Страница:
Квентин и Шрив уставились, вернее, воззрились друг на друга; их спокойное, размеренное дыхание медленно превращалось в легкий парок в воздухе, теперь ледяном, точно в склепе. Было что-то странное в том, как они друг на друга смотрели, странное, спокойное и глубоко сосредоточенное; так могут смотреть друг на друга не два молодых человека, а скорее юноша и очень молоденькая девушка из глубины самой невинности, словно они застенчиво и откровенно чего-то ищут, и каждый их взгляд полон древней как мир одержимостью юности -- не тяжким грузом времени, что пригибает к земле стариков, а его текучим потоком, ярким следом всех убегающих, потерянных мгновений пятнадцати- и шестнадцатилетних.
-- Потом он вырос и вышел из-под ее опеки -- против ее воли (может, даже против своей воли, а может, против воли обоих), но ему это было все равно. Он понял: она что-то замышляет, но ему и это было все равно; ему даже было все равно, что он не знает, что именно; он вырос и понял, что она все время придавала ему определенную форму, закаливала, оттачивала как орудие своих замыслов, понял, что при их осуществлении у нее не дрогнет рука, а может, постепенно уразумел (или увидел), что она обманом заставила его принять эту форму и закалку, по ему и это было все равно -- ведь к тому времени он уже, наверно, убедился, что на свете существуют только три вещи -- дыхание, наслажденье, тьма и ничего больше; что без денег не может быть наслажденья, а без наслажденья будет даже не дыхание, а всего лишь заглатывание воздуха протоплазмой и что слепой неорганизм обрушится во тьму, где даже еще не начал брезжить свет. А деньги у него были, ибо он знал, что она знает: лишь с помощью денег она сможет его умаслить, принудить его взять барьер, когда настанет день главных скачек, и потому не смеет ни в чем его стеснять, и знает, что он это знает, так что он, возможно, даже ее шантажировал, подкупал, например, так: "Ты мне дашь сколько я захочу денег, а я пока не стану допытываться, зачем и почему". А может, она была так занята его подготовкой, что даже никогда и не задумывалась о деньгах -- ведь в промежутках между приступами ненависти и гнева у нее, наверно, никогда не хватало времени о них вспоминать, пересчитывать их или даже просто думать, сколько их у нее есть, и потому следить за его тратами мог один лишь адвокат. Ему (Бону) наверняка прежде всего стало ясно именно это: ему достаточно пожаловаться матери на адвоката -- совсем как лошади миллионера достаточно хоть раз прийти в мыле чуть больше чем следует, и у нее завтра же будет новый жокей. Ну ясно, кто это мог быть -- только адвокат, тот адвокат, что смотрел на свою шальную миллионершу как на поле, которое надо возделывать -- она, наверное, так мало заботилась о деньгах, что, подписывая чеки, даже не смотрела, не стоит ли на них уже чья-нибудь подпись; она, конечно, с тех самых пор, как он себя помнил, и даже еще раньше уже плела интриги и замышляла планы, готовясь к тому дню, когда он без промедленья превратится в кучку обильно унавоженной земли -- тот адвокат, который пахал и сеял и снимал урожай и с него и с матери, как если б он уже в эту землю превратился, тот самый адвокат, у которого в потайном сейфе, возможно, даже был потайной ящик, а в ящике хранилась тайная бумага, а может, даже карта, и в нее были воткнуты булавки с разноцветными головками, как у генералов на походе, и все записи зашифрованы: {Сегодня Сатпен обманом выманил у пьяного индейца его миль девственной земли стоим. 25 тыс. долл. В 2.31 принес с болота последнюю доску для дома, стоим. вм. с землей 40 тыс. Сегодня в 7.52 пополудни женился. Угроза двоеженства, стоим. минус ноль, если срочно не подвернется покупатель. Маловероятно. Несомненно, в тот же день совокупился с женой. Накинем 1 год, -- а затем, может быть, снова дата и даже час: Сын. Действ, стоим, возм. хотя маловероятн. принуд. продажа дома и земли плюс стоим, урожая минус четверть, принадл. сыну. Эмоц. стоим, плюс 100 % от ноля плюс стоим, урожая. Накинем 10 лет, еще один или неск. детей. Действ. стоим, принуд. продажа дома и воздел, земли плюс ликвидные фонды минус доля детей. Эмоц. стоим, плюс 100 % ежегодн. прирост для каждого ребенка плюс действит. стоим, плюс ликвидн. фонды плюс приобрет. кредит} -- а может быть, тут же и тоже с датой: Дочь и, может, дальше стоял вопросительный знак и даже еще слова: дочь? дочь? дочь? они постепенно расплывались -- не потому, что расплывалась мысль, а, наоборот, потому, что мысль здесь остановилась, немного отступила и начала распространяться вширь, как если б ты, к примеру, перегородил палкой ручеек; она начала подниматься и медленно разливаться вокруг него где-нибудь в таком месте, где он мог бы запереть дверь, спокойно сидеть и вычитать суммы, которые Бон растрачивал на шлюх и на шампанское, из капитала, которым владела его мать, и прикидывать, сколько останется от него на следующий день, на следующий месяц или год или пока Сатпен окончательно созреет -- сидеть и думать о доброй полновесной монете, которую Бон просаживал на лошадей, на костюмы, на шампанское и на женщин (он наверняка задолго до матери узнал об окторонке и о морганатическом браке -- если это вообще скрывалось, -- а может, даже держал соглядатая в спальне, как, очевидно, и в спальне у Сатпена, а может, он даже сам ее туда подсунул, сказав себе, как говорят про собаку: {Он начинает шалить. Ему нужен поводок. Не намордник, а просто какой-нибудь тонкий поводок, чтоб он не смог пролезть внутрь чего-либо, что огорожено забором)}, и только он один пытался за всем этим следить постольку, поскольку ему хватило смелости и, разумеется, без особого успеха -- ведь он отлично знал, что стоит только Бону пойти пожаловаться матери, и скаковая лошадь -- буде она того пожелает -- получит золотую кормушку, а если жокей не станет смотреть в оба, то и другого жокея, -- и вот он считал деньги, прикидывал, какую сумму -- при этом нормальном приросте -- он огребет чистоганом в ближайшие несколько лет, сидел и мучительно размышлял над дилеммой: не умыть ли руки от всех Сатпеновых махинаций, не собрать ли все, что осталось, да поскорее смотаться в Техас. Однако, чуть только ему приходила в голову эта мысль, он вспоминал обо всех тех деньгах, которые Бон уже растранжирил, и о том, что, удери он в Техас лет десять или пять или даже год назад, он огреб бы намного больше, так что, быть может, ночами, ожидая, когда в окнах забрезжит белесый рассвет, он начинал смахивать на тетушку Розу, какой она, по ее словам, была, и ему приходилось отрицать, что он вообще когда-либо жил на свете (а может, он даже желал и вовсе на свет не родиться), если б не эти двести процентов от действительной стоимости каждый Новый год -- и тут вода снова отступала от палки и поднималась и разливалась вокруг него, медленно и неуклонно, как свет, а он сидел там в белом сиянье ясновидения (или прозорливости, или веры в человеческое несчастье и глупость, или как там это ни назови), которое открывало ему не только то, что могло бы произойти, но и то, что действительно произойдет, а он отказывался верить, что это произойдет -- не оттого, что это явилось ему как виденье, а оттого, что оно непременно будет связано с любовью и честью, со смелостью и гордостью -- и все же верил, что это могло бы произойти: не потому, что это логично или возможно, а потому, что для всех причастных к этой истории лиц это было бы наихудшим из всего, что могло бы с ними случиться, и хотя он мог бы поверить в существование порока, добродетели, смелости или трусости, если б ему показали живых носителей этих свойств, равно как он мог бы поверить в существование смерти, если б ему показали мертвое тело, в несчастье он все же верил, потому что сухое, суровое, изнуряющее, евнушеское воспитание оставляет счастье и радости человека на волю божию, а уж бог в обмен на это передаст все его горести, глупости и несчастья на съедение вшам и блохам из фолиантов Литтлтона и Коука. А старуха Сабина...
