориться только своею правотой; им надо, чтобы свою неправоту признал мужчина. И именно этого она ему не может простить - не оскорбленья, не того, что она его бросила, а того, что он умер. Да, да, я знаю, знаю, как два месяца спустя им стало известно, что она собрала свои пожитки (то есть снова надела шляпу и шаль) и возвратилась в город жить в пустом доме, где умерли ее родители и куда время от времени будет заглядывать Джудит, чтоб привезти ей кое-что из тех съестных припасов, которые имелись в Сатпеновой Сотне и которые лишь крайняя нужда, лишь присущая плоти необъяснимая, упрямая животная воля к жизни заставляли ее (мисс Колдфилд) принимать. Что и говорить - действительно крайняя, ибо теперь весь город - проезжие фермеры, чернокожие служанки, спешащие поутру на кухни белых, - увидит, как она задолго до рассвета будет собирать зелень в чужих огородах, будет вытаскивать ее сквозь щели в заборах, потому что у нее нет ни своего огорода, ни семян, чтобы его засевать, ни орудий, чтобы его обрабатывать, даже если бы она толком и знала, как это делается: ведь, поработав всего лишь год на огороде, она была в этом деле сущим новичком и к тому же вряд ли стала бы разводить свой собственный огород, даже если б и умела; она будет просовывать руку сквозь забор и собирать овощи, хотя соседи охотно пригласили бы ее зайти и взять их, они бы даже собрали овощи и прислали их ей сами, потому что не только судья Бенбоу, но и многие другие по ночам оставляли у нее на крыльце корзинки с едой. Но она им этого не позволяла; она даже не пользовалась палкой, чтобы достать овощи, до которых нельзя было дотянуться рукой - ома грабила лишь на длину невооруженной руки и этот предел никогда не переступала. Она выходила на добычу, пока город еще спал, но не из страха, что кто-нибудь увидит, как она ворует овощи, - ведь если б у нее был черномазый слуга, она отправила бы его средь бела дня на любой огород, как воспетые ею в стихах герои-кавалеристы отправляли на фуражировку своих солдат. Да, Рози Колдфилд зарыдала, был жених, но потеряла (да, да, они вам это расскажут); нашла жениха, но он ее оскорбил, услышала что-то и не простила; не столько за то, что это было сказано, сколько за то, что кто-то посмел про нее такое подумать; и потому, когда она это услышала, ее словно громом поразило, и она поняла, что он, наверное, носился с этой мыслью целый день, неделю, возможно, даже целый месяц, что он каждый день смотрел на нее с этой мыслью, а ока даже и не знала. Но я его простила. Вам будут говорить совсем другое, но я его простила. А почему бы нет? Мне было нечего прощать; я его не потеряла, потому что он мне никогда не принадлежал - какой-то комок грязи вошел в мою жизнь, сказал мне нечто такое, чего я никогда не слыхала прежде и никогда не услышу вновь, а потом вышел вон, и все. Он никогда мне не принадлежал, и уж во всяком случае в том грязном смысле, который вы этому слову придаете и, быть может, думаете (но тут вы ошибаетесь), что придаю и я сама. Это не имело значения. Суть оскорбленья заключалась совсем не в том. Я хочу сказать, что он никогда не принадлежал никому и ничему на этом свете, не раньше и не позже, он не принадлежал даже Эллен, даже внучке Джонса. Потому что он никак не воплотил себя на этом свете. Он был ходячей тенью. Он был слепым, как летучая мышь, фантомом, перевернутым зеркальным отраженьем своих адских мук, выброшенным из-под земной коры лучом дьявольского волшебного фонаря; верша свой путь небытия из бездны темного хаоса в бездну темной вечности, он постепенно (вы замечаете эту постепенность?) спускался все ниже и ниже, цепляясь, пытаясь уцепиться своими призрачными тщетными руками за все, что могло - как он надеялся - его задержать, спасти, остановить - за Эллен (вы замечаете эти вехи?), за меня и, наконец, за эту безотцовщину, за это дитя единственной дочери Уоша Джонса, которая, как я однажды слышала, умерла в каком-то мемфисском борделе, - пока наконец не обрел избавление (если не мир и покой) в ударе ржавой косы. Об этом меня тоже оповестили, поставили в известность - правда, на этот раз не Джонс, а кто-то другой, кто из любезности зашел ко мне сказать, что он умер. "Умер? вскричала я. - Ты умер?! Ты лжешь, ты не умер; небеса не смогут, преисподняя не посмеет тебя принять!"