Страница:
– Не стойте в дверях, – сказал лифтер. – Сквозняк.
Дверь позади репортера снова лязгнула; пересекая вестибюль, он опять попытался засунуть газету в карман к той, первой. Шутовское, обезьянничающее, его отражение в стеклянных уличных дверях глянуло и тут же исчезло. Улица была пуста, но даже здесь, в четырнадцати минутах ходьбы от Гранльё-стрит февральский мрак ослабленно рокотал отголосками приглушенного и упорядоченного столпотворения. Вверху, над кронами пальм, подернутое тучами небо слегка светилось, отражая этот заповедный сейчас, сияющий огнями каньон, заполненный дрейфующей взвесью конфетти и серпантина, сквозь которую карнавальные платформы с шутовски гримасничающими, кривляющимися ряжеными, карликообразными, мучнисто-белыми и бесприютными, проплывали, как сквозь ровно сеющийся дождь, под изумленными взглядами лицевой тротуарной массы, неподвижной и усыпанной конфетти. Он шел не то чтобы быстро, но с неким отвязанным и бесцельным проворством, словно стремясь к этим лицам, но не ради них самих, а лишь ради избавления от одиночества, или даже словно он действительно, как велел редактор, направлялся домой и уже помышлял о Гранльё-стрит, которую должен был каким-то образом пересечь. «М-да, – подумал он, – ему надо было отправить меня домой авиапочтой». Когда он переходил от фонаря к фонарю, его тень посреди шага переметнулась, увлекая его за собой, на тротуар и стену. В темной витрине, глядя вбок, он шел, сопровождаемый двойником; остановившись и повернувшись в тот момент, когда тень и отражение наложились друг на друга, он посмотрел на себя в упор, словно бы на подлинные плечи, согнувшиеся под призрачной ношей умершего дня, а сбоку увидел отраженные в той же витрине свитер, юбку и жесткие бледные волосы беспамятной архипрелюбодейки, рядом с которой он шел, неся на плечах архизачатого.
«Ну конечно, – подумал он, – проклятущая маленькая желтоголовая дрянь… Теперь как раз, наверно, укладываются в постель – трое в одну, или, может, у них через ночь, или же ты просто кладешь на постель шляпу, занимая место, как в парикмахерской. – Он видел себя в темном стекле, длиннющего, шаткого и неопрятного, похожего на связку реек, обряженную в человеческую одежду. – Ну-ну, – подумал он, – поганая ты маленькая светловолосая сучонка».
Двинувшись было дальше, он отпрянул, едва не сбив с ног старика – лицо, палка, древний пиджак грязней, чем даже его собственный. Он дал ему монету и обе сложенные газеты.
– На, дядя, – сказал он. – Может, выручишь за них десять центов. Купишь тогда себе большую пивка.
Добравшись до Гранльё-стрит, он увидел, что пересечь ее можно разве по воздуху; впрочем, он до сих пор не сделал еще необходимой паузы, чтобы решить, идет он домой или нет. Пусть бы даже не было полицейского запрета, достаточно было самой этой плечеголовой тротуарной массы, которая хаотически колышущимся темным силуэтом вырисовывалась на фоне ярких огней, конфетти-серпантинного дрейфа и проплывающих шутовских платформ. Но, не успев еще дойти до угла, он, как порывом ветра, был атакован кричащими подростками-газетчиками, настолько же, казалось, безразличными к смыслу и значению минуты, как птицы, чуткие и в то же время безразличные к человечеству, которое они задевают крыльями и на которое валится их помет. Крича, они завертелись вокруг него; в отсветах проплывающих факелов знакомый черножирный шрифт и сиплые вопли, чередуясь, вспыхивали быстрей, чем сознание могло определить орган чувств, воспринявший одно или другое:
– Гойем сгойел! ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК: ПЕРВАЯ Почитайте, почитайте! Пейвая жейтва Майди-Гйа! ЛЕЙТЕНАНТ ГОРЕМ ПОГИБ В АВИАКАТАСТРОФЕ Гойем сгойел!
– А ну! – крикнул репортер. – Кыш отсюда! Если еще один идиот изжарился, стану я из-за этого бросать пятак в океан!..
«Ну конечно, – подумал он зловредно, свирепо, – даже им приходится сколько-то спать, просто чтобы провести равный отрезок темной половины того времени, что они живы. Не потому отдых, что завтра снова гонка, а потому, что воздух и пространство, как сейчас, летят мимо них недостаточно быстро, но время, наоборот, летит для них слишком быстро, чтобы они могли позволить себе отдых, кроме тех шести с половиной минут, за какие он покрывает двадцать пять миль, когда остальные стоят на предангарной площадке, точно магазинные манекены, потому что их, остальных, даже и нет там, словно это девчоночья школа, откуда одну, первую, только что умыкнули со всей элегантной одеждой в придачу. Да, живы только шесть с половиной минут в день, все в одном самолете. И каждую ночь спят в одной постели – так почему кому-нибудь из двоих или обоим сразу не войти дремотно, непробужденно в одну женскую дрему, да так, что ни одному из троих не ведомо кто, да и безразлично?.. Ладно, – подумал он, – может, и вправду домой».
Тут он увидел человека-пони, пони-человека из прошедшего дня – Джиггса, который, резко отпрянув, угодил в сердцевину маленькой яростной периферийной заводи неподвижных обернувшихся лиц.
