Репортер огляделся вокруг – посмотрел на сидящих за столом, на Шумана, чуть склонившего голову, и на Орда, который, привстав, буравил его взглядом. Несколько секунд спустя Шуман поднял голову и спокойно посмотрел на него.
   – Да, – сказал репортер. – Мы подписали эту бумагу.
   – Что и требовалось доказать, – сказал Фейнман, вставая. – Все. Шуман – владелец машины; если Орд намерен упорствовать, пусть едет в город и привозит до начала гонки судебный приказ о возврате имущества. Думаю, он не успеет.
   – Но он не имеет права садиться в машину, – сказал Орд. – Она не получила допуска.
   Фейнман выдержал короткую паузу, в течение которой он смотрел на Орда с бесстрастной непроницаемостью.
   – Действуя от лица жителей штата Франсиана, безвозмездно предоставивших территорию, и от лица горожан Нью-Валуа, построивших аэропорт, где проводится гонка, я отменяю процедуру допуска.
   – Но вы не можете отменить Американскую воздухоплавательную ассоциацию, – сказал Орд. – Пусть даже он выиграет эту чертову гонку, победа не будет официально признана.
   – Что ж, тогда ему не придется нестись сломя голову в город и закладывать там в ломбард серебряный кубок, – сказал Фейнман. Он вышел; другие встали из-за стола и последовали за ним. Чуть погодя Орд тихо повернулся к Шуману.
   – Пошли, – сказал он. – Проверим вместе машину.
   Потом репортер потерял их из виду. Он следовал за ними через круглый зал, через репродукторный голос и через толпу у ворот – точнее, так ему думалось, пока он не вспомнил, что у них, в отличие от него, нет пропусков и им поэтому надо идти на предангарную площадку в обход. Но самолет, плотно окруженный людьми, был ему виден. Женщина тоже забыла, что Шуман и Орд не могут идти напрямик, а должны через ангар; она вновь отделилась от толпы под возвышением для оркестра.
   – Решено, значит, – сказала она. – Они ему позволили.
   – Да. Все прошло нормально. Я же вам говорил.
   – Решено, – сказала она, глядя на него, но словно бы говоря в пустоту. – Да. Вы это обеспечили.
   – Да. Я знал, что ничего другого не потребуется. Я был совершенно спокоен. И вы тоже не…
   Какое-то время она стояла неподвижно; ничего привлекающего внимание не происходило вовсе; он, казалось, бесплотно повис в протяженной мирной заводи ожидания, посылая из мечтательной сонной улыбки тихие слова:
   – Да. Орд пустился рассуждать, что ему, мол, кубок не дадут, как будто это его остановит, как будто он ради этого… – даже не чувствуя, что негромко говорит с ним, спрашивает, не присмотрит ли он за мальчиком, лишь ее оболочка:
   – Ведь вы, кажется, все равно никуда пока отсюда не собираетесь.
   – Да, – сказал он. – Конечно.
   И она ушла, белое платье и тренчкот затерялись в толпе на предангарной площадке, где почетные ленточки соседствовали с промасленными комбинезонами, – в толпе, которая дружно повалила к темной лошадке, к сенсации. Пока он там стоял, держа мальчика за влажную липкую руку, француз Деплен опять промчался на одном колесе по взлетно-посадочной дорожке, параллельной трибунам; репортер видел, как он взлетел и, сделав полубочку и перевернувшись вниз головой, начал в таком положении набирать высоту. Теперь ему стал слышен репродуктор; он не слышал этого голоса с тех пор, как он выкликнул его по фамилии, хотя голос звучал непрерывно – а может быть, как раз поэтому.
   – …Ох, ох, ох, мистер, не надо, не надо! Ох, мистер! Прошу вас, поднимитесь чуток повыше, чтобы в случае чего ваш парашют успел раскрыться! Ну, ну; ну, ну… О Господи! Мистер Сейлз! Заставьте его прекратить!