Они уставились, воззрились друг на друга. Говорил все это Шрив, хотя, если б не ничтожные различия, внедренные в них несколькими разделявшими их градусами широты (различия не в интонации, не в высоте тона, а в оборотах речи и выборе слов), говорить мог бы любой из них, и говорили в известном смысле оба: оба думали одно, и голос, который выражал мысль, был не чем иным, как мыслью, обретшей звуковую, словесную форму; они вдвоем взяли всю эту разношерстную компанию, населявшую старинные побасенки и сплетни, и создали из нее людей, которых, быть может, нигде никогда не существовало; это были лишь тени, но тени не живых, облеченных в плоть и кровь людей, которые некогда жили и умерли, а тени тех, кто, в свою очередь (по крайней мере, для одного из них, для Шрива), были тоже тенями, спокойными и тихими, как видимый глазу шелест превращавшегося в пар дыхания их обоих. Часы теперь начали бить полночь; их мелодичный размеренный звон едва проникал в закрытое, запорошенное снегом окно.
-- ...старуха Сабина, которая даже ради спасения собственной жизни не могла бы сказать ни тебе, ни адвокату, ни Бону да и никому вообще, чего она хочет и ждет, на что надеется, ибо ей, как женщине, вовсе не обязательно было хотеть или ждать чего-то, надеяться на что-то, а достаточно было просто хотеть, надеяться и ждать (и к тому же, как говорил твой отец, когда ты полон хорошей здоровой ненависти, ты можешь и вовсе обойтись без надежды, потому что тебя будет питать одна только ненависть)... старуха Сабина (она была не так уж стара, а просто перестала за собой следить, вроде того как бы ты, к примеру, чистил и смазывал котлы и засыпал в угольную яму первосортный уголь, но не давал себе больше труда мыть палубу и драить медяшку; просто перестала следить за своей внешностью. Она не разжирела -- все, что она проглатывала, слишком быстро перегорало, пересыхало прямо у нее в глотке, не успев даже дойти до желудка; еда не доставляла ей ни малейшего удовольствия, необходимость есть раздражала ее так же, как забота об одежде; ее равно раздражало и то, что старая одежда изнашивалась, и то, что надо выбирать себе новую; она не испытывала ни малейшего удовольствия ни от его (ни тот, ни другой не произнес: "Бона")... элегантной фигуры в элегантных штанах, ловко облегавших его ноги, и в элегантных сюртуках, ловко облегавших его плечи, ни от сознания, что его часы и запонки, его белье, лошади и экипажи с желтыми колесами (не говоря о девицах) лучше, чем у большинства других; все это было лишь неизбежной докукой, от которой ему надо будет избавиться прежде, чем он сможет чем-нибудь быть ей полезным, -- точно так же, как ему надо было пережить прорезание зубов, ветряную оспу и детскую мягкость костей, чтобы он смог чем-нибудь быть ей полезным)... старуха Сабина получала от адвоката лживые доклады наподобие докладов, присылаемых в штаб с фронта; может, у адвоката в приемной даже сидел специальный черномазый только затем, чтобы их ей относить, может, раз в два года, а может, пять раз за два дня, смотря по тому, когда ей приспичит узнать новости и она начнет ему докучать, -- доклад, коммюнике, что, мол, теперь мы от него (от Сатпена) совсем близко, что он в Техасе или в Миссури, а может, даже и в Калифорнии (в Калифорнии? прекрасно -- это так далеко, что уже в силу одной лишь отдаленности не требует никаких доказательств, а напротив, заставляет принять все на веру); и мы теперь вот-вот его нагоним, а потому не беспокойтесь. Она и не беспокоилась, ни капельки не беспокоилась, она только приказывала подать карету и ехала к адвокату, она врывалась к нему -- вся в черном, ни дать ни взять осевший обрубок печной трубы, и на голове, может, даже и не шляпа, а всего лишь платок, так что не хватало только ведра и метлы, -- врывалась и говорила: "Он умер. Я знаю, что он умер, но как он смел, как он смел умереть"; при этом она имела в виду не то, что имела в виду тетушка Роза: {где нашли или как изобрели ту пулю, которая могла его убить} а нечто совершенное иное {Как допустили, чтобы он умер, не заставив его сначала признаться, что он был неправ, не заставив его раскаяться, сожалеть о содеянном и страдать}. И вот за следующие две минуты они почти что его настигали (он, адвокат, показывал ей самое что ни на есть настоящее письмо, на английском языке, которого она не знала, -- оно, мол, только что получилось, когда она входила, он как раз послал за черномазым, чтобы тот ей его отнес; адвокат очень долго практиковался в искусстве ставить на письме нужную дату и теперь мог проставить ее, поворачиваясь к ней спиною на те две секунды, которые требовались, чтобы вынуть письмо из папки), настигали его, подбирались к нему так близко, что могли воочию убедиться, что он еще жив; до того близко, что, не дав ей даже сесть, адвокат ухитрялся вывести ее из конторы, посадить в карету и отправить домой, где, среди флорентийских зеркал, парижских драпри и стеганых неглиже она все равно выглядела как поломойка, в черном платье, которым даже пятью или шестью годами раньше, когда оно было еще совсем новым, побрезговала бы и кухарка; в одной руке она крепко держала, сжимала письмо, которого не умела прочесть (быть может, единственным словом, которое она могла в нем разобрать, было имя "Сатпен"), а другою отбрасывала со лба космы черных с проседью прямых волос; при этом она смотрела на письмо не так, как если бы она его читала, даже умей она его прочитать, а бросаясь, обрушиваясь на него откуда-то сверху, и глаза ее метали молнии, словно она знала, что читать его она сможет всего лишь одно мгновенье, что оно сможет остаться целым и невредимым всего лишь на одно мгновенье после того, как ее глаза его коснутся, и тут же вспыхнет и потому будет не прочитано, а поглощено огнем, и у нее в руках останется лишь горсточка рассыпчатой черной золы.