– По своим ногам топай, а не по чужим! – зарычал Джиггс.
– Виноват, – сказало одно из лиц. – Я не нарочно…
– Кто смотреть будет? – не унимался Джиггс. – Мне на моих до конца жизни надо доходить. А может, и там придется пехом чесать, пока добрая какая-нибудь душа не подвезет.
Репортер наблюдал, как он, поднимая сперва одну, потом другую ногу, по очереди вытирал обутые ступни кепкой, подставив дымному свету проплывающих факелов аккуратную, точно тонзура, плешь цвета седельной кожи. Затем, стоя бок о бок и глядя друг на друга, они стали напоминать пресловутую неразлучную комическую пару – жердину и коротышку; один был похож на труп из университетской анатомички, временно облаченный в костюм со склада вещей для пострадавших от наводнения, другой заполнял одежду туго-натуго, с аккуратно-зловредной экономией, как борец трико, не оставляя даже того небольшого избытка ткани, какой можно было бы защипнуть двумя пальцами. И опять Джиггс подумал, потому что ему в тот еще раз понравилось: «Надо же. У них тут что, кладбища тоже только в полночь открываются?» Газетчики вились теперь вокруг обоих, крича:
– «Глоб-стейтсмен»! Гойем сгойел!
– Точно, – сказал Джиггс. – Либо живьем горишь в четверг вечером, либо с голодухи мрешь в пятницу поутру. Значит, это и есть Модди-Гроу? Что я здесь забыл, ума не приложу.
Репортер по-прежнему таращился на него в ярком изумлении.
– В отеле «Тербон»? – спросил он. – Она же сказала мне сегодня, что вы сняли какую-то комнатушку во французском квартале. Вы что хотите сказать – что, выиграв сегодня капельку денег, он по этому случаю должен был срочно собраться и переселиться в отель в такую поздноту, когда ему уже час как надо бы лежать в постели и отсыпаться перед завтрашней гонкой?
– Да ничего я не хочу сказать, мистер, – отозвался Джиггс. – Я только сказал, что пять минут назад видел, как Роджер и Лаверна входили в этот самый отель – чуть по улице отсюда. Почему, я не спрашивал… Можно сигаретку?
Репортер дал ему одну из смятой пачки. За баррикадой голов и плеч, под непрекращающимся дождем конфетти платформы плыли с видом эзотерическим, почти сказочным, неподвижные в своей подвижности, как густонаселенный архипелаг, который подняло приливом и влечет в океан. Теперь другой газетчик – новое лицо, юное, лишенное возраста, зубы торчат вкривь и вкось, как будто он подбирал их на улицах по одному и прилаживал на протяжении лет, – швырнул им, как туза последней, отчаянной надежды, новый выкрик:
– Смеющийся Майчик – пятый в Вашингтон-пайке!
– Точно! – вскричал репортер, сияя глазами на Джиггса. – Потому что таким, как вы, и спать-то не надо. Вы же не люди. Для него самая лучшая подготовка к завтрашней гонке – развлекаться ночь напролет. К тому же – сколько это выходит? – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, которые он сегодня выиграл… Пойдем, – сказал он. – Тут улицу переходить не надо.
– Я думал, вы домой шли – так торопились, – заметил Джиггс.
– Да! – крикнул ему репортер через плечо; он не вклинивался в инертную людскую массу, а, казалось, просачивался сквозь нее, как призрак, нигде не деформируясь и не ужимаясь. Повернувшись теперь боком, чтобы Джиггсу было его слышно, гладко проходя между человеческими телами, как игральная карта, он кричал: – Мне надо ночью спать – я не воздушный гонщик; у меня нет самолета, чтобы в нем выспаться; я не могу двадцать пять миль при скорости три мили в час спрессовать в шесть с половиной минут. Пошли, пошли.
Отель был недалеко, и хорошо освещенный боковой подъезд под учтивым навесом с надписью «Тербон» по загнутому вниз бордюру был сравнительно свободен. Выше с флагштока свисал клеенчатый четырехугольник, на котором краской было выведено: «Штаб-квартира Американской воздухоплавательной ассоциации. Воздушный праздник по случаю торжественного открытия аэропорта».
– Точно, – крикнул репортер, – здесь, где же еще. Сюда сходятся те, кто не собирается спать в отеле. Точно; одинаковые, нагроможденные ярусами клетушки, тысяча наемных единиц спанья. И если у тебя в кармане достаточно, чтобы продержаться ночь, можно даже и не ложиться.
– Что? – спросил Джиггс, уже выкарабкавшись к стене сбоку от входа. – А… Нагроможденные ярусами б…ушки. Это да; тысяча наемных ягодиц, если у тебя в кармане достаточно. Было бы в моем кармане достаточно – я бы ночь продержался. Хватило бы и на тысячу. Может, еще сигаретка найдется?
Репортер дал ему из смятой пачки еще одну. Джиггс прислонился к стене.
– Я здесь побуду, – сказал он.
– Пошли вместе, – сказал репортер. – Они должны быть тут. Небось только потом узнают, что Гранльё-стрит до полуночи была закрыта… Залихватские у вас сапожищи однако.
– Ага, – сказал Джиггс. Он снова посмотрел на свою правую ступню. – Хорошо, хоть не футболист в бутсах и не грузовик… Я здесь побуду. Кликните меня, если я Роджеру понадоблюсь.