   Репортер посмотрел на мальчика.
   – Держу пари на десять центов, что ты еще не потратил те пять, – сказал он.
   – Не потратил, – сказал мальчик. – Потратишь тут. Она не позволяет.
   – Бог ты мой! – сказал репортер. – Это значит, что я должен тебе двадцать центов. Вот…
   Он умолк, обернулся; за ним стоял фотограф, которого он звал Стопарем, вновь отягощенный загадочными и слегка зловещими орудиями своего ремесла, что придавало ему некое сходство с ученой собакой, принадлежащей сельскому врачу.
   – Где пропадал, черт тебя возьми? – спросил фотограф. – Хагуд велел мне найти тебя в десять часов.
   – Ну вот ты меня и нашел, – сказал репортер. – Мы как раз собираемся зайти в помещение, чтобы потратить двадцать центов. Пошли с нами.
   Теперь француз летел над дорожкой вниз головой на высоте примерно в двадцать футов; его голова и лицо под бортом кабины были настороженно-неподвижны, как голова таракана или крысы, высунувшаяся из щели между стенными панелями; ни один волос в его аккуратной маленькой бородке не трепетал, словно весь его облик был отлит в цельном куске бронзы.
   – Дудки, – сказал фотограф; возможно, взыграл желчный аспект перевернутой Вселенной, которая видна сквозь прикрытый козырьком объектив или проступает в гримасничающей, нелепо позирующей миниатюре на дне зловонной кюветки в адской аскетической келье, освещаемой красной лампой. – Сейчас этот тип шмякнется бороденкой своей, а ты хочешь лишить меня снимка?
   – Вольному воля, – сказал репортер. – Стой, снимай, пожалуйста.
   Он повернулся, чтобы идти.
   – Погоди, слушай, Хагуд ведь мне велел… – сказал фотограф. Репортер оглянулся.
   – Ладно, согласен, – сказал он. – Но быстренько.
   – Что быстренько?
   – Снимай меня. Покажешь потом Хагуду, когда к нему явишься.
   Они с мальчиком пошли дальше; он не вступил в голос, потому что и так все время был в нем.
   – …об-рат-ный штопор, друзья; он входит в него по-прежнему вниз головой… ох-ох-ох…
   Репортер внезапно остановился и посадил мальчика себе на плечи.
   – Так будет быстрее, – сказал он. – Через несколько минут нам обратно.
   Они миновали ворота, протиснувшись среди задранных лиц с разинутыми ртами, запрудивших проход. «Вот-вот, – спокойно думал он со слабенькой тихой гримаской, похожей на улыбку, – они же не людского племени. Это не прелюбодеяние; представить себе их совокупляющимися не легче, чем два самолета где-нибудь в темном углу ангара». Одной рукой он придерживал сидящего у него на плечах мальчика, ощущая сквозь жесткое хаки юную недолговечную живую плоть. «Да, разрежь его – и там будет цилиндровое масло; анатомируй его – и окажется, что это не кости, это маленькие клапанные коромысла и шатуны…» Ресторан был переполнен; они не стали тратить время на то, чтобы есть мороженое с блюдца; мальчик взял в руку одну порцию и положил в карман две шоколадки, репортер взял другую, и они стали протискиваться обратно сквозь запруженный людьми проход. Тут ударила бомба, и вновь голос:
   – …четвертый номер: гонка без ограничения объема двигателя на кубок Бона, денежный приз – две тысячи долларов. Вы получите возможность увидеть Мэтта Орда в его знаменитой девяносто второй модели «Орд – Аткинсон», в которой он установил рекорд скорости для самолетов, действующих с сухопутных аэродромов; но мало того – в последний момент благодаря содействию Американской воздухоплавательной ассоциации и администрации аэропорта Фейнмана к числу участников присоединился Роджер Шуман, чей самолет вчера при вынужденной посадке перевернулся через носовую часть. Теперь он летит в специально переоборудованной машине, причем переоборудованной самим Мэттом Ордом. Два жеребенка из одной конюшни, друзья, и два пилота такого высокого класса, что мы от души радуемся возможности показать жителям Нью-Валуа и штата Франсиана их захватывающую борьбу…
   Они с мальчиком посмотрели на взлет и двинулись дальше. Вскоре он увидел ее – коричневая шляпка, пальто, – подошел и встал чуть позади, одной рукой придерживая мальчика у себя на плечах, в другой держа вторую тающую порцию мороженого, а четыре самолета тем временем вернулись после первого витка: впереди красно-белый моноплан, за ним, немного отстав, еще две машины бок о бок, а Шумана он поначалу вообще не увидел. Потом наконец увидел, выше остальных и сильно в стороне, а слышный ему голос принадлежал теперь какому-то механику и доносился не из репродуктора:
   – А Шуман-то, Шуман! Машинка-то у него, видно, резвая; он вдвое в сторону ушел против остальных, – может, конечно, Орд не слишком старается… Черт, почему он так далеко?
