Страница:
Уже два часа как стемнело, когда наконец священник позвонил мэру. По услышанным обрывкам телефонного разговора Шуман понял только, что власти, по-видимому, теперь уже сами в нем нуждаются. Через пять минут за ним заехала машина, в которой сидели один из двоих полицейских постарше и еще двое, которых он до сей поры не видел.
– Я что, тоже арестован? – спросил он.
– Можешь попробовать сбежать, если хочешь, – сказал знакомый полицейский. Дальше молчали. Машина остановилась у тюрьмы, и полицейский с одним из двоих новых вышел.
– Держи его, – сказал полицейский.
– Держу, держу, – сказал оставшийся с ним помощник шерифа. Так что Шуман сидел в машине, чувствуя крепко притиснутое плечо помощника и глядя на тех двоих, что торопливо шли по мощенной кирпичом дорожке. Дверь тюрьмы открылась перед ними и закрылась; затем она открылась еще раз, и он увидел ее. Она была теперь в плаще; он видел ее только в течение какой-то секунды, пока двое мужчин быстро выводили ее и дверь не успела захлопнуться. Лишь на следующий день она показала ему изорванное в клочья платье, царапины и синяки на внутренних сторонах ног, на подбородке и на щеках, рассеченную губу. Они затолкали ее в машину и посадили рядом с ним. Полицейский полез было следом, но другой помощник шерифа бесцеремонно оттеснил его.
– Ты вперед, – сказал помощник. – Тут я сяду.
Теперь на заднем сиденье их стало четверо; Шуман был зажат между давившим на его плечо плечом первого из помощников и жестко напрягшимся боком притиснутой к нему Лаверны, так что ему казалось, будто он чувствует сквозь ее твердую оцепенелость бок второго из помощников, ерзавшего и напиравшего на нее с другой стороны.
– Порядок, – сказал полицейский. – Поехали, пока еще можно.
– Куда мы едем? – спросил Шуман. Полицейский не ответил. Высунув голову из окна, он смотрел назад, на тюрьму, а машина тем временем набирала скорость; вот уже она двигалась довольно резво.
– Пошустрей бы, – сказал полицейский. – Парни могут его и не удержать, а здесь уже такое творилось, что хватит с нас.
Машина на полном ходу выехала из городка; Шуман понял, что их везут к полю, к аэродрому. Машина свернула с дороги; свет ее фар упал на самолет, стоявший там, где он выпрыгнул из него днем, начав бежать еще до того, как его ноги коснулись земли. Когда машина остановилась, сзади показались фары другой, быстро ехавшей по дороге. Полицейский начал ругаться:
– Ну сволочуга. Ну поганцы. Так и знал, что не удержат… – Он повернулся к Шуману. – Вот он, аэроплан твой. Мотай давай отсюда с бабой вместе.
– Что от нас требуется? – спросил Шуман.
– Что? Мотор заводи, и чтоб духу вашего тут не было. И живенько, живенько; я ведь чувствовал, что парни с ним не сладят.
– Ночью? – спросил Шуман. – У меня нет бортовых огней.
– Во что ты там можешь врезаться, интересно, – возразил полицейский. – В общем, сажай ее туда, и дуйте отсюда, чтоб вас тут больше не видели.
Уже и вторая машина свернула с дороги, направив свет фар прямо на них; стремительно подкатив, она еще раз повернула, и люди полезли из нее, не успела она остановиться.
– Скорей! – крикнул полицейский. – Мы попробуем его задержать.
– В самолет, – приказал ей Шуман. В первый момент он подумал, что молодой полицейский пьян. Шуману видно было, как Лаверна, придерживая плащ, бежит длинным световым туннелем, созданным фарами обеих машин, лезет в аэроплан и исчезает в кабине; затем он повернулся и увидел мужчину, боровшегося с теми, кто его держал. Но он был безумен, а не пьян, он на время лишился рассудка; он рвался к Шуману, который видел в его лице не ярость и даже не похоть, а почти что такой же ужас и яростный протест против сиротства и разлуки, какой выражало лицо Лаверны, когда она цеплялась за стойку, скрепляющую крылья биплана, и оглядывалась на него.
– Я вам заплачу! – орал молодой полицейский. – Ей заплачу! Всем заплачу! Любые деньги! Дайте мне ее… всего один раз, и режьте меня, если хотите!
– Уматывай, говорят тебе! – одышливо крикнул ему полицейский постарше.
Шуман тоже побежал; на мгновение молодой перестал биться, – возможно, ему почудилось на это мгновение, что Шуман отправился за ней и сейчас приведет ее. Потом он начал вырываться и кричать с новой силой, изрыгать ругань, клясть Лаверну на чем свет стоит, честить ее шлюхой, сукой и извращенкой; его дикий, искаженный отчаянием голос был слышен, пока его не заглушил шум мотора. Но Шуман, сидя в кабине и прогревая мотор, сколько ему достало выдержки, все время видел контрастно высвеченную сзади фарами двух машин темную группу: одного борющегося и нескольких, которые его держали. И все-таки ему пришлось взлетать с непрогретым двигателем; вот он опять услышал крики и в свете фар увидел мужчину, бегущего к нему, к его самолету; он пошел на взлет как стоял, никуда не выруливая, видя впереди на фоне безлунной тьмы только голубые огоньки, вырывающиеся из выхлопных отверстий. Через полчаса, используя для контроля высоты смутно видимую ветряную мельницу, он совершил скоростную слепую посадку на поле люцерны и ударился обо что-то, утром оказавшееся коровой, которая лежала футах в пятидесяти от перевернувшегося самолета.