Репортер двинулся дальше; Джиггс опять поднял правую ногу и, стоя на левой, стал тереть кепкой подъем сапога. «Городок, однако, – подумал он. – Здесь ходить – надо знак на спине носить, что улица закрыта».
«Потому что я еще репортер – по крайней мере, до одной минуты одиннадцатого завтрашнего утра, – размышлял репортер, поднимаясь по пологой лестнице к вестибюлю. – И, думается, надо мне им оставаться вплоть до этого времени. Потому что даже если сейчас, в эту минуту, я уже уволен, все равно там нет и до полудня не будет никого, кому он мог бы дать поручение вычеркнуть меня из платежной ведомости. Поэтому можно будет ему сказать, что это совесть была. Позвонить ему отсюда и сказать, что совесть не позволила мне пойти домой и лечь спать». Он отпрянул, и здесь не застрахованный от столкновения с попугайской маской и бумажным оперением, и проводил взглядом компанию гуляк обоего пола, изрядно пропахших виски и джином и оставивших за собой уплотненные замызганные всхолмления затоптанного конфетти, рассредоточившиеся по кафельному полу перед снующими совками и метлами по-обезьяньи рукастых и гибких уборщиков, которым три ночи, считай, только этим и заниматься; весельчаки исчезли, на мгновение притиснув репортера к одной из тех афиш-мольбертов, какими разукрасился город. Снимки летчиков у машин, а ниже – аккуратные подписи:
И здесь же подхваченные шифрованными значками (i n r i)[10] петли гирлянд, что придавали некую временность ненадолго разбитой палатки бесконечному, отделанному искусственным плюшем и синтетическим алебастром с позолотой коридору, идущему сквозь всю Америку от океана до океана меж анонимно-наемных помещений, альковов, меж безымянно-фаянсовых женских лиц за фаллическими шеренгами сигар, меж мягких стульев с личной охраной у каждого в виде плевательницы и пальмы в горшке, – коридору, стелющемуся сообразной всему остальному красноковерной полосой под только что вычищенной и бездомной обувью и ведущему в зону неумолимой осмотрительности, где безмолвно, неявно и осторожно присутствуют, подразумеваются лизол и ванна; здесь – и афиша, и сцена, и декорации для тех, кто в старые развеселые деньки называл себя «барабанщиками», для символически-бездомного среди латунно-элегантных плевательниц и почтенно-укорененных пальм племени коммивояжеров – летучих незапамятных опор десяти миллионов субботних американских ночек, тех, чьи сметливые головы полны космических перемен завтрашнего дня в форме новых прейскурантов и телефонных номеров неудовлетворенных жен и старшеклассниц. «А потом на лифте наверх и дзинь коридорному насчет девочек, – подумал репортер. – Да, тысяча нагроможденных ярусами истертых, многажды бравшихся феникс-бастионов наемной женской межножности».
Но в тот вечер вестибюль полнился и другой публикой, которая в его глазах уже четко разделилась на две категории. Из обладателей медисон-авенюшных костюмов, что принадлежали к первой, кое-кто, возможно, имел в прошлом звание транспортного служащего такого-то разряда, а может быть, даже сохранил его за собой по сей день подобно тому, как промышленник, некогда бывший механиком или клерком, бережет в новом своем хромированно-геддесовском[11] святилище древний достопамятный клупп или мимеограф, с которого он начинал; у иных же имелись сейчас только скромные крылышки с буквами Q. В.[12], посредством которых к пахучему лацкану была приколота неброская шелковая ленточка с надписью «Судья» или «Официальный представитель» без всякого намека на транспортный разряд, а у некоторых и крылышек не было, только ленточка да твид дорогого костюма; другая категория состояла из людей трезвых и молчаливых – трезвых потому, что нельзя пить сегодня и лететь завтра, молчаливых потому, что к разговору надо иметь навык, – в костюмах из синего сержа, которые, казалось, были не просто выкроены из одного рулона, но еще и заутюжены одной машиной и взяты с одной полки, людей с четкими признаками транспортного разряда, находившихся здесь после выматывающего грохота чартерных перелетов с сотни мелких безымянных баз, известных только федеральному министерству торговли, людей, снаряжение каждого из которых составлял он сам, механик и видавший виды самолет. Репортер двигался среди них, опять не столько проталкиваясь, сколько просачиваясь. «М-да, – думал он, – тут и глядеть не надо. Запаха достаточно – шельмецы пахнут не харрисовским твидом, а утюжной машиной».