   Тут голос утонул в реве и рыке: самолеты облетели ближний пилон и, сопровождаемые дружным поворотом словно бы жестко прикрепленных к звуку голов от одного края предангарной площадки к другому, удалились в сторону озера, уменьшились, соблюдая очередность; Шуман, выполнив поворот со скольжением на крыло, но сохранив позицию, все так же летел изрядно в стороне. На подходе ко второму пилону, высившемуся посреди озера, машины сблизились; выстроившиеся не совсем ровной линией, крохотные теперь из-за дальности – Шуман, соблюдая прежнюю осторожность, держался выше и сбоку, – они, набирая перед поворотом высоту, легко порхнули вверх и обогнули пилон. Репортер опять услышал голос механика:
   – Вот, смотрите, ускоряется. Мать честная, он уже второй! Ну дает, чуть не пикирует! Надо же, он на ближнем пилоне будет за Ордом вплотную; значит, просто выжидал, прощупывал…
   Шум был теперь слабым и рассеянным; сонный послеполуденный мир был накрыт им, как куполом, и четыре машины, казалось, беззвучно зависли в вакууме, как стрекозы, являя глазу различные смягченные расстоянием пастельные тона на невообразимо голубом фоне; когда солнце блеснуло на каждой из машин и погасло, в этих вспышках было нечто незначительное и случайное, как в четырех музыкальных нотах, взятых кем-то, скажем, на арфе. Наклонившись к женщине, которая не подозревала о его присутствии, репортер закричал:
   – Смотрите, смотрите! Нет, но каков летчик! Каков летчик! А Орд не будет выжимать из «девяносто второго»… Второй приз в четверг, и, если Орд не будет… Смотрите, Господи! Смотрите!
   Она повернулась к нему: подбородок, бледные глаза, голос, сказанного которым он даже не воспринял:
   – Да. Деньги – это всегда хорошо.
   Потом он даже перестал на нее смотреть, устремив взгляд вдоль взлетно-посадочной полосы, потому что четыре самолета, теперь отчетливо разбившиеся на две пары, приближались к полю аэродрома, быстро увеличиваясь. Опять раздался голос механика:
   – Ну шпарит! Посмотрим, как Орд будет с ним тягаться! Глядите, Орд ему уступает…
   Двое лидеров начали вираж одновременно, идя бок о бок; гулкий рев словно бы опускался и втягивался, как будто машины не производили его сами, а засасывали из неба. Рот репортера был по-прежнему открыт; он знал это по игольчатому покалыванию в больной челюсти. Позднее он вспомнит, как опустил глаза и увидел, что раздавленное мороженое течет меж его пальцев, как поставил мальчика на землю и взял его за руку. Но тогда он этого не сознавал; тогда два самолета бок о бок, Шуман с внешней стороны и чуть выше, пошли на вираж вокруг пилона, будто свинченные воедино, – и вдруг репортер увидел в воздухе над верхушкой пилона некую плывущую невесомую россыпь, похожую на клочки горелой бумаги или на перья. Он смотрел на эти клочки, все еще не закрыв рта, и внезапно услышал чье-то «Ааааа!» – и увидел, как Шуман взмывает вверх почти отвесно и как из его машины вылетает целый ворох легкого мусора.