Было примерно полдесятого. Решив вначале, что надо сперва дойти до Гранльё-стрит с ее шумом и конфетти-целлулоидным дождем, затем добраться по ней до Сен-Жюль-авеню и так попасть обратно в редакцию, репортер тем не менее остался стоять. Потом наконец двинулся, но обратно, по темной поперечной улице, из которой полчаса назад вынырнуло их такси. Доводов в пользу такого решения у него было не больше, чем для возвращения на Гранльё-стрит; можно подумать, не кто иной, как сам суровый Наблюдатель, устроил все таким образом, что, когда репортер, дойдя, миновал двойную стеклянную дверь и за ним опять лязгнула дверь лифта, он, наклонившись, но на этот раз не за газетой, а взять часы, повернуть их циферблатом вверх и посмотреть время, невольно и непреднамеренно узрел лик последнего мирного моратория, предложенного ему в миг точного завершения цикла, когда прошедшие полные сутки с их необъяснимой и сходящей на нет яростью, проделав круг, вернулись к исходной точке и, обретя целостность, нерушимость и объективность, уже начали медленно исчезать, истаивать, как мокрый отпечаток поднятого с барной стойки стакана. Он-то сам размышлял не о времени, не о каком-либо заданном, определенном положении стрелок на циферблате; причин для этого у него было не больше, чем для выбора какого-либо из двух маршрутов, потому что до единственного мига из всего видимого ему будущего, когда его тело должно было совпасть со временем, с циферблатом, оставалось без малого двенадцать часов. Он даже не сразу обратил внимание на близящееся аккуратное завершение цикла, двигаясь размеренным шагом, не быстро, по узкой поперечной улице, вырубленной в невнятных и дремлющих теперь торгово-складских задах, минуя квартал за кварталом и на каждом перекрестке, где приходилось пережидать движущийся транспорт, улавливая, как и раньше в такси, слабый шум Гранльё-стрит, звук скорее ощутимый, нежели слышимый, исходящий от гремучих нильских катафалков нынешнего вечера – яростные и жалкие яйца бабочек, бесплотные, беспамятные и обреченные, на которые вскоре обрушится массированный десант ждущих своего часа рассветных уборщиков, – и наконец Сен-Жюльавеню, широкая и учтивая, обсаженная строгими пальмами, которые неподвижно и чудовищно вырастали перед глазами, напоминая высокие корявые чесоточные шесты, шутливо и по-деревенски увенчанные разлапистыми пучками травы, идущей на метлы; затем двойная дверь и кабина лифта, где лифтер, посмотрев на него из-под густых седоватых бровей, выглядевших так, словно его усы вдруг обзавелись близнецами, сказал с мрачным и мстительным смаком:
– Нынче, похоже, еще один там захотел попасть на первую страницу, да только вот…
– Правда? – вежливо спросил репортер, кладя часы на место. – Две минуты одиннадцатого? Самое время не иметь до завтра никаких дел, кроме работы. Как по-вашему?
– Не такая уж тягота для человека, который берется за работу не иначе как если больше дел никаких нет, – отозвался лифтер.
– Интересная мысль, – вежливо сказал репортер. – Может, стоило бы закрыть дверь; мне кажется, я ощущаю… – Дверь за ним лязгнула. «Две одиннадцатого, – подумал он. – Значит, остается…»
Но это мелькнуло и исчезло, не успев обратиться в мысль; он повис в неспешной застойной периферийной заводи мирного и безмятежного ожидания, думая: сейчас она… Чуть выше кнопки звонка он увидел слегка окислившуюся черту от вчерашней спички; нынешняя спичка без всякого расчета, без всякой нарочитости почти повторила движение той. Дверь уборной была последней: лист матового стекла с надписью: «Для джентльменов», деревянная рама без ручки-защелки («Наверно, поэтому только для джентльменов», – подумал репортер), а дальше – царство вечного креозота. Для умыванья он снял даже рубашку и осторожно принялся ощупывать левую сторону лица, приблизив к мутному волнистому зеркалу пробную гримасу, двигая туда-сюда челюстью, созерцая синеватый автограф свирепости, подобный татуировке на его дипломно-пергаментной коже, и тихо думая: «Да. Сейчас она…»
Комната отдела городских новостей (теперь он чиркнул спичкой о саму дверь) сумрачно вырисовалась, подобная внутренности амбара; редакторский стол, похожий на заросший и загроможденный остров, и другие столы под зелеными абажурами ламп глубинной своей одинокой обособленностью напоминали помеченные буями отмели в позабытом море, куда не заходят суда, – и среди них его собственный. Он не видел его только двадцать четыре часа, но теперь, стоя рядом, глядел на его загроможденную поверхность – на жженые метины по краю от бесчисленных погибших сигарет, на полузаполненную страницу желтоватой бумаги в пишущей машинке – и медленно, тихо изумлялся не только наличию на столе прежних примет своего бытия, но и самому присутствию стола на старом месте, думая, что это просто невероятно – так напиться и так протрезветь за такое короткое время. Когда он проходил мимо стола Хагуда, там кто-то стоял, и поэтому Хагуд его еще не видел. Он просидел за своим столом почти час, равномерно пропуская через машинку одну желтоватую страницу за другой, когда подошел рассыльный.
– Зовет вас, – сказал он.
– Спасибо, – сказал репортер.
Без пиджака, с приспущенным, как раньше, галстуком, но по-прежнему в шляпе, он остановился у редакторского стола и вежливо-вопросительно посмотрел на Хагуда сверху вниз.
– Хотели меня видеть, шеф? – спросил он.
– Я думал, вы пошли домой. Уже одиннадцать часов. Чем вы заняты?
– Варганю статейку воскресную для Смитти. Он меня попросил.
– Попросил?
– Ага. Я уже вошел в курс дела. Свое я раньше закончил.
– Что за статейка?
– Да ничего такого. Про то, что египетская архитектура всех эпох была полна пророческих предсказаний насчет любви Антония и Клеопатры, только вот сами они ни бельмеса в этом не понимали; им, видно, пришлось дожидаться римских газет. В общем, ничего такого. Смитти дал мне кой-какие книги и отметил уже там места, так что мне всего-навсего надо эти книги пересказать, чтобы любой, кто раскошелится на десять центов, мог допереть до смысла, а если мне этот смысл самому неясен, можно перекатать в точности как в книге, и это даже лучше, потому что никакой цензор тогда не поймет, чем там они якобы занимались.
Но Хагуд не слушал.
– Вы хотите сказать, что не идете ночевать домой? – Репортер серьезно и тихо смотрел на Хагуда. – Они все еще у вас обретаются, да? – Репортер смотрел на него. – Что вы сегодня ночью намерены делать?
– Я иду к Смитти. Буду спать у него на диване.
– Его же нет здесь, – сказал Хагуд.
– Конечно. Он дома. Я сказал ему, что сперва кончу за него эту работу.
– Ладно, – сказал Хагуд.
Репортер вернулся за свой стол.