Потом он увидел ее, стоящую около посудины в испанском стиле, наполненной песком и усеянной окурками, обгорелыми спичками и сгустками жевательной резинки, в старой коричневой шляпке и грязноватом тренчкоте[13], из кармана которого торчала сложенная газета. «Ну конечно, – подумал он, – ведь тренчкот сгодится кому угодно, так что они могут обойтись двумя – кто-то все равно должен сидеть дома с мальцом». Когда он двигался к ней, она миг смотрела на него в упор взглядом пустым и бледным, совершенно неузнающим, потом отвела глаза, так что, пока он добирался до нее сквозь забитый людьми вестибюль и все последующие три часа, когда вначале он, она, Шуман и Джиггс, а затем те же плюс мальчик и парашютист теснились в такси и он следил за неумолимым цифровым нарастанием счетчика, он, казалось, шел, не перемещаясь, в холодном безлюдье некоего стального коридора, напоминая мошку, попавшую в ружейный ствол, думая: «Вишь ты, Хагуд велел мне идти домой, а я все в толк не мог взять, домой я иду или нет. Но Джиггс сказал мне, что она в отеле, а я не поверил этому вовсе»; думая (пока бесповоротные цифирки щелкали и щелкали под тусклой настырной лампочкой, пока малыш спал у него на жестких коленях, пока остальные четверо курили сигареты, которые он им купил, и такси катило по темной, пахнущей болотом ракушечной дороге сначала в аэропорт, потом обратно в город) – думая, что он ведь не рассчитывал увидеть ее опять, потому что завтра не в счет и новое завтра тоже не в счет[14], ведь то будет на поле, где воздух и земля полнятся рыком и ревом, где они даже не живы, потому что не людского племени. Но только не так, не в теперешней приодетой благопристойности, на которую полиция даже не взглянет, не в ночном людском мире половины одиннадцатого, затем одиннадцати, затем двенадцати; а затем за миллионом отдельных секретных закрытых дверок мы расслабимся глубоко и беззащитно на спинах, отверстые для глубокого неспанья, для неотвратимой и повелительной плоти. Здесь, в двадцать две минуты одиннадцатого стоит она подле ночной посудины в пиренейском стиле, потому что один из ее мужей летал сегодня на развалюхе, которая три года назад была ничего, которая три года назад была настолько ничего, что потом всем остальным надо было действовать сообща, чтобы понятие «состязаться» сохраняло хоть какой-то смысл, так что теперь они не могут остановиться, ведь если они просто даже замедлят ход, собственное их потомство мигом настигнет их и уничтожит подобно тому, как на Борнео что-то там должно размножаться на бегу, чтобы не стать пищей для своего же отродья. «Ага, – думал он, – стоит и ждет, чтобы он мог повращаться здесь в своем синем сержевом и во втором тренчкоте среди виски и твида, когда ему полагается быть дома, если это слово здесь уместно, и лежать в постели, – правда, они не людского племени и могут обходиться без сна»; размышляя дальше, что, кажется, способен вынести из них хоть кого, если только один на один. «Точно, – подумал он, – нагроможденные клетушки тысячи пустых безъягодичных ночей. Им поторопиться бы, чтобы хоть тот, хоть другой мог лечь с ней в постель», идя напрямик в бледный холодный пустой взгляд, пробудившийся лишь после того, как он протянул руку к карману ее пальто и вытащил сложенную газету.
– Демпси бай-бай уже, наверно? – спросил он, разворачивая газету на странице, чьи заголовки он мог бы продекламировать не читая:
– Самые лучшие газетные новости – это когда новостей нет вообще, – сказал он, вновь складывая газету. – Демпси спит, поди?
– Да, – ответила она. – Оставьте себе. Я видела уже. – Его лицо все-таки, видимо, на нее подействовало. – А, вспомнила. Вы же сами из газеты. Из этой? Или вы мне говорили, а я забыла?
– Да, – сказал он. – Я вам говорил. Нет, не из этой.
Потом он тоже повернулся; она тем временем уже успела окончить фразу.
– Это тот самый, кто кормил сегодня Джека мороженым, – сказала она.
Шуман был в синем серже, но без тренчкота. На нем была новая серая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок и сидевшая не набекрень, как на магазинных рекламных снимках, а ровно, так что (невысокий, с голубыми глазами на простом, худощавом, предельно трезвом лице) он глядел не из-под нее, а из ее круга с откровенной и фатальной серьезностью, лишенной всякого юмора, как древний бритт, которому было сказано, что римский наместник примет его лишь в том случае, если он раздобудет и наденет центурионский шлем. Один немигающий миг он смотрел на репортера взглядом еще более пустым, чем только что женщина.
– Здорово вы сегодня отлетали, – сказал репортер.
– Да? – отозвался Шуман. Потом перевел взгляд на женщину. Репортер тоже посмотрел на нее. Она стояла как стояла, не пошевелясь, но в более полной теперь и какой-то ужасающей неподвижности, в покрытом пятнами тренчкоте, с дымящейся сигаретой в задубелых пальцах с черной подноготной каймой, глядя на Шумана с оголенной, настойчивой сосредоточенностью. – Все, – сказал Шуман. – Пошли. – Но она не двинулась с места.
– Ты их не получил, – сказала она. – Тебе не…
– Нет. Выплата только в субботу вечером, – сказал Шуман. («М-да, – думал репортер в тот момент, когда за ним с герметическим щелчком, одновременно с которым автоматически вспыхнул плафон, захлопнулась дверь, – выстроенные шеренгой гробовые клетушки пустой породы; Великий Американец из миллиарда печатных экземпляров, прикованный к невольничьему столбу, борзо расписанный и растиражированный: заметки о бессмертном гальваническом зуде и о вечно последней надежде».)
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – пропел нежный автоматический голос. Сжимая липко припотевший металлический стебель, получая обратно свое дыхание из гуттаперчевой чашечки, он нашаривал, отсчитывал, опускал – и слушал, как скромный щелк и дзинь поглощается глухим кабельным гудом.