   На площадке потом говорили, что он использовал последние секунды управляемости до того, как фюзеляж разломился надвое, чтобы резко набрать высоту и освободить путь двум летевшим сзади самолетам, глядя при этом вниз на многолюдную сушу и на пустое озеро и делая быстрый выбор, пока хвостовая часть не отвалилась совсем. Но большая часть толков была о том, как повела себя его жена, о том, что она не закричала и не упала в обморок (она стояла близко к комментатору, достаточно близко, чтобы микрофон уловил ее крик), а просто смотрела, не сходя с места, как разламывается фюзеляж, а потом со словами: «Чтоб тебя, Роджер! Чтоб тебя! Чтоб тебя!» – повернулась, схватила мальчика за руку и бросилась к волнолому; мальчик беспомощно мотался на коротеньких ножках между ней и репортером, который, держа его за другую руку, издавая телом легкий стук и щелк, напоминая воронье пугало в бурю, бежал развинченным своим галопом за ярким отчетливым образом любви. Возможно, он тормозил ее движение своей массой, потому что она на бегу обернулась и, метнув в него короткий бледный холодный ужасный взгляд, крикнула:
   – Да будь ты проклят! Провались! Сгинь ко всем чертям!

ПЕСНЬ ЛЮБВИ ДЖ. А. ПРУФРОКА[27]

   На ракушечном берегу между бульваром и слипом[28] для гидропланов стоял один из грузовиков электрической компании, а приехавшие на нем электрики устанавливали у кромки воды прожектор. Репортер, когда его увидел фотограф по кличке Стопарь, высился у пустого грузовика в окружавшей машину зоне затишья между физиономиями зевак, глядевших из-за полицейского оцепления, и всеми теми – полицейскими, газетчиками, служащими аэропорта и иными личностями, не имеющими ни полномочий, ни ясной цели, которые ухитряются проникать сквозь полицейские кордоны всюду, где произошло прилюдное несчастье, – что толпились вдоль берега. Фотограф подбежал к репортеру вялой, поникшей трусцой, аппарат вихлялся у него на боку.
   – Ну дела, Боже ты мой, – сказал он. – Снял я все это, снял. Только вот чуть не вытошнило меня к чертям собачьим прямо туда, в ящик, когда я пластинки менял.
   За фигурами тех, кто стоял у воды, и чуть подальше буев, ограничивающих снаружи бассейн для гидропланов, полицейский катер, чтобы к предполагаемому месту падения самолета могла беспрепятственно подойти землечерпалка, разгонял воронью стаю лодчонок, налетевших неким волшебным образом, подобно большинству собравшихся на берегу, неизвестно откуда. Слип для гидропланов, дно около которого было искусственно углублено, защищала от тихого наступления илистого озерного дна подводная баррикада, на сооружение которой пошли отходы городской физиологии (куски старой мостовой, обломки разрушенных стен и даже остовы отслуживших свое автомобилей – всевозможные отбросы двадцатого столетия, извергаемые человеческими скоплениями, достаточно крупными, чтобы платить жалованье мэру), сваленные в озеро. Согласно показаниям трех добытчиков устриц, промышлявших в тот момент в плоскодонке ярдов за двести, самолет упал в воду то ли прямо над этим мусорным барьером, то ли рядом, чуть подальше от берега. Хотя оба крыла всплыли почти тотчас же и сразу были отбуксированы на берег, три версии несколько разнились в отношении точного места; один из сборщиков устриц (с поля аэродрома, с предангарной площадки видели, что Шуман пытается открыть люк кабины, словно желая выпрыгнуть, словно надеясь на парашют, несмотря на малую высоту) утверждал, что пилот, то ли сумев выбраться из машины, то ли будучи из нее выброшен, падал отдельно. Однако все трое сходились в том, что и тело, и аэроплан лежат либо на самом подводном завале, от которого полицейский катер теперь отгонял маленькие лодки, либо около него.