«Сейчас, значит, одиннадцать, – думал он. – То есть остается… Да. Она будет…» За некоторыми столами еще сидели люди, в общей сложности трое или четверо, но к полуночи они погасили свои лампы и ушли; осталась только группа у редакторского стола, и все здание задрожало от дальней работы типографских машин. У редакторского стола шесть или семь человек без пиджаков и воротничков, все с зелеными козырьками, словно этого требовал некий военный устав, казалось, сосредоточили внимание на разрешении какого-то подземного кризиса – крохотные людишки, принимающие роды у самки мастодонта. Сам Хагуд ушел в полвторого; он бросил взгляд через комнату на письменный стол, за которым репортер сидел теперь неподвижно, держа по-прежнему руки на клавиатуре и опустив лицо, затеняемое полями шляпы и поэтому невидимое. В два часа один из корректоров, подойдя к столу репортера, обнаружил, что он вовсе не задумался, а спит, сидя очень прямо и далеко высунув из обтрепанных, чистых, слишком коротких ему рукавов костлявые запястья и худые кисти рук, которые умиротворенно покоились на клавишах машинки.
– А мы дернуть идем. К Джо, – сказал корректор. – Давай с нами.
– Я завязал, – сказал репортер. – К тому же я еще тут не доделал.
– Это я вижу, – отозвался корректор. – Но ты бы лучше доделывал в постели… В каком смысле завязал? В таком, что начинаешь за свою выпивку сам платить? Если так, с нами и начни; боюсь только, Джо хлопнется в обморок.
– Да нет, – сказал репортер. – Я на самом деле завязал.
– С каких это пор, скажи на милость?
– С утра сегодняшнего, а с которого часа – не помню… Мне правда тут надо кончить. Вы, ребята, меня не ждите.
Они вышли, надевая на ходу пиджаки, но почти тут же явились две уборщицы. Однако репортер не обратил на них внимания. Он вынул из машинки страницу, положил ее на другие страницы и аккуратно выровнял стопку, не изменяя мирного выражения лица. «Да, – думалось ему. – Не деньги, нет. Они тут ни при чем… Да. И сейчас она…» Уборщицы, когда он подошел к столу Хагуда и зажег над ним свет, тоже не посмотрели в его сторону. Он безошибочно выдвинул нужный ящик, достал оттуда книжечку незаполненных векселей, оторвал верхний бланк и положил книжечку обратно в ящик. Он не стал возвращаться за свой стол и не стал задерживаться у ближайшего стола, потому что одна из женщин была занята там уборкой. Он зажег лампу на следующем после ближайшего, сел, вставил в пишущую машинку чистый бланк и принялся методично его заполнять – аккуратный удобный листок тоненькой бумаги, благодаря небольшому числу пометок превращавшийся теперь в инструмент острей стального и долговечней каменного, в инструмент, посредством которого последний и роковой шаг был словно неким обезболивающим средством изъят из сферы не только страха, но и самого разума и помещен в сферу самообмана и безоглядной надежды, подобно надписыванию адреса на любовном письме: …16 февраля 1935 г. …16 февраля 1936 г. мы… авиационная корпорация «Орд – Аткинсон», Блейзделл, Франсиана… Он не приостановился ни на секунду, пальцы его не дрогнули и не замерли; он впечатал сумму, как короткий, из двух-трех слов, заголовок колонки: пять тысяч долларов ($ 5000)… А вот теперь он приостановился, держа на весу замершие пальцы, быстро соображая, пока уборщица выбрасывала что-то в мусорную корзину у стола прямо перед ним, при этом издавая нарочитый приглушенный царапающий звук, как огромная крыса: «Если одна только, этого по закону мало, но, если я дорисую вторую, могут возникнуть подозрения». Он опять стал печатать, ударяя по клавишам четко и твердо: в-о-с-е-м-ь п-р-о-ц-е-н-т-о-в, – и выкрутил вексель из машинки. Затем, поскольку у него не было авторучки, подошел к редакторскому столу, включил там свет, расписался на первой линии подписей, промокнул листок и какое-то время тихо посидел, глядя на него и думая: «Да. В постели сейчас. И вот он…»
– Да, – негромко произнес он вслух, – выглядит нормально. – Он повернулся и спросил, обращаясь к обеим уборщицам: – Не знаете случайно, который час?
Одна из них прислонила швабру к письменному столу и принялась вытягивать из переднего кармана платья обувной шнурок невероятной длины, на конце которого в какой-то момент все-таки показались часы – тяжелые, старомодные, золотые, подходящие скорее мужчине, чем женщине.
– Два тридцать четыре, – сообщила она.
– Спасибо, – сказал репортер. – Может, кто-нибудь из вас курит сигареты?
– Вот одна, я ее на полу нашла, – сказала другая. – Правда, она не очень. На нее наступили.
Сколько-то табаку в ней все же было, но горела она быстро; каждая затяжка давала репортеру ощущение чего-то преходящего и рискованного, как будто стоит ему сделать еще один вдох, как табак вместе с огнем и всем остальным покинет бумажную трубочку, полетит и задержится только у него в гортани или в глубине его легких; три затяжки – и с сигаретой было покончено.
– Спасибо, – сказал он. – Если еще найдете, положите, пожалуйста, на тот стол, где пиджак, хорошо? Спасибо…
«Без двадцати двух три, – подумал он. – То есть даже меньше шести часов осталось». Да, подумал он, но потом это вылетело из его сознания, вновь растворилось в длительной безмятежной вялой ненадежде, нерадости – просто в ожидании с мыслью о том, что ему следовало бы поесть. Потом он подумал, что лифт, конечно, сейчас не работает, и это решает вопрос о еде. «Зря я сигаретами не запасся, – подумал он. – Поесть бы, Господи». В коридоре теперь свет не горел, но должен был гореть в уборной. Он вернулся к своему столу, вынул из пиджачного кармана сложенную газету и опять вышел в коридор; прислонясь к пропахшей карболкой стене уборной, он развернул газету на первой странице все с теми же, день ото дня неизменными заголовками в рамках – банкиры, фермеры бастующие, одни глупые, другие невезучие, третьи попросту преступники, причем все их сегодняшнее отличие от вчерашнего состояния заключено не в чем-то, что они сделали, а всего-навсего в короткой строке отпечатанных букв под официальным названием газеты. Стоять так ему было легко, и он не чувствовал необходимости перераспределять вес, опираясь то на одну, то на другую ногу; ему не силу тяготения надо было теперь преодолевать, а лишь инерцию, и объема, массы в нем было сейчас еще меньше, чем в восемь часов, когда он взбегал по лестнице, так что шевельнулся он лишь после того, как сказал себе: «Уже, наверно, четвертый час».