А он... (никто из них не называл имя Бона)... за нею наблюдал; он вырос уже достаточно, чтобы понять: то, что он считал детством, вовсе не детство; что других детей родили матери и отцы, между тем как его создали вновь, когда у него появилась память; создали вновь, когда его детский костяк стал костяком юноши; создали вновь, когда из юноши он превратился в мужчину; его создали соединенными усилиями адвокат и женщина, которая, как он думал, кормит, умывает, укладывает его спать, ублажает его, придумывает для него развлечения потому, что он -- это он; он думал так, пока не вырос достаточно, чтоб убедиться: на самом деле она умывает, пичкает сладостями и развлекает вовсе не его, а некоего мужчину, который даже еще не появился на свет, которого даже она сама еще никогда не видела и который -- когда он действительно появится на свет -- будет чем-то совершенно отличным от этого юноши, подобно тому как динамит, уничтожающий дом и семью, а может, даже и все селение, -- вовсе не та славная невинная бумажка, что скорей предпочла бы легко и бесцельно носиться по ветру; не славные веселые опилки и даже не славные спокойные химические вещества, что предпочли бы тихо и мирно лежать в спокойной земле, где они именно так и лежали, покуда не явился нахальный тип в очках минус десять и не начал их оттуда выкапывать, коверкать, месить и мять -- его создали соединенными усилиями эта женщина и наемный адвокат (женщина, которая, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже воспитывала и готовила его к какой-то минуте, которая наступит и пройдет, после чего он, как он теперь увидел, станет для нее не более чем куском жирной, обильно унавоженной земли, а адвокат, который, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже пахал, засевал, поливал, удобрял его и снимал с него урожай, словно он в этот кусок земли уже превратился); и вот Бон за этой женщиной наблюдал, быть может, прислонившись к камину в своем элегантном костюме, овеянный фимиамом, если можно так выразиться, сомнительной гаремной добродетели, наблюдал, как она смотрит на письмо, и ему даже не приходила в голову мысль Я вижу свою мать обнаженной ибо если ненависть -- это нагота, она ходила нагою так долго, что нагота могла теперь служить ей одеждой, как, говорят, может служить и действительно служит одеждою скромность...
Итак, он уехал. В возрасте двадцати восьми лет он уехал учиться. Он не знал и не интересовался, кто из них -- мать или адвокат -- решил, что ему надо ехать учиться, и почему они это решили, ибо он все время знал, что мать его что-то замышляет и что адвокат тоже что-то замышляет; однако что именно каждый из них замышляет, интересовало его не настолько, чтобы он постарался про это узнать -- ведь он знал: адвокату известно, что мать его что-то замышляет, а матери неизвестно, что адвокат тоже что-то замышляет, и что адвокат будет доволен, если мать получит то, чего она хочет, при условии, что он (адвокат) получит то, чего хочет он, на секунду раньше или хотя бы одновременно. Он уехал учиться; он сказал: "Ладно", попрощался с окторонкой и уехал учиться -- он, которому за все двадцать восемь лет никто никогда не говорил: "Сделай то-то и то-то, реши эту задачу к девяти утра завтра, или в пятницу, или в понедельник"; может быть, они (или адвокат) даже использовали для этой цели окторонку -- тонкий поводок (а не намордник), который адвокат на него надел, чтобы он не забрался в какое-то место, которое было обнесено забором, как могло обнаружиться позже. Быть может, мать узнала про окторонку, про ребенка и про обряд, выведала даже больше, чем сам адвокат выведал (или чему он мог поверить, ибо считал Бона всего лишь лентяем, а вовсе не дураком), и послала за ним, и он пришел, и снова прислонился к камину, и, быть может, понял, что она замыслила, что случилось, еще прежде, чем она ему сказала, и стоял, прислонившись к камину, с таким выражением, которое ты назвал бы улыбкой, хотя это была совсем не улыбка, а нечто вроде непроницаемой маски, а мать смотрела на него, и, быть может, прямые, черные с проседью космы опять свисали ей на лоб, и теперь она даже не давала себе труда их отбросить, потому что теперь глаза ее смотрели не на письмо, а метали молнии на него, и голос ее дрожал от неотступной тревоги и страха, но ей удавалось их подавлять -- ведь она не могла говорить об измене, потому что тогда она ему еще ничего не рассказала, а сейчас, в эту минуту, не смела пойти на такой риск, меж тем как он смотрел на нее, улыбаясь тою улыбкой, что была совсем не улыбкой, а чем-то вроде непроницаемой преграды, и говорил, признавался: "А почему бы и нет? Все молодые люди так поступают. Да и обряд тоже. Я не собирался заводить ребенка, но раз уж он появился... и ведь это совсем не плохой ребенок", а она смотрела на него, сверкая глазами, и не могла сказать ему то, что хотела, ибо слишком долго это откладывала и потому могла лишь сказать: "Да, но ведь это ты. Ты совсем другое дело", а он (ей вовсе не нужно было это говорить. Он и так это знал, он уже понял, почему она за ним послала, хотя он вовсе не знал и не интересовался, что именно она замыслила еще прежде, чем он стал себя помнить, еще прежде, чем он познал женщину -- с любовью или без любви), он отвечал: "А почему бы и нет? Мужчинам, по-видимому, рано или поздно приходится жениться. А эту женщину я знаю, и она не доставляет мне хлопот. И этот нудный обряд тоже уже позади. А что до такой безделицы, как капля негритянской крови..." -- при этом не было нужды долго распространяться, не было нужды говорить {Я, как видно, родился на свет, имея так мало отцов, что у меня слишком много