} Но Квентин ее не слушал, ибо в ее рассказе также было нечто, чего и он не мог переступить - эта дверь, а за дверью топот бегущих по лестнице ног, словно продолжение того глухого выстрела; эти две женщины, негритянка и белая девушка в одной рубашке (сшитой из мешков из-под муки, если в доме еще была мука, из оконных занавесок, если ее уже не стало), они оцепенели, они глядят на дверь; на кровати аккуратно расстелен кусок затейливого затканного старинного атласа в пене кремовых кружев; белая девушка поспешно хватает его, прижимает к груди; дверь с грохотом распахивается, и перед нею предстает ее брат - с непокрытой головой, лохматые, расчесанные штыком волосы падают на небритые впалые щеки; залатанный выцветший мундир; пистолет в небрежно повисшей руке; и вот они оба, брат и сестра, как две капли воды похожие друг на друга, словно разница полов лишь подчеркивает это порожденное общностью крови, до ужаса странное, почти невыносимое сходство, сошлись грудь с грудью, как два борца, и бросают друг другу в лицо короткие, резкие, словно пощечины, фразы, и ни тот ни другая не делает даже попытки отвести удар.
   {Теперь ты не можешь выйти за него замуж!
   Почему я не могу выйти за него замуж?
   Потому что он умер.
   Умер?
   Да. Я его убил.}
   Он (Квентин) не мог через это переступить. Он даже ее не слушал; он только проговорил:
   - Сударыня? Что? Что вы сказали?
   - В этом доме что-то есть.
   - В этом доме? Так ведь это Клити. Разве она?..
   - Нет. В нем что-то живет. Оно там прячется. Оно уже четыре года живет спрятанное в этом доме.
   VI
   На рукаве пальто Шрива был снег, снег таял; Шрив был без перчаток, и его квадратная, заросшая светлыми волосками рука покраснела от холода. Потом на столе под лампой на раскрытом учебнике забелел прямоугольный конверт; Квентин увидел сначала знакомый расплывчатый штемпель {Джефферсон, Миссисипи, 10 янв. 1910}, а затем, развернув письмо, написанные тонким наклонным отцовским почерком слова {Дорогой сын}; они напомнили ему то унылое пыльное лето, когда он готовился в Гарвард, и вот теперь письмо, написанное рукою отца, легло на освещенный лампой чужой стол в Кембридже и, преодолев чужие суровые снега Новой Англии, принесло из Миссисипи сюда, в эту чужую комнату, те унылые летние сумерки -- глицинию, запах сигары, светлячков:
   {Дорогой сын,
   вчера похоронили мисс Розу Колдфилд. Почти две недели она была без памяти и два дня назад умерла, не приходя в сознание, и, говорят, не испытывая боли, хотя непонятно, что это значит -- мне всегда казалось, что безболезненною смертью можно назвать лишь ту, которая отнимает рассудок, нападая неожиданно, так сказать, с тыла -- ведь если смерть нечто большее, нежели короткое своеобразное эмоциональное состояние и скорбь оставшихся в живых, она должна быть коротким и столь же своеобразным состоянием самого умирающего. И если что-либо может причинить любому рассудку, превосходящему рассудок ребенка или кретина, страдание более сильное, чем медленное и постепенное приближение того, что этот рассудок за долгий период смятения и ужаса научился считать безвозвратным и жалким концом, то я такого не знаю. И если можно обрести покой, избавиться от боли, освободившись от непреходящего чувства жестокой обиды, которое сорок три года было спутником, хлебом насущным, огнем и всем прочим, то и такого я тоже не знаю...}
   ...письмо принесло с собой тот сентябрьский вечер (и ему скоро придется сказать, объяснить: "Нет, не тетка, не кузина, не дядя, просто Роза, Мисс Роза Колдфилд, старая дама, которая умерла молодой от негодования однажды летом в 1866 году", а потом Шрив спросил: "Значит, она тебе не родня, никакая не родня; значит, на Юге все-таки был хоть один Баярд и хоть одна Джиневра, которые тебе не родня? Тогда почему она умерла?", причем Шрив спрашивал это уже не в первый раз; начиная с сентября, все в Кембридже уже не раз его просили: {Расскажи о Юге. Что там происходит. Что люди там делают. Почему они там живут. Почему они вообще