Аккуратно сложив газету и выйдя в коридор, он бросил взгляд в темное помещение своего отдела, и понял, что уборщицы кончили работу. «Так-так. Дело идет к четырем», – подумал он, задаваясь вопросом, что именно он ощущает – настоящий рассвет или поворот темного шара, на котором живут люди, – за мертвую точку, когда больные и обессиленные имеют, как считается, больше всего шансов умереть, и постепенное начало вращения, медленное раскручивание, преодолевающее последнюю вязкую неохоту тьмы, города, который составляли разрозненные элементы – корявые чесоточные шесты с растрепанными пальмовыми кронами наверху, похожими на чудовищные травяные пучки стародавних деревенских метел, пустая использованная сцена гремучих нильских ладей-катафалков прошедшего вечера, теперь безразлично распластавшаяся под башмаками сегодняшних утренних уборщиков, затоптанный мишурный звездный навоз в желобах, где косами заплетаются извергаемые гидрантами потоки. «А у Альфонса и у Рено официанты не только понимают французский язык долины Миссисипи, но и могут принести из кухни то, что ты сам не уверен, заказал или нет», – подумал он, ощупью лавируя между столами, затем набивая пиджак бумагой, чтобы подложить под голову, и растягиваясь на полу. «Да, – подумал он, – в постели сейчас, и вот он войдет, и она спросит: «Ну что, получил?» – а он: «Получил? Что получил? А, ты про машину. Да, наша она, наша. Иначе зачем было туда мотаться».
Разбудило его не солнце и не то, что было бы солнцем, если бы не обычная зимняя утренняя хмарь; он, хотя в последние сорок восемь часов спал лишь немногим больше, чем ел, просто проснулся, и все, подобно тем людям, что, живя вне механической регламентации времени суток, способны благодаря некоему безошибочному инстинктивному дару совпасть с любым заданным моментом. Однако поезд-то будет отправлен механическим распоряжением, а часов в здании, где находился репортер, пока еще не было. Худой, изможденный (он даже не умыл лицо, не стал тратить время), он сбежал по лестнице и понесся по улице; не замедляя бега, он завернул туда, где каждое утро в тот самый миг, когда гасли уличные фонари, в витрине между бумажными пойнсеттиями[23] и сменными металлическими полосками с названиями блюд выставлялись неизменные половинки грейпфрута, проверенные временем, непроницаемые и невредимые, как извлеченные из земли сосуды древнегреческих и древнеримских крестьян. В отделе городских новостей это заведение окрестили «тошниловкой»; то был один из десяти тысяч узких туннельчиков, в каждом из которых имеются прилавок, череда отполированных ягодицами табуреток, электрический кофейник и хозяин-грек, похожий на бывшего циркового борца. Каждое подобное заведение соседствует с редакцией той или иной из десяти тысяч газет и повторяется по всей стране в десяти тысячах вариаций; точно такой же толстомясый грек в точно такой же грязной хлопчатобумажной куртке мог бы пялиться на него где угодно поверх точно такого же стеклянного гроба, наполненного злаковыми хлопьями в мисках, апельсинами и булочками, которые явно были эксгумированы там же, где и витринный грейпфрут, и только-только покрыты лаком. Чуть погодя репортер смог увидеть, что показывают часы на дальней стене: всего-навсего четверть восьмого.
– Ах ты, Господи, – сказал он.
– Кофе? – спросил грек.
– Да, – сказал репортер. «И поесть бы чего», – подумал он, глядя на желоб со стеклянными стенками и крышкой, на котором лежали его ладони, не с отвращением теперь уже, а с некой деликатной неодобрительной воздержанностью, как старые дамы в романах. И без всякого нетерпения, без всякой спешки; как прошлым вечером он увидел неумолимое возвращение слепой яростной кривой, по которой он двигался, в точку, где он потерял управление, – некое духовное подобие петли, описываемой аэропланом на земле после аварийной посадки, – так сейчас он чувствовал, что его траектория наконец выпрямляется и уже сама несет его вперед и ввысь, ровно и без отклонений, не требуя от него никаких усилий; ему надо было позаботиться только о том, чтобы взять с собой все необходимое, потому что на сей раз возврата не будет.
– Дайте мне такую, – сказал он, постучав пальцами одной руки по стеклу, в то время как другой рукой трогал, осязал сложенный листок бумаги в кармашке для часов. Он съел булочку и выпил кофе, не ощутив вкуса ни того, ни другого, почувствовав только теплоту кофе; часы показывали двадцать пять минут восьмого. «Можно пешком», – подумал он.
Позже хмарь должна была развеяться, но, когда он вошел в здание вокзала и увидел встающего со скамьи Шумана, небо было еще пасмурным.
– Позавтракал уже? – спросил репортер.
– Да, – сказал Шуман.
Репортер посмотрел на него ярко-серьезно-пристальным взглядом.
– Пошли, – сказал он. – Можно уже садиться.
Под вокзальным навесом все еще горели огни; стеклянный потолок был такого же цвета, как небо снаружи.
– Скоро рассеется, – сказал репортер. – Может, уже к тому времени, как мы туда доберемся; обратно, скорее всего, будешь лететь по солнышку. Благодать, правда?
Но хмарь рассеялась раньше – к тому моменту, как они выехали из города; вагон (целый большой кусок его был в их распоряжении) почти в тот же миг осветился жиденьким солнцем.
– Я же говорил, назад при ясном небе будешь лететь, – сказал репортер. – Ну что, надо бы дооформить документ.
Он вынул из кармана вексель; все с той же яркой и серьезной пристальностью он смотрел, как Шуман сначала читает бумагу, потом с трезвым видом обдумывает ее.
– Пять тысяч, – сказал Шуман. – Это…
– Внушительная цена? – спросил репортер. – Да. Я хочу, чтобы не было никаких заминок, до того как мы не взлетим на нем и пока не приземлимся в аэропорту. Чтобы цена была такой, что даже Маршан не посмеет…
Он смотрел на Шумана ярким, спокойным, серьезным взглядом.
– Да, – сказал Шуман. – Я понимаю.
Он сунул руку во внутренний карман пиджака за авторучкой; репортер по-прежнему не двигался, яркость, пристальность и серьезность в его взгляде были все теми же, когда он наблюдал за сознательным, неторопливым, чуть неуклюжим движением пера, выводившего на строчке для подписи пониже той, где он расписался сам, буквы: Роджер Шуман. Но даже в этот момент он не пошевелился; лишь когда перо, не останавливаясь, перескочило еще ниже, на третью строчку, и вновь задвигалось, он наклонился и задержал руку Шумана прикосновением своей, глядя на недописанное третье имя: за доктора Карла Ш…
– Я что, тоже арестован? – спросил он.