братьев, которые при жизни будут мною возмущаться и меня стыдиться, и потому после смерти у меня останется слишком много потомков, которым я должен передать по наследству свою долю неприятностей и зла}, -- достаточно было сказать только: "маленькая капля негритянской крови...", а потом посмотреть ей в лицо, увидеть на нем мольбу, отчаянье и страх, после чего удалиться, быть может, предварительно поцеловав ее, а может, поцеловав ей руку, которая будет лежать в его руке и даже касаться его губ, словно рука мертвеца, после отчаянных тщетных попыток уцепиться за ту или иную соломинку, и, может быть, выходя, он сказал себе {она пойдет к нему} (к адвокату); {подожди я минут пять, и она уже накинет шаль. Так что сегодня к вечеру я наверняка смогу узнать -- если б я хотел узнать}. Может, он и узнал, может, к вечеру, а может, и раньше -- если только им удалось его найти, известить, ибо она и правда пошла к адвокату. А это было как раз по адвокатской части. Может, еще до того, как она начала говорить, появилось это слабое белое сиянье, какое бывает, когда подкручиваешь фитиль; может, ему даже почудилось, будто он видит, как рука адвоката вписывает что-то в тот просвет, где слова {дочь? дочь? дочь?} так и не появились. Ведь вполне может быть, что адвокат именно об этом все время и заботился; может, с тех самых пор, когда она заставила его обещать никогда не рассказывать Бону, кто его отец, он ждал и все думал, как это сделать; ведь вполне возможно, он знал, что, если рассказать об этом Бону, Бон может поверить ему или не поверить, но уж непременно пойдет и сообщит матери, что адвокат все ему рассказал, и тогда он (адвокат) погиб -не потому, что он причинил какой-то ущерб, никакого ущерба он этим причинить не мог, ибо слова ничего не изменят, а потому, что он посмел ослушаться своей бесноватой клиентки. Может, пока он сидел у себя в конторе, складывал и вычитал деньги, прибавлял суммы, которые они получат от Сатпена (он никогда не беспокоился о том, как Бон поступит, когда все узнает; он наверняка давным-давно мысленно воздал Бону должное и считал, что, будь тот даже слишком равнодушен и ленив, чтобы самому дознаться, кто его отец, он, однако ж, не настолько глуп, чтоб не воспользоваться этим, когда кто-либо подскажет ему, что для этого надо предпринять; может, если ему и приходило в голову, что Бон не захочет, откажется это сделать -- из соображений любви, чести или бог весть каких еще соображений, в том числе даже и юридических, то он (адвокат) сумел бы даже доказать, что отца его уже нет в живых)... может, все время именно это его и мучило: как довести Бона до того, что он либо обнаружит все сам, либо кто-нибудь -- мать или отец -- вынуждены будут все ему рассказать. Так что, может, она едва успела выйти из конторы, или, хотя бы, едва он нашел время открыть свой сейф, заглянуть в потайной ящик и убедиться, что Генри поступил именно в Университет Миссисипи, рука его уже твердо и четко вписывала в тот просвет, где слова {дочь? дочь? дочь?} так и не появились -- и тоже с датой: {1859 г. Двое детей. Допустим, 1860 г., 20 лет. Прирост 200% действит. стоим, ежегодно плюс ликвидн. фонды плюс полученные доходы. Приблизит стоим, в 1860 г. -- 200 тыс. Вопрос: угроза двоеженства -- да или нет? Возможно, нет. Угроза кровосмешения? Вероятно, да}, а затем, прежде чем поставить точку, рука возвращается назад, вычеркивает {Вероятно}, вписывает и подчеркивает {Несомненно}.
Но его не интересовало и это; он сказал только: "Ладно". Возможно, теперь он уже знал, что мать не знает и никогда не будет знать, чего она хочет, и потому он не может взять над нею верх (возможно, он уже узнал от окторонки, что над женщиной вообще нельзя взять верх; и если ты не дурак и не любишь свар и скандалов, то не станешь даже и пытаться); и он знал, что адвокату не нужно ничего, кроме денег, и что если он не совершит ошибки, воображая, будто сможет взять себе все, если постарается сидеть тихо и держать ухо востро, то сможет взять хотя бы часть... Итак, он сказал: "Ладно", предоставил матери уложить свои элегантные костюмы и тонкое белье в сундуки и саквояжи, а может, заглянул в контору к адвокату и, улыбаясь тем, что можно было бы назвать улыбкой, наблюдал, как адвокат суетливо ерзает на стуле, распространяясь насчет того, что надо погрузить на пароход его лошадей, может, даже купить ему еще одного слугу, а также распорядиться насчет денег и всего прочего; улыбаясь, смотрел, как адвокат пытается разыгрывать из себя заботливого родителя, рассуждая о пользе образования, учености, латыни и греческого, благодаря которым он приобретет знания и лоск, приличествующие его положению в жизни; слушал его соображения насчет того, что все это, разумеется, можно приобрести где угодно, в том числе и у себя в библиотеке, было бы желание, и тем не менее подлинную культуру подлинное образование может дать лишь монашеское монастырское уединение... как бы это сказать... безвестного маленького (однако первоклассного, да, первоклассного) университета... а он... (никто из них не назвал имя Бона. У них ни разу не возникло ни малейшего сомнения, кого именно Шрив разумеет под словом "он")... он слушал вежливо и спокойно, под этой своей непроницаемой маской и, наконец, может, даже перебив собеседника, спросил, этак вежливо и любезно, без тени иронии, без тени сарказма: "Как, вы сказали, этот университет называется?" -- и тут адвокат снова заерзал, перебирая бумаги в поисках той, где было записано это название, которое он заучивал наизусть с тех самых пор, когда впервые упомянул о нем в беседе с его матерью: "Университет Миссисипи в..." Где, ты говорил, он находится?