живут)}... тот самый сентябрьский вечер, когда мистер Компсон наконец перестал говорить и он (Квентин) смог наконец уйти от отцовских рассказов, потому что пора было ехать, а вовсе не потому, что он уже все выслушал -- ведь он даже и не слушал, ведь все еще оставалось что-то, чего он так и не мог переступить: та дверь; то изможденное, трагически самозабвенное юное лицо, словно трагическая маска в студенческом спектакле, словно университетский Гамлет, которого пробудил от беспамятства опустившийся занавес, и он, спотыкаясь, бежит с пыльной сцены, откуда вся труппа ушла еще в день прошлогоднего торжественного выпуска; сестра, что смотрит на него, прикрывшись подвенечным платьем, которое она никогда не наденет и даже не сможет дошить -- и оба, словно пощечины, бросают в лицо друг другу двадцать пять слов, большая часть которых повторяется по нескольку раз, так что суть составляют всего лишь каких-нибудь десять -- двенадцать.
   На ней (на мисс Колдфилд) была шаль, как и следовало ожидать, и шляпка (некогда черная, она теперь выцвела и отливала металлической прозеленью старых павлиньих перьев), в руках она держала огромный черный ридикюль размером с хороший саквояж, со всеми ключами, какие только были в доме: от буфета, чулана и входной двери; одни ключи уже не поворачивались в замках, которые, впрочем, мог бы открыть шпилькой или куском жевательной резинки любой ребенок; другие теперь даже не подходили к замкам, для которых предназначались, совсем как престарелые супруги, которым давно уже нечего друг с другом делать и не о чем говорить и у которых не осталось ничего общего, кроме массы воздуха, который они вытесняют и которым дышат, и равнодушной многотерпеливой земли, что несет на себе их тяжесть. Тот вечер, те двенадцать миль позади упитанной кобылы в пыли безлунной сентябрьской ночи; деревья вдоль дороги не стоят, не тянутся ввысь, как подобает деревьям, а осели, прижались к земле, словно гигантские птицы; их тяжелые, покрытые толстым слоем двухмесячной пыли лохматые листья трепыхаются, словно перья клохчущих кур; придорожные кусты тоже покрыты тягучей, как резина, слившейся от жары пылью, и если смотреть на них сквозь пыльное облако, окутавшее лошадь и повозку, они кажутся сгустками какого-то твердого вещества, что стойко и неуклонно поднимается вертикально вверх в некоем древнем вулканическом, лишенном кислорода жидком праэлементе; туча пыли, в которой движется повозка, не рассеивается, потому что ее поднял не ветер и держит ее на весу не воздух, она возникла, материализовалась вокруг них мгновенно и навеки -- один кубический фут пыли на один кубический фут лошади и повозки -- она ползет под окаймленной клочьями ветвей бескрайнею далью плоских, черных, густо утыканных свирепыми звездами небес; облако пыли движется вперед, окутывая их -- оно не то чтобы грозит, оно скорее мягко, ласково, чуть ли не дружески предупреждает, словно говоря: {Езжайте, если хотите. Но я приду туда раньше; сгустившись перед вами, я приду первым; я поднимусь, тихонько заберусь под копыта и колеса, и вы не достигнете цели, а просто скатитесь в долину, и перед вами разверзнется глухая непроницаемая ночь, и тогда вам не останется ничего другого, кроме как возвратиться назад, и потому я советую вам не ехать, а сразу же повернуть обратно, и пусть все остается, как прежде}; он (Квентин) был с этим совершенно согласен, он сидел в повозке рядом с неукротимой, маленькой, как кукла, старухой, сжимавшей в руках ситцевый зонтик; он вдыхал сгущенный зноем запах старого женского тела, сгущенный зноем запах нафталина в слежавшихся складках старой шали; у него было такое чувство, словно он превратился в электрическую лампочку и состоит из одной только крови и кожи -- повозка приводила в движение так мало воздуха, что он не давал никакой прохлады, вызывала у него внутри так мало движения, что кожа перестала выделять пот; он думал {О господи, не допусти, чтобы мы нашли того человека или то, что там находится; не допусти, чтобы мы хотя бы даже попытались, рискнули нарушить его покой} (и опять голос Шрива:
   -- Подожди. Подожди. Ты хочешь сказать, что эта старушенция, эта тетушка Роза...