– Можешь попробовать сбежать, если хочешь, – сказал знакомый полицейский. Дальше молчали. Машина остановилась у тюрьмы, и полицейский с одним из двоих новых вышел.
– Держи его, – сказал полицейский.
– Держу, держу, – сказал оставшийся с ним помощник шерифа. Так что Шуман сидел в машине, чувствуя крепко притиснутое плечо помощника и глядя на тех двоих, что торопливо шли по мощенной кирпичом дорожке. Дверь тюрьмы открылась перед ними и закрылась; затем она открылась еще раз, и он увидел ее. Она была теперь в плаще; он видел ее только в течение какой-то секунды, пока двое мужчин быстро выводили ее и дверь не успела захлопнуться. Лишь на следующий день она показала ему изорванное в клочья платье, царапины и синяки на внутренних сторонах ног, на подбородке и на щеках, рассеченную губу. Они затолкали ее в машину и посадили рядом с ним. Полицейский полез было следом, но другой помощник шерифа бесцеремонно оттеснил его.
– Ты вперед, – сказал помощник. – Тут я сяду.
Теперь на заднем сиденье их стало четверо; Шуман был зажат между давившим на его плечо плечом первого из помощников и жестко напрягшимся боком притиснутой к нему Лаверны, так что ему казалось, будто он чувствует сквозь ее твердую оцепенелость бок второго из помощников, ерзавшего и напиравшего на нее с другой стороны.
– Порядок, – сказал полицейский. – Поехали, пока еще можно.
– Куда мы едем? – спросил Шуман. Полицейский не ответил. Высунув голову из окна, он смотрел назад, на тюрьму, а машина тем временем набирала скорость; вот уже она двигалась довольно резво.
– Пошустрей бы, – сказал полицейский. – Парни могут его и не удержать, а здесь уже такое творилось, что хватит с нас.
Машина на полном ходу выехала из городка; Шуман понял, что их везут к полю, к аэродрому. Машина свернула с дороги; свет ее фар упал на самолет, стоявший там, где он выпрыгнул из него днем, начав бежать еще до того, как его ноги коснулись земли. Когда машина остановилась, сзади показались фары другой, быстро ехавшей по дороге. Полицейский начал ругаться:
– Ну сволочуга. Ну поганцы. Так и знал, что не удержат… – Он повернулся к Шуману. – Вот он, аэроплан твой. Мотай давай отсюда с бабой вместе.
– Что от нас требуется? – спросил Шуман.
– Что? Мотор заводи, и чтоб духу вашего тут не было. И живенько, живенько; я ведь чувствовал, что парни с ним не сладят.
– Ночью? – спросил Шуман. – У меня нет бортовых огней.
– Во что ты там можешь врезаться, интересно, – возразил полицейский. – В общем, сажай ее туда, и дуйте отсюда, чтоб вас тут больше не видели.
Уже и вторая машина свернула с дороги, направив свет фар прямо на них; стремительно подкатив, она еще раз повернула, и люди полезли из нее, не успела она остановиться.
– Скорей! – крикнул полицейский. – Мы попробуем его задержать.
– В самолет, – приказал ей Шуман. В первый момент он подумал, что молодой полицейский пьян. Шуману видно было, как Лаверна, придерживая плащ, бежит длинным световым туннелем, созданным фарами обеих машин, лезет в аэроплан и исчезает в кабине; затем он повернулся и увидел мужчину, боровшегося с теми, кто его держал. Но он был безумен, а не пьян, он на время лишился рассудка; он рвался к Шуману, который видел в его лице не ярость и даже не похоть, а почти что такой же ужас и яростный протест против сиротства и разлуки, какой выражало лицо Лаверны, когда она цеплялась за стойку, скрепляющую крылья биплана, и оглядывалась на него.
– Я вам заплачу! – орал молодой полицейский. – Ей заплачу! Всем заплачу! Любые деньги! Дайте мне ее… всего один раз, и режьте меня, если хотите!
– Уматывай, говорят тебе! – одышливо крикнул ему полицейский постарше.
Шуман тоже побежал; на мгновение молодой перестал биться, – возможно, ему почудилось на это мгновение, что Шуман отправился за ней и сейчас приведет ее. Потом он начал вырываться и кричать с новой силой, изрыгать ругань, клясть Лаверну на чем свет стоит, честить ее шлюхой, сукой и извращенкой; его дикий, искаженный отчаянием голос был слышен, пока его не заглушил шум мотора. Но Шуман, сидя в кабине и прогревая мотор, сколько ему достало выдержки, все время видел контрастно высвеченную сзади фарами двух машин темную группу: одного борющегося и нескольких, которые его держали. И все-таки ему пришлось взлетать с непрогретым двигателем; вот он опять услышал крики и в свете фар увидел мужчину, бегущего к нему, к его самолету; он пошел на взлет как стоял, никуда не выруливая, видя впереди на фоне безлунной тьмы только голубые огоньки, вырывающиеся из выхлопных отверстий. Через полчаса, используя для контроля высоты смутно видимую ветряную мельницу, он совершил скоростную слепую посадку на поле люцерны и ударился обо что-то, утром оказавшееся коровой, которая лежала футах в пятидесяти от перевернувшегося самолета.