-- Потом он вырос и вышел из-под ее опеки -- против ее воли (может, даже против своей воли, а может, против воли обоих), но ему это было все равно. Он понял: она что-то замышляет, но ему и это было все равно; ему даже было все равно, что он не знает, что именно; он вырос и понял, что она все время придавала ему определенную форму, закаливала, оттачивала как орудие своих замыслов, понял, что при их осуществлении у нее не дрогнет рука, а может, постепенно уразумел (или увидел), что она обманом заставила его принять эту форму и закалку, по ему и это было все равно -- ведь к тому времени он уже, наверно, убедился, что на свете существуют только три вещи -- дыхание, наслажденье, тьма и ничего больше; что без денег не может быть наслажденья, а без наслажденья будет даже не дыхание, а всего лишь заглатывание воздуха протоплазмой и что слепой неорганизм обрушится во тьму, где даже еще не начал брезжить свет. А деньги у него были, ибо он знал, что она знает: лишь с помощью денег она сможет его умаслить, принудить его взять барьер, когда настанет день главных скачек, и потому не смеет ни в чем его стеснять, и знает, что он это знает, так что он, возможно, даже ее шантажировал, подкупал, например, так: "Ты мне дашь сколько я захочу денег, а я пока не стану допытываться, зачем и почему". А может, она была так занята его подготовкой, что даже никогда и не задумывалась о деньгах -- ведь в промежутках между приступами ненависти и гнева у нее, наверно, никогда не хватало времени о них вспоминать, пересчитывать их или даже просто думать, сколько их у нее есть, и потому следить за его тратами мог один лишь адвокат. Ему (Бону) наверняка прежде всего стало ясно именно это: ему достаточно пожаловаться матери на адвоката -- совсем как лошади миллионера достаточно хоть раз прийти в мыле чуть больше чем следует, и у нее завтра же будет новый жокей. Ну ясно, кто это мог быть -- только адвокат, тот адвокат, что смотрел на свою шальную миллионершу как на поле, которое надо возделывать -- она, наверное, так мало заботилась о деньгах, что, подписывая чеки, даже не смотрела, не стоит ли на них уже чья-нибудь подпись; она, конечно, с тех самых пор, как он себя помнил, и даже еще раньше уже плела интриги и замышляла планы, готовясь к тому дню, когда он без промедленья превратится в кучку обильно унавоженной земли -- тот адвокат, который пахал и сеял и снимал урожай и с него и с матери, как если б он уже в эту землю превратился, тот самый адвокат, у которого в потайном сейфе, возможно, даже был потайной ящик, а в ящике хранилась тайная бумага, а может, даже карта, и в нее были воткнуты булавки с разноцветными головками, как у генералов на походе, и все записи зашифрованы: {Сегодня Сатпен обманом выманил у пьяного индейца его миль девственной земли стоим. 25 тыс. долл. В 2.31 принес с болота последнюю доску для дома, стоим. вм. с землей 40 тыс. Сегодня в 7.52 пополудни женился. Угроза двоеженства, стоим. минус ноль, если срочно не подвернется покупатель. Маловероятно. Несомненно, в тот же день совокупился с женой. Накинем 1 год, -- а затем, может быть, снова дата и даже час: Сын. Действ, стоим, возм. хотя маловероятн. принуд. продажа дома и земли плюс стоим, урожая минус четверть, принадл. сыну. Эмоц. стоим, плюс 100 % от ноля плюс стоим, урожая. Накинем 10 лет, еще один или неск. детей. Действ. стоим, принуд. продажа дома и воздел, земли плюс ликвидные фонды минус доля детей. Эмоц. стоим, плюс 100 % ежегодн. прирост для каждого ребенка плюс действит. стоим, плюс ликвидн. фонды плюс приобрет. кредит} -- а может быть, тут же и тоже с датой: Дочь и, может, дальше стоял вопросительный знак и даже еще слова: дочь? дочь? дочь? они постепенно расплывались -- не потому, что расплывалась мысль, а, наоборот, потому, что мысль здесь остановилась, немного отступила и начала распространяться вширь, как если б ты, к примеру, перегородил палкой ручеек; она начала подниматься и медленно разливаться вокруг него где-нибудь в таком месте, где он мог бы запереть дверь, спокойно сидеть и вычитать суммы, которые Бон растрачивал на шлюх и на шампанское, из капитала, которым владела его мать, и прикидывать, сколько останется от него на следующий день, на следующий месяц или год или пока Сатпен окончательно созреет -- сидеть и думать о доброй полновесной монете, которую Бон просаживал на лошадей, на костюмы, на шампанское и на женщин (он наверняка задолго до матери узнал об окторонке и о морганатическом браке -- если это вообще скрывалось, -- а может, даже держал соглядатая в спальне, как, очевидно, и в спальне у Сатпена, а может, он даже сам ее туда подсунул, сказав себе, как говорят про собаку: {Он начинает шалить. Ему нужен поводок. Не намордник, а просто какой-нибудь тонкий поводок, чтоб он не смог пролезть внутрь чего-либо, что огорожено забором)}, и только он один пытался за всем этим следить постольку, поскольку ему хватило смелости и, разумеется, без особого успеха -- ведь он отлично знал, что стоит только Бону пойти пожаловаться матери, и скаковая лошадь -- буде она того пожелает -- получит золотую кормушку, а если жокей не станет смотреть в оба, то и другого жокея, -- и вот он считал деньги, прикидывал, какую сумму -- при этом нормальном приросте -- он огребет чистоганом в ближайшие несколько лет, сидел и мучительно размышлял над дилеммой: не умыть ли руки от всех Сатпеновых махинаций, не собрать ли все, что осталось, да поскорее смотаться в Техас. Однако, чуть только ему приходила в голову эта мысль, он вспоминал обо всех тех деньгах, которые Бон уже растранжирил, и о том, что, удери он в Техас лет десять или пять или даже год назад, он огреб бы намного больше, так что, быть может, ночами, ожидая, когда в окнах забрезжит белесый рассвет, он начинал смахивать на тетушку Розу, какой она, по ее словам, была, и ему приходилось отрицать, что он вообще когда-либо жил на свете (а может, он даже желал и вовсе на свет не родиться), если б не эти двести процентов от действительной стоимости каждый Новый год -- и тут вода снова отступала от палки и поднималась и разливалась вокруг него, медленно и неуклонно, как свет, а он сидел там в белом сиянье ясновидения (или прозорливости, или веры в человеческое несчастье и глупость, или как там это ни назови), которое открывало ему не только то, что могло бы произойти, но и то, что действительно произойдет, а он отказывался верить, что это произойдет -- не оттого, что это явилось ему как виденье, а оттого, что оно непременно будет связано с любовью и честью, со смелостью и гордостью -- и все же верил, что это могло бы произойти: не потому, что это логично или возможно, а потому, что для всех причастных к этой истории лиц это было бы наихудшим из всего, что могло бы с ними случиться, и хотя он мог бы поверить в существование порока, добродетели, смелости или трусости, если б ему показали живых носителей этих свойств, равно как он мог бы поверить в существование смерти, если б ему показали мертвое тело, в несчастье он все же верил, потому что сухое, суровое, изнуряющее, евнушеское воспитание оставляет счастье и радости человека на волю божию, а уж бог в обмен на это передаст все его горести, глупости и несчастья на съедение вшам и блохам из фолиантов Литтлтона и Коука. А старуха Сабина...