   -- Мисс Роза, -- поправил Квентин.
   -- Ладно ладно... что эта старая дама, эта тетушка Роза...
   -- Говорят тебе, мисс Роза.
   -- Ладно ладно ладно... что эта старая... эта тетушка Ро... Ладно ладно ладно ладно... что она там не была, что она сорок три года не переступала порога этого дома и, однако, не только утверждала, будто там кто-то скрывается, но нашла человека, который ей поверил, который в полночь отправился на повозке за эти двенадцать миль, чтобы узнать, права она или нет?
   -- Да, -- отвечал Квентин.
   -- Что эта старушенция, которая выросла в доме, напоминавшем битком набитый мавзолей, где ей только и было заботы, что тихо и мирно ненавидеть своего отца, тетку и мужа сестры, в ожидании дня, когда они докажут не только самим себе, но и всему свету, что она была права. И вот в одну прекрасную ночь тетка спустилась по водосточной трубе и удрала с барышником, и, значит, насчет тетки она была права и тут все вышло, как она хотела; потом ее отец заколотил себя гвоздями на чердаке, чтобы его не забрали в армию бунтовщиков, и умер с голоду, и значит, тут тоже все вышло, как она хотела, не считая неизбежной возможности, что, когда для него настанет время признать ее правоту, он окажется не в состоянии говорить или не найдет себе слушателя, и вышло, что насчет отца она тоже была права: ведь если бы он не разозлил генерала Ли и Джефа Дэвиса, ему не пришлось бы заколачивать себя гвоздями и умирать, а если б он не умер, он не сделал бы ее сиротою и нищей и не поставил бы в такое положение, в котором ей могли нанести эту смертельную обиду; и насчет зятя она тоже была права: ведь не будь он демоном, его детей не нужно было бы от него защищать, и ей не пришлось бы туда ехать, и тогда старик не обманул бы ее, и ей не пришлось бы вместо роли Кассандры при овдовевшем Агамемноне играть пылкую, но нетронутую Тисбу при дряхлом подагрическом Пираме, который явился перед ней незваным апрельским многоликим демоном и предложил зачать от него ребенка на пробу, и если это будет мальчик, то они поженятся, и тогда первый порыв негодования и ужаса не унес бы ее обратно в город, и ей не пришлось бы на рассвете воровать овощи сквозь дыры в дощатых заборах, что было для нее горше желчи и полыни. Но тут все вышло совсем не так, как она хотела, и притом навсегда -- она ведь даже не могла про это рассказать, и все из-за того, кем была ее преемница, не из-за того, что стоило ему посмотреть по сторонам, как он в тот же день нашел ей преемницу, а именно из-за того, кем эта преемница была; из-за того, что она вообще могла попасть в такое положение, при котором возникла бы возможность или необходимость отказаться от обязанностей, какие ее преемница, пусть даже по мнению демона, была достойна выполнять; нет, вышло совсем не так, как она хотела, ибо когда для него настало время признать свою неправоту, с ним получилась бы та же незадача, что и с ее отцом -- он тоже был бы мертв; ведь она, без сомнения, предвидела эту косу, хотя бы по одному тому, что коса будет последним оскорблением и афронтом, как молоток и гвозди в случае с ее отцом; эту косу, этот символический лавровый венец еще одной победы королевы-смерти, эту ржавую косу, которую сам же демон двумя годами раньше одолжил Джонсу, чтобы тот мог скосить сорную траву у дверей лачуги и тем расчистить дорогу для случки, -- это ржавое лезвие, которое ежедневно украшалось новой яркой лентой или дешевыми бусами, в которых она (как бишь она ее называла? потаскушка? нет, как-то иначе) щеголяла, -- эта коса, этот символический образ, из-за которого он, даже мертвый, когда сама земля отказалась его носить, все еще продолжал над нею глумиться?
   -- Да, -- сказал Квентин.