– Пять, – проревел он. – Чуете их там? Пять по пять. А теперь не отключайте меня через триста восемьдесят одну секунду, а скажите… алло! – проревел он, горбясь, стискивая трубку, как будто висел, уцепившись за нее, на краю бассейна. – Слушайте меня. Это… Да. В отеле «Тербон»… Да, почти час ночи; я знаю. Слушайте. Шанс для газеты, будь она трижды, сделать что-то в конце концов, а не просто гонять нас как зайцев, чтобы в той половине, которая принадлежит евреям с Гранльё-стрит, печатать то, что они хотят видеть, а в нашей половине не печатать того, чего они не хотят видеть, да еще чтобы пустые места под девизом «Истолкователь мировых дел и ваятель народных помыслов» чем-то заполнять, ха-ха-ха-ха…
– Что? – вскричал редактор. – В отеле «Тербон»? Я же три часа назад, когда вы уходили, велел вам…
– Да, – сказал репортер, – почти три часа, только и всего. Всего-навсего поездка на такси сперва на ту сторону Гранльё-стрит, потом в аэропорт и обратно, потому что у них только сто спальных мест для иногородних летчиков и все эти места позарез нужны генералу Брюхману для торжественного приема. Так что мы опять сюда, в отель, потому что здесь они все собрались, чтобы дружно его отшить до субботнего вечера, если только паразит не убьется завтра или в субботу днем. И скажите спасибо небесному за…нцу, какой там заседает и властвует над судьбами и прегрешениями этой конторы, за то, что я или хоть кто-то случайно забрел сюда в десять вечера, ведь здесь, где накачивается половина хозяев воздушного праздника и где уже накачался весь карнавал, довольно-таки смешное место, чтобы искать так называемые новости. А ему уже три часа как положено быть в постели, потому что завтра опять лететь, только он не может завтра лететь, потому что сейчас ему некуда лечь, а некуда потому, что у него нет постели, в которую лечь, потому что у них нет денег снять угол, где есть пол, потому что он всего-навсего выиграл сегодня тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, а это для хозяев воздушного праздника все равно что зонтик одолжить, не больше, а парашютист помочь ничем не может, потому что Джиггс забрал его двадцать долларов и…
– Что? К чему это все? Пьяный вы, что ли?
– Нет. Слушайте. Просто минуту помолчите и послушайте. Когда я увидел ее в аэропорту сегодня, они были на ночь устроены, я вам пытался это втолковать, но вы сказали, это не новости; в общем, сказали, спит человек или нет и если не спит, то почему, это не новости, а новости только то, что он делает, когда не спит, если, конечно, люди, которые поставлены выбирать и решать, скажут, что это новости. Да, я пытался втолковать, но я всего-навсего жалкая дрянь, которая лезет куда не надо со своей вшивой помощью; я, считается, не могу распознать новости, когда их вижу, иначе мне платили бы не тридцать пять в неделю, а больше… На чем бишь я остановился? А, да. Была комната переночевать, потому что они здесь со среды и какое-то место надо им было иметь, где дверь запирается и где хоть что-то из одежды можно снять, по крайней мере тренчкот подстелить и самим улечься, потому что где-то же они брились: у Джиггса такой порез на щеке, какого тебе не сделают даже в парикмахерском училище. Так что они были устроены, только я не спросил где, в какой гостинице, потому что знал, что у нее нет названия, только вывеска на столбе под балконом, которую старик сделал однажды в субботу, когда радикулит чуток отпустил и он намылился в центр прошвырнуться, но она не пускала его, пока он не сделает вывеску и не прибьет; поэтому какой толк мне был спрашивать: «Где вы остановились? На какой улице?» – ведь я репортер, а не воздушный гонщик, ха-ха-ха, и, следовательно, название все равно ничего бы мне не сказало. Значит, были устроены, и сегодня он выиграл эти деньги, а я стоял там, держал мальца на плечах, а она сказала: «Есть», одно это слово: «Есть». А потом я понял, что она не шевелилась все эти шесть с половиной минут или, может быть, шесть целых и четыре тысячи девятьсот пятьдесят две десятитысячных или сколько там вышло; больше ничего не сказала, только это «Есть», и все вроде как было в порядке, даже когда он подрулил с летного поля и мы не могли найти Джиггса, чтобы тот помог завести машину в ангар; он сказал только: «За юбкой, наверно, дернул за какой-нибудь», и мы закатили машину, и он пошел в контору получать свои сто семь пятьдесят, а потом мы ждали парашютиста, когда он приземлится, и первым, что он спросил, вытирая глаза от муки, было: «Где Джиггс?» Она ему: «А что?» А он отвечает: «Он за деньгами моими пошел, вот что». И тут она: «О Господи…»
Дверь позади репортера снова лязгнула; пересекая вестибюль, он опять попытался засунуть газету в карман к той, первой. Шутовское, обезьянничающее, его отражение в стеклянных уличных дверях глянуло и тут же исчезло. Улица была пуста, но даже здесь, в четырнадцати минутах ходьбы от Гранльё-стрит февральский мрак ослабленно рокотал отголосками приглушенного и упорядоченного столпотворения. Вверху, над кронами пальм, подернутое тучами небо слегка светилось, отражая этот заповедный сейчас, сияющий огнями каньон, заполненный дрейфующей взвесью конфетти и серпантина, сквозь которую карнавальные платформы с шутовски гримасничающими, кривляющимися ряжеными, карликообразными, мучнисто-белыми и бесприютными, проплывали, как сквозь ровно сеющийся дождь, под изумленными взглядами лицевой тротуарной массы, неподвижной и усыпанной конфетти. Он шел не то чтобы быстро, но с неким отвязанным и бесцельным проворством, словно стремясь к этим лицам, но не ради них самих, а лишь ради избавления от одиночества, или даже словно он действительно, как велел редактор, направлялся домой и уже помышлял о Гранльё-стрит, которую должен был каким-то образом пересечь. «М-да, – подумал он, – ему надо было отправить меня домой авиапочтой». Когда он переходил от фонаря к фонарю, его тень посреди шага переметнулась, увлекая его за собой, на тротуар и стену. В темной витрине, глядя вбок, он шел, сопровождаемый двойником; остановившись и повернувшись в тот момент, когда тень и отражение наложились друг на друга, он посмотрел на себя в упор, словно бы на подлинные плечи, согнувшиеся под призрачной ношей умершего дня, а сбоку увидел отраженные в той же витрине свитер, юбку и жесткие бледные волосы беспамятной архипрелюбодейки, рядом с которой он шел, неся на плечах архизачатого.