Было примерно полдесятого. Решив вначале, что надо сперва дойти до Гранльё-стрит с ее шумом и конфетти-целлулоидным дождем, затем добраться по ней до Сен-Жюль-авеню и так попасть обратно в редакцию, репортер тем не менее остался стоять. Потом наконец двинулся, но обратно, по темной поперечной улице, из которой полчаса назад вынырнуло их такси. Доводов в пользу такого решения у него было не больше, чем для возвращения на Гранльё-стрит; можно подумать, не кто иной, как сам суровый Наблюдатель, устроил все таким образом, что, когда репортер, дойдя, миновал двойную стеклянную дверь и за ним опять лязгнула дверь лифта, он, наклонившись, но на этот раз не за газетой, а взять часы, повернуть их циферблатом вверх и посмотреть время, невольно и непреднамеренно узрел лик последнего мирного моратория, предложенного ему в миг точного завершения цикла, когда прошедшие полные сутки с их необъяснимой и сходящей на нет яростью, проделав круг, вернулись к исходной точке и, обретя целостность, нерушимость и объективность, уже начали медленно исчезать, истаивать, как мокрый отпечаток поднятого с барной стойки стакана. Он-то сам размышлял не о времени, не о каком-либо заданном, определенном положении стрелок на циферблате; причин для этого у него было не больше, чем для выбора какого-либо из двух маршрутов, потому что до единственного мига из всего видимого ему будущего, когда его тело должно было совпасть со временем, с циферблатом, оставалось без малого двенадцать часов. Он даже не сразу обратил внимание на близящееся аккуратное завершение цикла, двигаясь размеренным шагом, не быстро, по узкой поперечной улице, вырубленной в невнятных и дремлющих теперь торгово-складских задах, минуя квартал за кварталом и на каждом перекрестке, где приходилось пережидать движущийся транспорт, улавливая, как и раньше в такси, слабый шум Гранльё-стрит, звук скорее ощутимый, нежели слышимый, исходящий от гремучих нильских катафалков нынешнего вечера – яростные и жалкие яйца бабочек, бесплотные, беспамятные и обреченные, на которые вскоре обрушится массированный десант ждущих своего часа рассветных уборщиков, – и наконец Сен-Жюльавеню, широкая и учтивая, обсаженная строгими пальмами, которые неподвижно и чудовищно вырастали перед глазами, напоминая высокие корявые чесоточные шесты, шутливо и по-деревенски увенчанные разлапистыми пучками травы, идущей на метлы; затем двойная дверь и кабина лифта, где лифтер, посмотрев на него из-под густых седоватых бровей, выглядевших так, словно его усы вдруг обзавелись близнецами, сказал с мрачным и мстительным смаком:
– Нынче, похоже, еще один там захотел попасть на первую страницу, да только вот…
– Правда? – вежливо спросил репортер, кладя часы на место. – Две минуты одиннадцатого? Самое время не иметь до завтра никаких дел, кроме работы. Как по-вашему?
– Не такая уж тягота для человека, который берется за работу не иначе как если больше дел никаких нет, – отозвался лифтер.
– Интересная мысль, – вежливо сказал репортер. – Может, стоило бы закрыть дверь; мне кажется, я ощущаю… – Дверь за ним лязгнула. «Две одиннадцатого, – подумал он. – Значит, остается…»
Но это мелькнуло и исчезло, не успев обратиться в мысль; он повис в неспешной застойной периферийной заводи мирного и безмятежного ожидания, думая: сейчас она… Чуть выше кнопки звонка он увидел слегка окислившуюся черту от вчерашней спички; нынешняя спичка без всякого расчета, без всякой нарочитости почти повторила движение той. Дверь уборной была последней: лист матового стекла с надписью: «Для джентльменов», деревянная рама без ручки-защелки («Наверно, поэтому только для джентльменов», – подумал репортер), а дальше – царство вечного креозота. Для умыванья он снял даже рубашку и осторожно принялся ощупывать левую сторону лица, приблизив к мутному волнистому зеркалу пробную гримасу, двигая туда-сюда челюстью, созерцая синеватый автограф свирепости, подобный татуировке на его дипломно-пергаментной коже, и тихо думая: «Да. Сейчас она…»
Комната отдела городских новостей (теперь он чиркнул спичкой о саму дверь) сумрачно вырисовалась, подобная внутренности амбара; редакторский стол, похожий на заросший и загроможденный остров, и другие столы под зелеными абажурами ламп глубинной своей одинокой обособленностью напоминали помеченные буями отмели в позабытом море, куда не заходят суда, – и среди них его собственный. Он не видел его только двадцать четыре часа, но теперь, стоя рядом, глядел на его загроможденную поверхность – на жженые метины по краю от бесчисленных погибших сигарет, на полузаполненную страницу желтоватой бумаги в пишущей машинке – и медленно, тихо изумлялся не только наличию на столе прежних примет своего бытия, но и самому присутствию стола на старом месте, думая, что это просто невероятно – так напиться и так протрезветь за такое короткое время. Когда он проходил мимо стола Хагуда, там кто-то стоял, и поэтому Хагуд его еще не видел. Он просидел за своим столом почти час, равномерно пропуская через машинку одну желтоватую страницу за другой, когда подошел рассыльный.
– Зовет вас, – сказал он.
– Спасибо, – сказал репортер.
Без пиджака, с приспущенным, как раньше, галстуком, но по-прежнему в шляпе, он остановился у редакторского стола и вежливо-вопросительно посмотрел на Хагуда сверху вниз.
– Хотели меня видеть, шеф? – спросил он.
– Я думал, вы пошли домой. Уже одиннадцать часов. Чем вы заняты?
– Варганю статейку воскресную для Смитти. Он меня попросил.
– Попросил?
– Ага. Я уже вошел в курс дела. Свое я раньше закончил.
– Что за статейка?
– Да ничего такого. Про то, что египетская архитектура всех эпох была полна пророческих предсказаний насчет любви Антония и Клеопатры, только вот сами они ни бельмеса в этом не понимали; им, видно, пришлось дожидаться римских газет. В общем, ничего такого. Смитти дал мне кой-какие книги и отметил уже там места, так что мне всего-навсего надо эти книги пересказать, чтобы любой, кто раскошелится на десять центов, мог допереть до смысла, а если мне этот смысл самому неясен, можно перекатать в точности как в книге, и это даже лучше, потому что никакой цензор тогда не поймет, чем там они якобы занимались.
Но Хагуд не слушал.
– Вы хотите сказать, что не идете ночевать домой? – Репортер серьезно и тихо смотрел на Хагуда. – Они все еще у вас обретаются, да? – Репортер смотрел на него. – Что вы сегодня ночью намерены делать?
– Я иду к Смитти. Буду спать у него на диване.
– Его же нет здесь, – сказал Хагуд.
– Конечно. Он дома. Я сказал ему, что сперва кончу за него эту работу.
– Ладно, – сказал Хагуд.
Репортер вернулся за свой стол.