   -- Что этот Фауст, этот демон, этот Вельзевул сбежал от мимолетного огненного взгляда своего разгневанного и возмущенного сверх всякой меры Кредитора, удрал и укрылся в респектабельности, словно шакал под кучей камней, -- так ей показалось сначала, пока она не поняла, что он вовсе не скрывался, даже и не думал скрываться, а просто строил свои последние козни и совершал последние пакости перед тем, как Кредитор снова, на этот раз уже окончательно, его настигнет; этот Фауст, который в одно прекрасное воскресенье явился с парой пистолетов и двумя десятками подсобных демонов, и выманил у несчастного невежественного индейца сто квадратных миль земли, и построил на этой земле самый большой дом на свете, и уехал с шестью фургонами, и вернулся с хрустальными гобеленами и веджвудскими стульями для этого дома, и никто не знал: то ли он ограбил еще один пароход, то ли просто выкопал из тайника еще небольшую часть прежней добычи; который прятал рога и хвост под человеческой одеждой и касторовой шляпой; который выбрал (купил, перехитрив при этом своего будущего тестя, так ведь?) себе жену, после того как три года изучал, взвешивал и сравнивал -- не из самых родовитых местных фамилий, а из менее знатных, чье положение в обществе было подорвано настолько, что он не рисковал получить за невестой манию величия, которую еще не готов был претворить в действительность, однако же и не настолько подорвано, чтобы она не сумела разобраться в купленных им новых ложках, кожах и вилках, жену, которая не только укрепит его убежище, но сможет, захочет и в самом деле родит ему двоих детей, чтобы они сами и их потомство стали щитом и опорой хрупких костей и утомленной плоти старика в тот день, когда Кредитор в последний раз его настигнет и ему не удастся уйти; и вот пожалуйста --- дочь влюбляется, а сын, орудие и живая преграда между ним (демоном) и рукой Кредиторова шерифа, пока сын не женится и тем не застрахует его вдвойне и с ежегодным приростом; и после всего этого демон вдруг ни с того ни с сего делает полный поворот крутом и выгоняет из дому не только жениха, но и сына и настолько его развращает, обольщает и гипнотизирует, что тот берет на себя роль вооруженной пистолетом негодующей отцовской руки, когда возникает угроза прелюбодеяния, так что пять лет спустя демон возвращается с войны и видит: то, чего он добивался, свершилось окончательно и бесповоротно -- сын бежал навсегда под угрозой петли, дочь обречена остаться старой девой, -- и, не успев еще вынуть ногу из стремени, он (демон) берется за дело и снова обручается, чтобы заместить потомство, надежды на которое он сам же уничтожил?
   -- Да, -- сказал Квентин.
   -- Он возвращается домой и видит, что его надежды на потомство рухнули -о чем позаботились его дети; что его плантация разорена, на невспаханных полях пышно разрослись сорняки; что судебные исполнители Соединенных Штатов засеяли их налогами, сборами и штрафами; что все его черномазые сбежали -- о чем позаботились явки; и можно подумать, что теперь он наконец угомонится, но не тут-то было: не успев еще вынуть ногу из стремени, он не только предпринимает попытку привести свою плантацию в прежнее состояние -возможно, надеясь сбить с толку Кредитора, чтобы тот думал, будто он тешит себя иллюзией, что время еще не вышло и ничто не изменилось, хотя ему скоро стукнет шестьдесят, а тем временем родить себе для опоры новую ораву ребятишек, но выбирает для этой цели последнюю женщину на земле, какую он только мог бы к этому склонить, эту тетушку Ро... ладно ладно ладно... которая его ненавидит, которая всю жизнь его ненавидела; однако он выбирает именно ее, с какой-то невероятной дерзостью, словно отчаянная уверенность в собственной неотразимости или неуязвимости составляет часть платы за что-то, проданное им Кредитору; что именно -- неизвестно, но только не душу, ибо, по словам старухи, души у него не было никогда; он делает ей предложение и получает согласие, а три месяца спустя, хотя дата свадьбы так и не была назначена, да и о женитьбе с тех пор тоже ни разу не заходила речь, в тот самый день, когда он точно выясняет, что сможет сохранить по крайней