   Солнце только что село. На зеркально-гладкой воде даже поганенькие эти суденышки – видавшие виды вонючие плоскодонки и ялики устричников и креветочников – казались чем-то волшебно-воздушным и безглубинным, казались бабочками или мотыльками, врассыпную упархивающими от механической сенокосилки – от ладного низенького полицейского катерка защитного цвета, принявшего на борт с одной из лодчонок женщину и мальчика, в которых фотограф узнал жену и сына погибшего летчика. Среди этой плавучей мелкоты землечерпалка выглядела неким впервые выбравшимся на свет Божий допотопным чудищем, которое разбудил, но не встревожил одушевленный или неодушевленный предмет из свето-воздушного царства, внезапно вторгшийся в водную цитадель, где оно спало.
   – Мать честная, – сказал фотограф, – почему, спрашивается, я прямо тут не стоял? Хагуду, хочешь не хочешь, пришлось бы меня повысить. Боже праведный, – сказал он хриплым голосом, полным приглушенного и не желающего верить изумления, – а иному недотепе вроде меня даже на роликовых коньках не дано было научиться.
   Репортер наконец перевел на него взгляд. Лицо репортера было абсолютно спокойно; повернувшись с осторожностью, как будто он был стеклянный и знал это, он обратил взор на фотографа, легонько сморгнул и произнес безмятежным, сонно-задумчивым голосом, какой можно услышать в доме, где болен ребенок – болен не день и не два, а так долго, что даже изнурительная тревога успела выродиться в поверхностную привычку:
   – Она велела мне провалиться. В смысле – убраться совсем, в другой город, скажем.
   – Убраться? – переспросил фотограф. – В какой город?
   – Ты не понял, – сказал репортер тем же безмятежным озадаченным голосом. – Сейчас я тебе объясню.
   – Конечно, само собой, – сказал фотограф. – Меня вот тоже до сих пор тошнит. Но надо двигать, везти пластинки в редакцию. А ты, сдается мне, еще даже туда не звонил. Ведь не звонил?
   – Что? – спросил репортер. – А… Нет, я звонил. Но послушай. Она не поняла. Она велела мне…
   – Пошли, пошли, – сказал фотограф. – Тебе еще раз надо позвонить, сообщить о развитии событий. Господи, а мне, думаешь, хорошо? Слушай, курни, полегчает. Еще бы. Я тоже чуть не сблевал. Но собственно, какого черта? Он нам ни сват ни брат. Пошли, чего стоять.
   Он достал у репортера из кармана пачку сигарет, вытянул из нее две и чиркнул спичкой. Репортер несколько приободрился; он взял у фотографа горящую спичку и сам поднес ее к обеим сигаретам. Но почти тут же фотограф увидел, как он вновь погружается в былое состояние безмятежной телесной анестезии, медленно утопает словно бы в чистой прозрачной жидкости, обратив к фотографу спокойное, слегка искаженное лучепреломлением лицо, смаргивая с близорукой серьезностью, глядя на него и терпеливо, неторопливо повторяя:
   – Нет, ты не понял. Сейчас я тебе…
   – Конечно, само собой, – сказал фотограф. – Ты Хагуду лучше объясни, пока мы будем ждать выпивки.
   Репортер покорно двинулся следом. Но очень скоро фотограф увидел, что они вновь обрели ту обычную взаимную физическую дополнительность, что была им свойственна, когда они работали в паре: репортер крупно вышагивал впереди, он трусил за ним, стараясь не отстать.