«Сейчас, значит, одиннадцать, – думал он. – То есть остается… Да. Она будет…» За некоторыми столами еще сидели люди, в общей сложности трое или четверо, но к полуночи они погасили свои лампы и ушли; осталась только группа у редакторского стола, и все здание задрожало от дальней работы типографских машин. У редакторского стола шесть или семь человек без пиджаков и воротничков, все с зелеными козырьками, словно этого требовал некий военный устав, казалось, сосредоточили внимание на разрешении какого-то подземного кризиса – крохотные людишки, принимающие роды у самки мастодонта. Сам Хагуд ушел в полвторого; он бросил взгляд через комнату на письменный стол, за которым репортер сидел теперь неподвижно, держа по-прежнему руки на клавиатуре и опустив лицо, затеняемое полями шляпы и поэтому невидимое. В два часа один из корректоров, подойдя к столу репортера, обнаружил, что он вовсе не задумался, а спит, сидя очень прямо и далеко высунув из обтрепанных, чистых, слишком коротких ему рукавов костлявые запястья и худые кисти рук, которые умиротворенно покоились на клавишах машинки.
– А мы дернуть идем. К Джо, – сказал корректор. – Давай с нами.
– Я завязал, – сказал репортер. – К тому же я еще тут не доделал.
– Это я вижу, – отозвался корректор. – Но ты бы лучше доделывал в постели… В каком смысле завязал? В таком, что начинаешь за свою выпивку сам платить? Если так, с нами и начни; боюсь только, Джо хлопнется в обморок.
– Да нет, – сказал репортер. – Я на самом деле завязал.
– С каких это пор, скажи на милость?
– С утра сегодняшнего, а с которого часа – не помню… Мне правда тут надо кончить. Вы, ребята, меня не ждите.
Они вышли, надевая на ходу пиджаки, но почти тут же явились две уборщицы. Однако репортер не обратил на них внимания. Он вынул из машинки страницу, положил ее на другие страницы и аккуратно выровнял стопку, не изменяя мирного выражения лица. «Да, – думалось ему. – Не деньги, нет. Они тут ни при чем… Да. И сейчас она…» Уборщицы, когда он подошел к столу Хагуда и зажег над ним свет, тоже не посмотрели в его сторону. Он безошибочно выдвинул нужный ящик, достал оттуда книжечку незаполненных векселей, оторвал верхний бланк и положил книжечку обратно в ящик. Он не стал возвращаться за свой стол и не стал задерживаться у ближайшего стола, потому что одна из женщин была занята там уборкой. Он зажег лампу на следующем после ближайшего, сел, вставил в пишущую машинку чистый бланк и принялся методично его заполнять – аккуратный удобный листок тоненькой бумаги, благодаря небольшому числу пометок превращавшийся теперь в инструмент острей стального и долговечней каменного, в инструмент, посредством которого последний и роковой шаг был словно неким обезболивающим средством изъят из сферы не только страха, но и самого разума и помещен в сферу самообмана и безоглядной надежды, подобно надписыванию адреса на любовном письме: …16 февраля 1935 г. …16 февраля 1936 г. мы… авиационная корпорация «Орд – Аткинсон», Блейзделл, Франсиана… Он не приостановился ни на секунду, пальцы его не дрогнули и не замерли; он впечатал сумму, как короткий, из двух-трех слов, заголовок колонки: пять тысяч долларов ($ 5000)… А вот теперь он приостановился, держа на весу замершие пальцы, быстро соображая, пока уборщица выбрасывала что-то в мусорную корзину у стола прямо перед ним, при этом издавая нарочитый приглушенный царапающий звук, как огромная крыса: «Если одна только, этого по закону мало, но, если я дорисую вторую, могут возникнуть подозрения». Он опять стал печатать, ударяя по клавишам четко и твердо: в-о-с-е-м-ь п-р-о-ц-е-н-т-о-в, – и выкрутил вексель из машинки. Затем, поскольку у него не было авторучки, подошел к редакторскому столу, включил там свет, расписался на первой линии подписей, промокнул листок и какое-то время тихо посидел, глядя на него и думая: «Да. В постели сейчас. И вот он…»
– Да, – негромко произнес он вслух, – выглядит нормально. – Он повернулся и спросил, обращаясь к обеим уборщицам: – Не знаете случайно, который час?
Одна из них прислонила швабру к письменному столу и принялась вытягивать из переднего кармана платья обувной шнурок невероятной длины, на конце которого в какой-то момент все-таки показались часы – тяжелые, старомодные, золотые, подходящие скорее мужчине, чем женщине.
– Два тридцать четыре, – сообщила она.
– Спасибо, – сказал репортер. – Может, кто-нибудь из вас курит сигареты?
– Вот одна, я ее на полу нашла, – сказала другая. – Правда, она не очень. На нее наступили.
Сколько-то табаку в ней все же было, но горела она быстро; каждая затяжка давала репортеру ощущение чего-то преходящего и рискованного, как будто стоит ему сделать еще один вдох, как табак вместе с огнем и всем остальным покинет бумажную трубочку, полетит и задержится только у него в гортани или в глубине его легких; три затяжки – и с сигаретой было покончено.
– Спасибо, – сказал он. – Если еще найдете, положите, пожалуйста, на тот стол, где пиджак, хорошо? Спасибо…
«Без двадцати двух три, – подумал он. – То есть даже меньше шести часов осталось». Да, подумал он, но потом это вылетело из его сознания, вновь растворилось в длительной безмятежной вялой ненадежде, нерадости – просто в ожидании с мыслью о том, что ему следовало бы поесть. Потом он подумал, что лифт, конечно, сейчас не работает, и это решает вопрос о еде. «Зря я сигаретами не запасся, – подумал он. – Поесть бы, Господи». В коридоре теперь свет не горел, но должен был гореть в уборной. Он вернулся к своему столу, вынул из пиджачного кармана сложенную газету и опять вышел в коридор; прислонясь к пропахшей карболкой стене уборной, он развернул газету на первой странице все с теми же, день ото дня неизменными заголовками в рамках – банкиры, фермеры бастующие, одни глупые, другие невезучие, третьи попросту преступники, причем все их сегодняшнее отличие от вчерашнего состояния заключено не в чем-то, что они сделали, а всего-навсего в короткой строке отпечатанных букв под официальным названием газеты. Стоять так ему было легко, и он не чувствовал необходимости перераспределять вес, опираясь то на одну, то на другую ногу; ему не силу тяготения надо было теперь преодолевать, а лишь инерцию, и объема, массы в нем было сейчас еще меньше, чем в восемь часов, когда он взбегал по лестнице, так что шевельнулся он лишь после того, как сказал себе: «Уже, наверно, четвертый час».