мере часть своей земли и какую именно, он подходит к ней и предлагает вместе родить парочку щенят, с дьявольскою хитростью прибегнув к уловке, к которой мужья и женихи пытаются прибегать уже десять миллионов лет, к уловке, которая, не причиняя ей вреда и не давая оснований возбудить против него судебное преследование, не только сдует с голубятни эту маленькую обитательницу мира грез, но окончательно и бесповоротно свяжет ее супружескими узами (а ему, жениху или супругу, она благополучно наставит рога, еще не успев опомниться) с бестелесным призраком негодования и мести. Он произнес эти слова и освободился, навеки освободился от угрозы или вмешательства со стороны кого бы то ни было -- ведь теперь он наконец избавился от последнего родственника своей покойной жены, теперь он был свободен: сын бежал в Техас, в Калифорнию, может, даже в Южную Америку; дочь обречена остаться старой девой и до самой его смерти (после это уже не будет иметь значения) жить в этом гниющем доме, заботиться о нем и кормить его, разводить кур и выменивать яйца на одежду, которой они с Клити не могли сами сшить, так что теперь ему незачем даже быть демоном, теперь он стал просто безумным и бессильным стариком, который наконец понял, что его мечты о восстановлении Сатпеновой Сотни не только тщетны, но то, что от нее осталось, никогда не сможет прокормить ни его, ни его семью, и потому он открыл придорожную лавчонку, где торговал лемехами для плугов, вожжами, керосином, ситцем, дешевыми лентами и бусами, где покупателями были освобожденные негры и белая (как это, напомни мне это слово -- белая...? -- ах да, белая шваль), а приказчиком Джонс, и кто знает, может, он и лелеял мечту посредством этой лавки разбогатеть и заново возродить свою плантацию: ведь он уже дважды сумел спастись -- один раз он попался, но потом его выпустил на свободу Кредитор, который заставил его детей уничтожить друг друга, прежде чем у него появилось потомство, и он решил, что, может, зря вырвался на свободу, и потому снова залез в кабалу, а потом решил, что это напрасно, и снова выбрался из кабалы, после чего сделал крутой поворот и заплатил за новую кабалу бусами, ситцем и полосатыми леденцами со своих же собственных прилавков и полок?
   -- Да, -- сказал Квентин. {Он говорит совсем как отец} подумал он, бросив мимолетный взгляд (лицо его было спокойно, безмятежно, даже, как ни странно, угрюмо) на Шрива, который всем своим обнаженным лоснящимся торсом, розовым и гладким, как у ребенка или херувима, почти лишенным растительности, наклонился к лампе, и на его круглом, как луна, румяном лице блеснули близнецы-очки; при этом он (Квентин) услышал запах сигары и глицинии, увидел, как в сентябрьских сумерках, вспыхивая, мигают светлячки. {В точности как отец, если бы накануне той ночи, когда я туда поехал, отец знал об этом столько, сколько наутро после моего возвращения} думал он {Этот немощный безумный старик наконец понял, что даже демону поставлен предел в его способности творить зло; он наверняка увидел, что находится в положении статистки, танцовщицы кордебалета, которой вдруг стало ясно, что музыку, под которую она выделывает свои антраша, исполняют вовсе не труба, барабан и скрипка, а календарь и часы; сам наверняка увидел, что напоминает старую изношенную пушку, которой вдруг стало ясно, что она может произвести всего лишь один оглушительный выстрел, а потом неизбежно рассыплется в прах от своей же взрывной волны и отдачи; он осмотрелся вокруг, насколько достало сил, и увидел, что сын его исчез, пропал, стал для него теперь еще более недосягаемым, чем если бы находился на том свете, ибо теперь (если сын еще жив) он наверняка изменил свое имя, и называют его этим именем чужие люди, а та поросль зубов дракона с Сатпеновой кровью, какую сын его мог посеять в теле безвестной чужой женщины, будет продолжать традицию наследственной скверны и зла под другим именем и среди людей, которые никогда не слышали и не услышат его настоящего имени; что дочь, обреченная остаться старой девой, избрала этот удел еще прежде, чем появился некто по имени Чарльз Бон -- ведь тетка, приехавшая ее поддержать, не нашла