«Ну конечно, – подумал он, – проклятущая маленькая желтоголовая дрянь… Теперь как раз, наверно, укладываются в постель – трое в одну, или, может, у них через ночь, или же ты просто кладешь на постель шляпу, занимая место, как в парикмахерской. – Он видел себя в темном стекле, длиннющего, шаткого и неопрятного, похожего на связку реек, обряженную в человеческую одежду. – Ну-ну, – подумал он, – поганая ты маленькая светловолосая сучонка».
Двинувшись было дальше, он отпрянул, едва не сбив с ног старика – лицо, палка, древний пиджак грязней, чем даже его собственный. Он дал ему монету и обе сложенные газеты.
– На, дядя, – сказал он. – Может, выручишь за них десять центов. Купишь тогда себе большую пивка.
Добравшись до Гранльё-стрит, он увидел, что пересечь ее можно разве по воздуху; впрочем, он до сих пор не сделал еще необходимой паузы, чтобы решить, идет он домой или нет. Пусть бы даже не было полицейского запрета, достаточно было самой этой плечеголовой тротуарной массы, которая хаотически колышущимся темным силуэтом вырисовывалась на фоне ярких огней, конфетти-серпантинного дрейфа и проплывающих шутовских платформ. Но, не успев еще дойти до угла, он, как порывом ветра, был атакован кричащими подростками-газетчиками, настолько же, казалось, безразличными к смыслу и значению минуты, как птицы, чуткие и в то же время безразличные к человечеству, которое они задевают крыльями и на которое валится их помет. Крича, они завертелись вокруг него; в отсветах проплывающих факелов знакомый черножирный шрифт и сиплые вопли, чередуясь, вспыхивали быстрей, чем сознание могло определить орган чувств, воспринявший одно или другое:
– Гойем сгойел! ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК: ПЕРВАЯ Почитайте, почитайте! Пейвая жейтва Майди-Гйа! ЛЕЙТЕНАНТ ГОРЕМ ПОГИБ В АВИАКАТАСТРОФЕ Гойем сгойел!
– А ну! – крикнул репортер. – Кыш отсюда! Если еще один идиот изжарился, стану я из-за этого бросать пятак в океан!..
«Ну конечно, – подумал он зловредно, свирепо, – даже им приходится сколько-то спать, просто чтобы провести равный отрезок темной половины того времени, что они живы. Не потому отдых, что завтра снова гонка, а потому, что воздух и пространство, как сейчас, летят мимо них недостаточно быстро, но время, наоборот, летит для них слишком быстро, чтобы они могли позволить себе отдых, кроме тех шести с половиной минут, за какие он покрывает двадцать пять миль, когда остальные стоят на предангарной площадке, точно магазинные манекены, потому что их, остальных, даже и нет там, словно это девчоночья школа, откуда одну, первую, только что умыкнули со всей элегантной одеждой в придачу. Да, живы только шесть с половиной минут в день, все в одном самолете. И каждую ночь спят в одной постели – так почему кому-нибудь из двоих или обоим сразу не войти дремотно, непробужденно в одну женскую дрему, да так, что ни одному из троих не ведомо кто, да и безразлично?.. Ладно, – подумал он, – может, и вправду домой».
Тут он увидел человека-пони, пони-человека из прошедшего дня – Джиггса, который, резко отпрянув, угодил в сердцевину маленькой яростной периферийной заводи неподвижных обернувшихся лиц.
– По своим ногам топай, а не по чужим! – зарычал Джиггс.
– Виноват, – сказало одно из лиц. – Я не нарочно…
– Кто смотреть будет? – не унимался Джиггс. – Мне на моих до конца жизни надо доходить. А может, и там придется пехом чесать, пока добрая какая-нибудь душа не подвезет.
Репортер наблюдал, как он, поднимая сперва одну, потом другую ногу, по очереди вытирал обутые ступни кепкой, подставив дымному свету проплывающих факелов аккуратную, точно тонзура, плешь цвета седельной кожи. Затем, стоя бок о бок и глядя друг на друга, они стали напоминать пресловутую неразлучную комическую пару – жердину и коротышку; один был похож на труп из университетской анатомички, временно облаченный в костюм со склада вещей для пострадавших от наводнения, другой заполнял одежду туго-натуго, с аккуратно-зловредной экономией, как борец трико, не оставляя даже того небольшого избытка ткани, какой можно было бы защипнуть двумя пальцами. И опять Джиггс подумал, потому что ему в тот еще раз понравилось: «Надо же. У них тут что, кладбища тоже только в полночь открываются?» Газетчики вились теперь вокруг обоих, крича:
– «Глоб-стейтсмен»! Гойем сгойел!