Аккуратно сложив газету и выйдя в коридор, он бросил взгляд в темное помещение своего отдела, и понял, что уборщицы кончили работу. «Так-так. Дело идет к четырем», – подумал он, задаваясь вопросом, что именно он ощущает – настоящий рассвет или поворот темного шара, на котором живут люди, – за мертвую точку, когда больные и обессиленные имеют, как считается, больше всего шансов умереть, и постепенное начало вращения, медленное раскручивание, преодолевающее последнюю вязкую неохоту тьмы, города, который составляли разрозненные элементы – корявые чесоточные шесты с растрепанными пальмовыми кронами наверху, похожими на чудовищные травяные пучки стародавних деревенских метел, пустая использованная сцена гремучих нильских ладей-катафалков прошедшего вечера, теперь безразлично распластавшаяся под башмаками сегодняшних утренних уборщиков, затоптанный мишурный звездный навоз в желобах, где косами заплетаются извергаемые гидрантами потоки. «А у Альфонса и у Рено официанты не только понимают французский язык долины Миссисипи, но и могут принести из кухни то, что ты сам не уверен, заказал или нет», – подумал он, ощупью лавируя между столами, затем набивая пиджак бумагой, чтобы подложить под голову, и растягиваясь на полу. «Да, – подумал он, – в постели сейчас, и вот он войдет, и она спросит: «Ну что, получил?» – а он: «Получил? Что получил? А, ты про машину. Да, наша она, наша. Иначе зачем было туда мотаться».
Разбудило его не солнце и не то, что было бы солнцем, если бы не обычная зимняя утренняя хмарь; он, хотя в последние сорок восемь часов спал лишь немногим больше, чем ел, просто проснулся, и все, подобно тем людям, что, живя вне механической регламентации времени суток, способны благодаря некоему безошибочному инстинктивному дару совпасть с любым заданным моментом. Однако поезд-то будет отправлен механическим распоряжением, а часов в здании, где находился репортер, пока еще не было. Худой, изможденный (он даже не умыл лицо, не стал тратить время), он сбежал по лестнице и понесся по улице; не замедляя бега, он завернул туда, где каждое утро в тот самый миг, когда гасли уличные фонари, в витрине между бумажными пойнсеттиями[23] и сменными металлическими полосками с названиями блюд выставлялись неизменные половинки грейпфрута, проверенные временем, непроницаемые и невредимые, как извлеченные из земли сосуды древнегреческих и древнеримских крестьян. В отделе городских новостей это заведение окрестили «тошниловкой»; то был один из десяти тысяч узких туннельчиков, в каждом из которых имеются прилавок, череда отполированных ягодицами табуреток, электрический кофейник и хозяин-грек, похожий на бывшего циркового борца. Каждое подобное заведение соседствует с редакцией той или иной из десяти тысяч газет и повторяется по всей стране в десяти тысячах вариаций; точно такой же толстомясый грек в точно такой же грязной хлопчатобумажной куртке мог бы пялиться на него где угодно поверх точно такого же стеклянного гроба, наполненного злаковыми хлопьями в мисках, апельсинами и булочками, которые явно были эксгумированы там же, где и витринный грейпфрут, и только-только покрыты лаком. Чуть погодя репортер смог увидеть, что показывают часы на дальней стене: всего-навсего четверть восьмого.
– Ах ты, Господи, – сказал он.
– Кофе? – спросил грек.
– Да, – сказал репортер. «И поесть бы чего», – подумал он, глядя на желоб со стеклянными стенками и крышкой, на котором лежали его ладони, не с отвращением теперь уже, а с некой деликатной неодобрительной воздержанностью, как старые дамы в романах. И без всякого нетерпения, без всякой спешки; как прошлым вечером он увидел неумолимое возвращение слепой яростной кривой, по которой он двигался, в точку, где он потерял управление, – некое духовное подобие петли, описываемой аэропланом на земле после аварийной посадки, – так сейчас он чувствовал, что его траектория наконец выпрямляется и уже сама несет его вперед и ввысь, ровно и без отклонений, не требуя от него никаких усилий; ему надо было позаботиться только о том, чтобы взять с собой все необходимое, потому что на сей раз возврата не будет.
– Дайте мне такую, – сказал он, постучав пальцами одной руки по стеклу, в то время как другой рукой трогал, осязал сложенный листок бумаги в кармашке для часов. Он съел булочку и выпил кофе, не ощутив вкуса ни того, ни другого, почувствовав только теплоту кофе; часы показывали двадцать пять минут восьмого. «Можно пешком», – подумал он.
Позже хмарь должна была развеяться, но, когда он вошел в здание вокзала и увидел встающего со скамьи Шумана, небо было еще пасмурным.
– Позавтракал уже? – спросил репортер.
– Да, – сказал Шуман.
Репортер посмотрел на него ярко-серьезно-пристальным взглядом.
– Пошли, – сказал он. – Можно уже садиться.
Под вокзальным навесом все еще горели огни; стеклянный потолок был такого же цвета, как небо снаружи.
– Скоро рассеется, – сказал репортер. – Может, уже к тому времени, как мы туда доберемся; обратно, скорее всего, будешь лететь по солнышку. Благодать, правда?
Но хмарь рассеялась раньше – к тому моменту, как они выехали из города; вагон (целый большой кусок его был в их распоряжении) почти в тот же миг осветился жиденьким солнцем.
– Я же говорил, назад при ясном небе будешь лететь, – сказал репортер. – Ну что, надо бы дооформить документ.
Он вынул из кармана вексель; все с той же яркой и серьезной пристальностью он смотрел, как Шуман сначала читает бумагу, потом с трезвым видом обдумывает ее.
– Пять тысяч, – сказал Шуман. – Это…
– Внушительная цена? – спросил репортер. – Да. Я хочу, чтобы не было никаких заминок, до того как мы не взлетим на нем и пока не приземлимся в аэропорту. Чтобы цена была такой, что даже Маршан не посмеет…
Он смотрел на Шумана ярким, спокойным, серьезным взглядом.
– Да, – сказал Шуман. – Я понимаю.
Он сунул руку во внутренний карман пиджака за авторучкой; репортер по-прежнему не двигался, яркость, пристальность и серьезность в его взгляде были все теми же, когда он наблюдал за сознательным, неторопливым, чуть неуклюжим движением пера, выводившего на строчке для подписи пониже той, где он расписался сам, буквы: Роджер Шуман. Но даже в этот момент он не пошевелился; лишь когда перо, не останавливаясь, перескочило еще ниже, на третью строчку, и вновь задвигалось, он наклонился и задержал руку Шумана прикосновением своей, глядя на недописанное третье имя: за доктора Карла Ш…