следов ни беды, ни скорби, а всего лишь спокойное, совершенно непроницаемое лицо женщины в домотканом платье и широкополой шляпе, сперва перед закрытой дверью, а потом в клубах пыли среди стаи кур, когда Джонс сколачивал гроб; оно оставалось неизменным весь тот год, что тетка там прожила, когда они, три женщины, сами ткали и шили себе одежду, сами добывали пищу и сами рубили дрова, чтобы ее сварить (не считая помощи Джонса -- он с внучкой жил в заброшенной рыбачьей хижине с прохудившейся крышей и сгнившим крыльцом; к стене этой хижины два года будет прислонена ржавая коса, которую Сатпен одолжил, навязал Джонсу, чтобы тот скосил сорняки у входа, и в конце концов заставил его ею воспользоваться, хотя и не с целью скосить сорняки или, во всяком случае, не сорняки, принадлежащие к растительному миру), не изменилось и после -того, как возмущение тетки унесло ее обратно в город, где единственным ее пропитанием станут краденые овощи и припасы из корзинок, которые неизвестные лица будут по ночам оставлять у нее на парадном крыльце; все три -- две дочери, негритянка и белая, и тетка за двенадцать миль от них, -- наблюдали, как старый демон, дряхлый, подагрический, отчаявшийся Фауст, уже чувствуя на своем плече руку Кредитора, ставит свою последнюю ставку и, чтоб заработать себе на хлеб, открывает маленькую деревенскую лавчонку, торгуясь за каждый грош со скаредными, нищими белыми и неграми; он, который в былые времена, не пересекая границ своих владений, мог проскакать десять миль в любую сторону, теперь с помощью своих скудных запасов дешевых лент и бус и залежалых ярко раскрашенных конфет, какими даже старик способен соблазнить пятнадцатилетнюю деревенскую девчонку, лишает невинности внучку своего компаньона Джонса -этого долговязого, замученного малярией белого, который четырнадцать лет назад с его разрешения поселился вместе с годовалой внучкой в заброшенной рыбачьей хижине; Джонса, компаньона, грузчика и приказчика, который по велению демона собственноручно снимал с прилавка (может, даже и доставлял по назначению) конфеты, ленты и бусы, отмерял тот самый ситец, из которого Джудит (она никого не оплакивала и ни по ком не носила траура) помогла его внучке сшить платье: в нем та будет щеголять под косыми взглядами болтунов, сплетников и бездельников, пока растущий живот не начнет внушать ей смущение, а может, даже и страх; Джонса, которому до 1861 года не разрешали даже близко подходить к парадным дверям и которого еще четыре года не подпускали дальше кухонного крыльца, да и то лишь в тех случаях, когда он приносил дичь, рыбу и овощи, поддерживавшие жизнь жены и дочери будущего соблазнителя (а также Клити, единственной оставшейся служанки, негритянки, той, что не позволяла ему являться на кухню с его приношениями), но теперь он входил прямо в дом в те (теперь нередкие) дни, когда демон вдруг ни с того ни с сего с бранью разгонял покупателей, запирал лавку, удалялся в заднюю комнату и таким же тоном, каким прежде обращался к своему ординарцу или к домашней прислуге, пока она у него еще была (и каким он, без сомнения, приказывал Джонсу взять с прилавка ленты, конфеты и бусы), посылал Джонса за бутылью, и они оба (Джонс теперь даже сидел, а ведь в былые времена, в глухие унылые воскресенья давно отошедшего в прошлое мира, которые они проводили в виноградной беседке на заднем дворе, демон лежал в гамаке, а Джонс сидел на корточках, прислонившись к столбу, время от времени поднимался и подливал демону виски из бутыли и родниковую воду из ведра: он приносил ее с родника больше чем за милю от дома, -- потом снова садился на корточки, фыркал, крякал и всякий раз, как демон умолкал, вставлял: "Так точно, мистер Том"), они оба по очереди прикладывались к бутыли, и демон теперь не лежал и даже не сидел, а уже после второго или третьего глотка, охваченный бессильной старческой яростью, -- он никак не мог примириться с поражением, -- вскакивал и, шатаясь и спотыкаясь, требовал подать ему лошадь и пистолеты, чтобы ехать в Вашингтон и там собственноручно пристрелить сразу и Линкольна (правда, тут он примерно на год опоздал) и Шермана, выкрикивая: "Бей их!