– Точно, – сказал Джиггс. – Либо живьем горишь в четверг вечером, либо с голодухи мрешь в пятницу поутру. Значит, это и есть Модди-Гроу? Что я здесь забыл, ума не приложу.
Репортер по-прежнему таращился на него в ярком изумлении.
– В отеле «Тербон»? – спросил он. – Она же сказала мне сегодня, что вы сняли какую-то комнатушку во французском квартале. Вы что хотите сказать – что, выиграв сегодня капельку денег, он по этому случаю должен был срочно собраться и переселиться в отель в такую поздноту, когда ему уже час как надо бы лежать в постели и отсыпаться перед завтрашней гонкой?
– Да ничего я не хочу сказать, мистер, – отозвался Джиггс. – Я только сказал, что пять минут назад видел, как Роджер и Лаверна входили в этот самый отель – чуть по улице отсюда. Почему, я не спрашивал… Можно сигаретку?
Репортер дал ему одну из смятой пачки. За баррикадой голов и плеч, под непрекращающимся дождем конфетти платформы плыли с видом эзотерическим, почти сказочным, неподвижные в своей подвижности, как густонаселенный архипелаг, который подняло приливом и влечет в океан. Теперь другой газетчик – новое лицо, юное, лишенное возраста, зубы торчат вкривь и вкось, как будто он подбирал их на улицах по одному и прилаживал на протяжении лет, – швырнул им, как туза последней, отчаянной надежды, новый выкрик:
– Смеющийся Майчик – пятый в Вашингтон-пайке!
– Точно! – вскричал репортер, сияя глазами на Джиггса. – Потому что таким, как вы, и спать-то не надо. Вы же не люди. Для него самая лучшая подготовка к завтрашней гонке – развлекаться ночь напролет. К тому же – сколько это выходит? – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, которые он сегодня выиграл… Пойдем, – сказал он. – Тут улицу переходить не надо.
– Я думал, вы домой шли – так торопились, – заметил Джиггс.
– Да! – крикнул ему репортер через плечо; он не вклинивался в инертную людскую массу, а, казалось, просачивался сквозь нее, как призрак, нигде не деформируясь и не ужимаясь. Повернувшись теперь боком, чтобы Джиггсу было его слышно, гладко проходя между человеческими телами, как игральная карта, он кричал: – Мне надо ночью спать – я не воздушный гонщик; у меня нет самолета, чтобы в нем выспаться; я не могу двадцать пять миль при скорости три мили в час спрессовать в шесть с половиной минут. Пошли, пошли.
Отель был недалеко, и хорошо освещенный боковой подъезд под учтивым навесом с надписью «Тербон» по загнутому вниз бордюру был сравнительно свободен. Выше с флагштока свисал клеенчатый четырехугольник, на котором краской было выведено: «Штаб-квартира Американской воздухоплавательной ассоциации. Воздушный праздник по случаю торжественного открытия аэропорта».
– Точно, – крикнул репортер, – здесь, где же еще. Сюда сходятся те, кто не собирается спать в отеле. Точно; одинаковые, нагроможденные ярусами клетушки, тысяча наемных единиц спанья. И если у тебя в кармане достаточно, чтобы продержаться ночь, можно даже и не ложиться.
– Что? – спросил Джиггс, уже выкарабкавшись к стене сбоку от входа. – А… Нагроможденные ярусами б…ушки. Это да; тысяча наемных ягодиц, если у тебя в кармане достаточно. Было бы в моем кармане достаточно – я бы ночь продержался. Хватило бы и на тысячу. Может, еще сигаретка найдется?
Репортер дал ему из смятой пачки еще одну. Джиггс прислонился к стене.
– Я здесь побуду, – сказал он.
– Пошли вместе, – сказал репортер. – Они должны быть тут. Небось только потом узнают, что Гранльё-стрит до полуночи была закрыта… Залихватские у вас сапожищи однако.
– Ага, – сказал Джиггс. Он снова посмотрел на свою правую ступню. – Хорошо, хоть не футболист в бутсах и не грузовик… Я здесь побуду. Кликните меня, если я Роджеру понадоблюсь.
Репортер двинулся дальше; Джиггс опять поднял правую ногу и, стоя на левой, стал тереть кепкой подъем сапога. «Городок, однако, – подумал он. – Здесь ходить – надо знак на спине носить, что улица закрыта».
«Потому что я еще репортер – по крайней мере, до одной минуты одиннадцатого завтрашнего утра, – размышлял репортер, поднимаясь по пологой лестнице к вестибюлю. – И, думается, надо мне им оставаться вплоть до этого времени. Потому что даже если сейчас, в эту минуту, я уже уволен, все равно там нет и до полудня не будет никого, кому он мог бы дать поручение вычеркнуть меня из платежной ведомости. Поэтому можно будет ему сказать, что это совесть была. Позвонить ему отсюда и сказать, что совесть не позволила мне пойти домой и лечь спать». Он отпрянул, и здесь не застрахованный от столкновения с попугайской маской и бумажным оперением, и проводил взглядом компанию гуляк обоего пола, изрядно пропахших виски и джином и оставивших за собой уплотненные замызганные всхолмления затоптанного конфетти, рассредоточившиеся по кафельному полу перед снующими совками и метлами по-обезьяньи рукастых и гибких уборщиков, которым три ночи, считай, только этим и заниматься; весельчаки исчезли, на мгновение притиснув репортера к одной из тех афиш-мольбертов, какими разукрасился город. Снимки летчиков у машин, а ниже – аккуратные подписи:
Мэтт Орд, Нью-Валуа. Обладатель мирового рекорда скорости для самолетов, действующих с сухопутных аэродромов.