   «Вот чем он хорош, пожалуй, – подумал фотограф. – Ему не так-то уж далеко сходить с ума и поэтому не так-то уж далеко возвращаться».
   – Точно, – сказал репортер. – Чего тут стоять. Нам надо пива и хлеба, а этим надо чтива и зрелищ. А если вдруг когда-нибудь отменят кровь и прелюбодеяние, где, черт возьми, мы все окажемся?.. Да. Ты дуй в редакцию с тем, что есть; даже если они сейчас его вытащат, снимать все равно уже будет темно. Я останусь, подежурю. Скажи об этом Хагуду.
   – Само собой, – сказал фотограф, семеня трусцой с мотающимся у бедра аппаратом. – Хлебнем по одной, авось чуток воспрянем. Если подумать, мы ж не заставляли его на этой штуке лететь.
   Они еще не добрались до круглого зала, а закатный свет уже померк; пока они шли вдоль предангарной площадки, зажглись пограничные огни, и вот уже плоский мечеподобный мах маячного луча описал по озеру широкую дугу и на мгновение, пока вращающееся око смотрело им прямо в глаза, исчез в протяженном «Пли!», а потом вновь появился, дополняя озерный полукруг сухопутным. Поле было пусто, как и предангарная площадка, но круглый зал был полон людей и глухих, гулких шепчущих звуков, которые, не спеша пропадать, казалось, мешкотно плавали не у произнесших их губ, а где-то высоко в спокойном подкупольном полумраке. Когда они вошли, подросток-газетчик встретил их криком и взмахнул газетой, заголовком:
 
   ГИБЕЛЬ ПИЛОТА.
   ШУМАН ПАДАЕТ В ОЗЕРО.
   ВТОРАЯ ЖЕРТВА ВОЗДУШНОГО
   ПРАЗДНИКА —
 
   глянуло в упор, как луч маяка, и двинулось дальше. В баре, тоже забитом людьми, было тепло от ламп и человеческих тел. Здесь путь прокладывал фотограф, который, протолкнувшись за перила, дал возможность поместиться рядом и репортеру.
   – Ну что, ржаненького? – спросил он, затем громко сказал бармену: – Два ржаных виски.
   – Да, ржаного, – сказал репортер. Потом он молча подумал: «Не могу. Куда мне». Это не было отвращение, идущее из нутра; скорей похоже было на то, что его горло и весь глотательный аппарат претерпели некую бесповоротную смену назначения, не сулившую ему никаких неудобств, однако знаменовавшую замещение прежнего психофизического состояния новым, как при потере девственности. Он ощущал глубокую умиротворенную пустоту внутри, как будто его вырвало, и пустота эта рождала у него во рту, где-то в области нёба, нежный ненасыщенный вкус соли, вполне приятный: не отчаяние, а само Ничто. – Отойду, в редакцию позвоню, – сказал он.
   – Погоди, – сказал фотограф. – Вот уже нам налили.
   – Постереги мою порцию, – сказал репортер. – Я на минутку всего.
   Будка была в углу – та самая, из которой он звонил Хагуду вчера. Опуская монету, он закрыл за собой дверь. Автоматически зажегся плафон; он открыл дверь, чтобы свет погас. Он заговорил, не повышая голоса, шепчущим эхом отдававшегося от тесных стен будки, и при необходимости повторяя с терпеливо-лаконичной аккуратностью, словно читал вслух по телефону книгу на иностранном языке:
   – …Да, фю-зе-ляж. Корпус самолета; он переломился у хвостовой части… Нет, у него не было возможности сесть. Видевшие аварию летчики говорят, что он использовал последние секунды управляемости, чтобы дать дорогу другим машинам и направить свой самолет к озеру, а не к трибу… нет, они говорят, что не мог. Он летел слишком низко, чтобы парашют успел раскрыться, так что даже если бы он сумел выбраться из кабины… Да, землечерпалка как раз подходила к предполагаемому месту, когда я… Говорят – возможно, прямо на этот подводный завал; мог удариться о камни и съехать вниз… Да, если он лежит среди всей этой дряни, землечерпалка ничего не… Да, может быть, завтра водолаз, если за ночь не удастся. К тому времени крабы и прочие водные твари… Да, я здесь останусь, в полночь позвоню.