Они уставились, воззрились друг на друга. Говорил все это Шрив, хотя, если б не ничтожные различия, внедренные в них несколькими разделявшими их градусами широты (различия не в интонации, не в высоте тона, а в оборотах речи и выборе слов), говорить мог бы любой из них, и говорили в известном смысле оба: оба думали одно, и голос, который выражал мысль, был не чем иным, как мыслью, обретшей звуковую, словесную форму; они вдвоем взяли всю эту разношерстную компанию, населявшую старинные побасенки и сплетни, и создали из нее людей, которых, быть может, нигде никогда не существовало; это были лишь тени, но тени не живых, облеченных в плоть и кровь людей, которые некогда жили и умерли, а тени тех, кто, в свою очередь (по крайней мере, для одного из них, для Шрива), были тоже тенями, спокойными и тихими, как видимый глазу шелест превращавшегося в пар дыхания их обоих. Часы теперь начали бить полночь; их мелодичный размеренный звон едва проникал в закрытое, запорошенное снегом окно.
-- ...старуха Сабина, которая даже ради спасения собственной жизни не могла бы сказать ни тебе, ни адвокату, ни Бону да и никому вообще, чего она хочет и ждет, на что надеется, ибо ей, как женщине, вовсе не обязательно было хотеть или ждать чего-то, надеяться на что-то, а достаточно было просто хотеть, надеяться и ждать (и к тому же, как говорил твой отец, когда ты полон хорошей здоровой ненависти, ты можешь и вовсе обойтись без надежды, потому что тебя будет питать одна только ненависть)... старуха Сабина (она была не так уж стара, а просто перестала за собой следить, вроде того как бы ты, к примеру, чистил и смазывал котлы и засыпал в угольную яму первосортный уголь, но не давал себе больше труда мыть палубу и драить медяшку; просто перестала следить за своей внешностью. Она не разжирела -- все, что она проглатывала, слишком быстро перегорало, пересыхало прямо у нее в глотке, не успев даже дойти до желудка; еда не доставляла ей ни малейшего удовольствия, необходимость есть раздражала ее так же, как забота об одежде; ее равно раздражало и то, что старая одежда изнашивалась, и то, что надо выбирать себе новую; она не испытывала ни малейшего удовольствия ни от его (ни тот, ни другой не произнес: "Бона")... элегантной фигуры в элегантных штанах, ловко облегавших его ноги, и в элегантных сюртуках, ловко облегавших его плечи, ни от сознания, что его часы и запонки, его белье, лошади и экипажи с желтыми колесами (не говоря о девицах) лучше, чем у большинства других; все это было лишь неизбежной докукой, от которой ему надо будет избавиться прежде, чем он сможет чем-нибудь быть ей полезным, -- точно так же, как ему надо было пережить прорезание зубов, ветряную оспу и детскую мягкость костей, чтобы он смог чем-нибудь быть ей полезным)... старуха Сабина получала от адвоката лживые доклады наподобие докладов, присылаемых в штаб с фронта; может, у адвоката в приемной даже сидел специальный черномазый только затем, чтобы их ей относить, может, раз в два года, а может, пять раз за два дня, смотря по тому, когда ей приспичит узнать новости и она начнет ему докучать, -- доклад, коммюнике, что, мол, теперь мы от него (от Сатпена) совсем близко, что он в Техасе или в Миссури, а может, даже и в Калифорнии (в Калифорнии? прекрасно -- это так далеко, что уже в силу одной лишь отдаленности не требует никаких доказательств, а напротив, заставляет принять все на веру); и мы теперь вот-вот его нагоним, а потому не беспокойтесь. Она и не беспокоилась, ни капельки не беспокоилась, она только приказывала подать карету и ехала к адвокату, она врывалась к нему -- вся в черном, ни дать ни взять осевший обрубок печной трубы, и на голове, может, даже и не шляпа, а всего лишь платок, так что не хватало только ведра и метлы, -- врывалась и говорила: "Он умер. Я знаю, что он умер, но как он смел, как он смел умереть"; при этом она имела в виду не то, что имела в виду тетушка Роза: {где нашли или как изобрели ту пулю, которая могла его убить} а нечто совершенное иное {Как допустили, чтобы он умер, не заставив его сначала признаться, что он был неправ, не заставив его раскаяться, сожалеть о содеянном и страдать}. И вот за следующие две минуты они почти что его настигали (он, адвокат, показывал ей самое что ни на есть настоящее письмо, на английском языке, которого она не знала, -- оно, мол, только что получилось, когда она входила, он как раз послал за черномазым, чтобы тот ей его отнес; адвокат очень долго практиковался в искусстве ставить на письме нужную дату и теперь мог проставить ее, поворачиваясь к ней спиною на те две секунды, которые требовались, чтобы вынуть письмо из папки), настигали его, подбирались к нему так близко, что могли воочию убедиться, что он еще жив; до того близко, что, не дав ей даже сесть, адвокат ухитрялся вывести ее из конторы, посадить в карету и отправить домой, где, среди флорентийских зеркал, парижских драпри и стеганых неглиже она все равно выглядела как поломойка, в черном платье, которым даже пятью или шестью годами раньше, когда оно было еще совсем новым, побрезговала бы и кухарка; в одной руке она крепко держала, сжимала письмо, которого не умела прочесть (быть может, единственным словом, которое она могла в нем разобрать, было имя "Сатпен"), а другою отбрасывала со лба космы черных с проседью прямых волос; при этом она смотрела на письмо не так, как если бы она его читала, даже умей она его прочитать, а бросаясь, обрушиваясь на него откуда-то сверху, и глаза ее метали молнии, словно она знала, что читать его она сможет всего лишь одно мгновенье, что оно сможет остаться целым и невредимым всего лишь на одно мгновенье после того, как ее глаза его коснутся, и тут же вспыхнет и потому будет не прочитано, а поглощено огнем, и у нее в руках останется лишь горсточка рассыпчатой черной золы.