   Когда он вышел из темной будки обратно на свет, он снова заморгал, как будто в глаза нанесло маленько песку, пытаясь поточней припомнить вкус глазной влаги и задаваясь вопросом, как слабосоленая жидкость могла перетечь к нему в рот оттуда, где ей полагалось быть. Фотограф все еще держал для него место за стойкой, и виски ждало, но он не стал пить, только поглядел на фотографа сверху вниз, моргая, почти что улыбаясь.
   – Выпей сам, – сказал он. – Я и забыл, что вчера завязал.
   Когда они вышли к стоянке такси, было уже темно; фотограф с болтающимся на ремне аппаратом нагнулся и торопливо залез в машину, поворачивая к репортеру лицо, где изумления и усталости было поровну.
   – А холодно здесь, – сказал он. – Черт, приеду, дверь за собой запру, лампы красные обе зажгу, кюветку полную нацежу для запаха и просто буду сидеть там, отогреваться. Я скажу Хагуду, что ты остался работать.
   Лицо исчезло, машина тронулась, направляясь по дуге к бульвару – туда, где за ровными шеренгами пальм, которыми он был обсажен, по пасмурному теперь небу разливалось, подступая, казалось, к пальмам вплотную, свечение города, хорошо видимое даже отсюда. По площади перед фасадом все еще слонялись люди, одни входили в круглый зал, другие выходили, и с озера уже набежала обычная ночная хмарь; на ее фоне размеренные, регулярные махи маячного клинка были очень отчетливы, и она, кроме того, принесла с собой ветер; как раз в этот миг он долгим дуновением прокатился поверх здания и через площадь, и пальмы бульвара издали сухой, дикий колотящийся шип. Репортер задышал ветровой холодящей теменью; ему почудился вкус воды, озера, и он начал пыхтеть, полными легкими судорожно втягивая, тут же выталкивая и снова втягивая воздух, как будто был заперт в комнате, где начался пожар, и пытался нашарить ключ, горсть за горстью перекапывая ватную массу, в которой этот ключ был упрятан. Пригнув голову, он торопливо миновал освещенный вход с его многоглазием; его лицо застряло, как застревает плохо смазанная часть механизма, в кривой гримасе, которая словно бы льдистыми иглами наполняла его больную челюсть, так что Орду пришлось дважды его окликнуть, прежде чем репортер повернулся и увидел летчика, выходящего из своего «родстера» и все еще одетого в замшевую куртку и кепку козырьком назад, в которых он летал.
   – Я вас искал, – сказал Орд, вынимая из кармана узенькую бумажонку, опять сложенную так, как она была сложена, когда лежала у репортера в кармашке для часов, прежде чем он дал ее Маршану.
   – Погодите, не рвите, – сказал Орд. – Подержите секунду.
   Репортер взял листок; Орд зажег спичку.
   – Так, – сказал он. – Теперь прочтите.
   Свободной рукой он развернул вексель, освещая его спичкой, чтобы репортер мог прочесть документ, идентифицировать его; репортеру, стоявшему с векселем в руке, хватило времени пробежать взглядом по строчкам.
   – Та бумага? – спросил Орд.
   – Та, – сказал репортер.
   – Хорошо. Суйте в огонь. Я хочу, чтобы вы самолично… Бросайте, вы что! Пальцы жарить зачем…
   Плывя вниз вместе с листком, пламя словно бы стремилось вывернуться вспять, вскарабкаться вверх по падающей бумажке, взметнуться, исчезая, в пространство; затем обугленный черный клочок, кружась, продолжал падать невесомо, беззвучно, и в конце концов Орд, наступив на него, растер его подошвой.