А он... (никто из них не называл имя Бона)... за нею наблюдал; он вырос уже достаточно, чтобы понять: то, что он считал детством, вовсе не детство; что других детей родили матери и отцы, между тем как его создали вновь, когда у него появилась память; создали вновь, когда его детский костяк стал костяком юноши; создали вновь, когда из юноши он превратился в мужчину; его создали соединенными усилиями адвокат и женщина, которая, как он думал, кормит, умывает, укладывает его спать, ублажает его, придумывает для него развлечения потому, что он -- это он; он думал так, пока не вырос достаточно, чтоб убедиться: на самом деле она умывает, пичкает сладостями и развлекает вовсе не его, а некоего мужчину, который даже еще не появился на свет, которого даже она сама еще никогда не видела и который -- когда он действительно появится на свет -- будет чем-то совершенно отличным от этого юноши, подобно тому как динамит, уничтожающий дом и семью, а может, даже и все селение, -- вовсе не та славная невинная бумажка, что скорей предпочла бы легко и бесцельно носиться по ветру; не славные веселые опилки и даже не славные спокойные химические вещества, что предпочли бы тихо и мирно лежать в спокойной земле, где они именно так и лежали, покуда не явился нахальный тип в очках минус десять и не начал их оттуда выкапывать, коверкать, месить и мять -- его создали соединенными усилиями эта женщина и наемный адвокат (женщина, которая, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже воспитывала и готовила его к какой-то минуте, которая наступит и пройдет, после чего он, как он теперь увидел, станет для нее не более чем куском жирной, обильно унавоженной земли, а адвокат, который, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже пахал, засевал, поливал, удобрял его и снимал с него урожай, словно он в этот кусок земли уже превратился); и вот Бон за этой женщиной наблюдал, быть может, прислонившись к камину в своем элегантном костюме, овеянный фимиамом, если можно так выразиться, сомнительной гаремной добродетели, наблюдал, как она смотрит на письмо, и ему даже не приходила в голову мысль Я вижу свою мать обнаженной ибо если ненависть -- это нагота, она ходила нагою так долго, что нагота могла теперь служить ей одеждой, как, говорят, может служить и действительно служит одеждою скромность...
Итак, он уехал. В возрасте двадцати восьми лет он уехал учиться. Он не знал и не интересовался, кто из них -- мать или адвокат -- решил, что ему надо ехать учиться, и почему они это решили, ибо он все время знал, что мать его что-то замышляет и что адвокат тоже что-то замышляет; однако что именно каждый из них замышляет, интересовало его не настолько, чтобы он постарался про это узнать -- ведь он знал: адвокату известно, что мать его что-то замышляет, а матери неизвестно, что адвокат тоже что-то замышляет, и что адвокат будет доволен, если мать получит то, чего она хочет, при условии, что он (адвокат) получит то, чего хочет он, на секунду раньше или хотя бы одновременно. Он уехал учиться; он сказал: "Ладно", попрощался с окторонкой и уехал учиться -- он, которому за все двадцать восемь лет никто никогда не говорил: "Сделай то-то и то-то, реши эту задачу к девяти утра завтра, или в пятницу, или в понедельник"; может быть, они (или адвокат) даже использовали для этой цели окторонку -- тонкий поводок (а не намордник), который адвокат на него надел, чтобы он не забрался в какое-то место, которое было обнесено забором, как могло обнаружиться позже. Быть может, мать узнала про окторонку, про ребенка и про обряд, выведала даже больше, чем сам адвокат выведал (или чему он мог поверить, ибо считал Бона всего лишь лентяем, а вовсе не дураком), и послала за ним, и он пришел, и снова прислонился к камину, и, быть может, понял, что она замыслила, что случилось, еще прежде, чем она ему сказала, и стоял, прислонившись к камину, с таким выражением, которое ты назвал бы улыбкой, хотя это была совсем не улыбка, а нечто вроде непроницаемой маски, а мать смотрела на него, и, быть может, прямые, черные с проседью космы опять свисали ей на лоб, и теперь она даже не давала себе труда их отбросить, потому что теперь глаза ее смотрели не на письмо, а метали молнии на него, и голос ее дрожал от неотступной тревоги и страха, но ей удавалось их подавлять -- ведь она не могла говорить об измене, потому что тогда она ему еще ничего не рассказала, а сейчас, в эту минуту, не смела пойти на такой риск, меж тем как он смотрел на нее, улыбаясь тою улыбкой, что была совсем не улыбкой, а чем-то вроде непроницаемой преграды, и говорил, признавался: "А почему бы и нет? Все молодые люди так поступают. Да и обряд тоже. Я не собирался заводить ребенка, но раз уж он появился... и ведь это совсем не плохой ребенок", а она смотрела на него, сверкая глазами, и не могла сказать ему то, что хотела, ибо слишком долго это откладывала и потому могла лишь сказать: "Да, но ведь это ты. Ты совсем другое дело", а он (ей вовсе не нужно было это говорить. Он и так это знал, он уже понял, почему она за ним послала, хотя он вовсе не знал и не интересовался, что именно она замыслила еще прежде, чем он стал себя помнить, еще прежде, чем он познал женщину -- с любовью или без любви), он отвечал: "А почему бы и нет? Мужчинам, по-видимому, рано или поздно приходится жениться. А эту женщину я знаю, и она не доставляет мне хлопот. И этот нудный обряд тоже уже позади. А что до такой безделицы, как капля негритянской крови..." -- при этом не было нужды долго распространяться, не было нужды говорить {Я, как видно, родился на свет, имея так мало отцов, что у меня слишком много братьев, которые при жизни будут мною возмущаться и меня стыдиться, и потому после смерти у меня останется слишком много потомков, которым я должен передать по наследству свою долю неприятностей и зла}, -- достаточно было сказать только: "маленькая капля негритянской крови...", а потом посмотреть ей в лицо, увидеть на нем мольбу, отчаянье и страх, после чего удалиться, быть может, предварительно поцеловав ее, а может, поцеловав ей руку, которая будет лежать в его руке и даже касаться его губ, словно рука мертвеца, после отчаянных тщетных попыток уцепиться за ту или иную соломинку, и, может быть, выходя, он сказал себе {она пойдет к нему} (к адвокату); {подожди я минут пять, и она уже накинет шаль. Так что сегодня к вечеру я наверняка смогу узнать -- если б я хотел узнать}. Может, он и узнал, может, к вечеру, а может, и раньше -- если только им удалось его найти, известить, ибо она и правда пошла к адвокату. А это было как раз по адвокатской части. Может, еще до того, как она начала говорить, появилось это слабое белое сиянье, какое бывает, когда подкручиваешь фитиль; может, ему даже почудилось, будто он видит, как рука адвоката вписывает что-то в тот просвет, где слова {дочь? дочь? дочь?} так и не появились. Ведь вполне может быть, что адвокат именно об этом все время и заботился; может, с тех самых пор, когда она заставила его обещать никогда не рассказывать Бону, кто его отец, он ждал и все думал, как это сделать; ведь вполне возможно, он знал, что, если рассказать об этом Бону, Бон может поверить ему или не поверить, но уж непременно пойдет и сообщит матери, что адвокат все ему рассказал, и тогда он (адвокат) погиб -не потому, что он причинил какой-то ущерб, никакого ущерба он этим причинить не мог, ибо слова ничего не изменят, а потому, что он посмел ослушаться своей бесноватой клиентки. Может, пока он сидел у себя в конторе, складывал и вычитал деньги, прибавлял суммы, которые они получат от Сатпена (он никогда не беспокоился о том, как Бон поступит, когда все узнает; он наверняка давным-давно мысленно воздал Бону должное и считал, что, будь тот даже слишком равнодушен и ленив, чтобы самому дознаться, кто его отец, он, однако ж, не настолько глуп, чтоб не воспользоваться этим, когда кто-либо подскажет ему, что для этого надо предпринять; может, если ему и приходило в голову, что Бон не захочет, откажется это сделать -- из соображений любви, чести или бог весть каких еще соображений, в том числе даже и юридических, то он (адвокат) сумел бы даже доказать, что отца его уже нет в живых)... может, все время именно это его и мучило: как довести Бона до того, что он либо обнаружит все сам, либо кто-нибудь -- мать или отец -- вынуждены будут все ему рассказать. Так что, может, она едва успела выйти из конторы, или, хотя бы, едва он нашел время открыть свой сейф, заглянуть в потайной ящик и убедиться, что Генри поступил именно в Университет Миссисипи, рука его уже твердо и четко вписывала в тот просвет, где слова {дочь? дочь? дочь?} так и не появились -- и тоже с датой: {1859 г. Двое детей. Допустим, 1860 г., 20 лет. Прирост 200% действит. стоим, ежегодно плюс ликвидн. фонды плюс полученные доходы. Приблизит стоим, в 1860 г. -- 200 тыс. Вопрос: угроза двоеженства -- да или нет? Возможно, нет. Угроза кровосмешения? Вероятно, да}, а затем, прежде чем поставить точку, рука возвращается назад, вычеркивает {Вероятно}, вписывает и подчеркивает {Несомненно}.
Но его не интересовало и это; он сказал только: "Ладно". Возможно, теперь он уже знал, что мать не знает и никогда не будет знать, чего она хочет, и потому он не может взять над нею верх (возможно, он уже узнал от окторонки, что над женщиной вообще нельзя взять верх; и если ты не дурак и не любишь свар и скандалов, то не станешь даже и пытаться); и он знал, что адвокату не нужно ничего, кроме денег, и что если он не совершит ошибки, воображая, будто сможет взять себе все, если постарается сидеть тихо и держать ухо востро, то сможет взять хотя бы часть... Итак, он сказал: "Ладно", предоставил матери уложить свои элегантные костюмы и тонкое белье в сундуки и саквояжи, а может, заглянул в контору к адвокату и, улыбаясь тем, что можно было бы назвать улыбкой, наблюдал, как адвокат суетливо ерзает на стуле, распространяясь насчет того, что надо погрузить на пароход его лошадей, может, даже купить ему еще одного слугу, а также распорядиться насчет денег и всего прочего; улыбаясь, смотрел, как адвокат пытается разыгрывать из себя заботливого родителя, рассуждая о пользе образования, учености, латыни и греческого, благодаря которым он приобретет знания и лоск, приличествующие его положению в жизни; слушал его соображения насчет того, что все это, разумеется, можно приобрести где угодно, в том числе и у себя в библиотеке, было бы желание, и тем не менее подлинную культуру подлинное образование может дать лишь монашеское монастырское уединение... как бы это сказать... безвестного маленького (однако первоклассного, да, первоклассного) университета... а он... (никто из них не назвал имя Бона. У них ни разу не возникло ни малейшего сомнения, кого именно Шрив разумеет под словом "он")... он слушал вежливо и спокойно, под этой своей непроницаемой маской и, наконец, может, даже перебив собеседника, спросил, этак вежливо и любезно, без тени иронии, без тени сарказма: "Как, вы сказали, этот университет называется?" -- и тут адвокат снова заерзал, перебирая бумаги в поисках той, где было записано это название, которое он заучивал наизусть с тех самых пор, когда впервые упомянул о нем в беседе с его матерью: "Университет Миссисипи в..." Где, ты говорил, он находится?