Эл Майерс. Калекско.
Джимми Отт. Калекско.
Р. К. Буллит. Победитель гонки на кубок Грейвза, Майами, Флорида.
Лейтенант Фрэнк Горем.
И здесь же подхваченные шифрованными значками (i n r i)[10] петли гирлянд, что придавали некую временность ненадолго разбитой палатки бесконечному, отделанному искусственным плюшем и синтетическим алебастром с позолотой коридору, идущему сквозь всю Америку от океана до океана меж анонимно-наемных помещений, альковов, меж безымянно-фаянсовых женских лиц за фаллическими шеренгами сигар, меж мягких стульев с личной охраной у каждого в виде плевательницы и пальмы в горшке, – коридору, стелющемуся сообразной всему остальному красноковерной полосой под только что вычищенной и бездомной обувью и ведущему в зону неумолимой осмотрительности, где безмолвно, неявно и осторожно присутствуют, подразумеваются лизол и ванна; здесь – и афиша, и сцена, и декорации для тех, кто в старые развеселые деньки называл себя «барабанщиками», для символически-бездомного среди латунно-элегантных плевательниц и почтенно-укорененных пальм племени коммивояжеров – летучих незапамятных опор десяти миллионов субботних американских ночек, тех, чьи сметливые головы полны космических перемен завтрашнего дня в форме новых прейскурантов и телефонных номеров неудовлетворенных жен и старшеклассниц. «А потом на лифте наверх и дзинь коридорному насчет девочек, – подумал репортер. – Да, тысяча нагроможденных ярусами истертых, многажды бравшихся феникс-бастионов наемной женской межножности».
Но в тот вечер вестибюль полнился и другой публикой, которая в его глазах уже четко разделилась на две категории. Из обладателей медисон-авенюшных костюмов, что принадлежали к первой, кое-кто, возможно, имел в прошлом звание транспортного служащего такого-то разряда, а может быть, даже сохранил его за собой по сей день подобно тому, как промышленник, некогда бывший механиком или клерком, бережет в новом своем хромированно-геддесовском[11] святилище древний достопамятный клупп или мимеограф, с которого он начинал; у иных же имелись сейчас только скромные крылышки с буквами Q. В.[12], посредством которых к пахучему лацкану была приколота неброская шелковая ленточка с надписью «Судья» или «Официальный представитель» без всякого намека на транспортный разряд, а у некоторых и крылышек не было, только ленточка да твид дорогого костюма; другая категория состояла из людей трезвых и молчаливых – трезвых потому, что нельзя пить сегодня и лететь завтра, молчаливых потому, что к разговору надо иметь навык, – в костюмах из синего сержа, которые, казалось, были не просто выкроены из одного рулона, но еще и заутюжены одной машиной и взяты с одной полки, людей с четкими признаками транспортного разряда, находившихся здесь после выматывающего грохота чартерных перелетов с сотни мелких безымянных баз, известных только федеральному министерству торговли, людей, снаряжение каждого из которых составлял он сам, механик и видавший виды самолет. Репортер двигался среди них, опять не столько проталкиваясь, сколько просачиваясь. «М-да, – думал он, – тут и глядеть не надо. Запаха достаточно – шельмецы пахнут не харрисовским твидом, а утюжной машиной».
Потом он увидел ее, стоящую около посудины в испанском стиле, наполненной песком и усеянной окурками, обгорелыми спичками и сгустками жевательной резинки, в старой коричневой шляпке и грязноватом тренчкоте[13], из кармана которого торчала сложенная газета. «Ну конечно, – подумал он, – ведь тренчкот сгодится кому угодно, так что они могут обойтись двумя – кто-то все равно должен сидеть дома с мальцом». Когда он двигался к ней, она миг смотрела на него в упор взглядом пустым и бледным, совершенно неузнающим, потом отвела глаза, так что, пока он добирался до нее сквозь забитый людьми вестибюль и все последующие три часа, когда вначале он, она, Шуман и Джиггс, а затем те же плюс мальчик и парашютист теснились в такси и он следил за неумолимым цифровым нарастанием счетчика, он, казалось, шел, не перемещаясь, в холодном безлюдье некоего стального коридора, напоминая мошку, попавшую в ружейный ствол, думая: «Вишь ты, Хагуд велел мне идти домой, а я все в толк не мог взять, домой я иду или нет. Но Джиггс сказал мне, что она в отеле, а я не поверил этому вовсе»; думая (пока бесповоротные цифирки щелкали и щелкали под тусклой настырной лампочкой, пока малыш спал у него на жестких коленях, пока остальные четверо курили сигареты, которые он им купил, и такси катило по темной, пахнущей болотом ракушечной дороге сначала в аэропорт, потом обратно в город) – думая, что он ведь не рассчитывал увидеть ее опять, потому что завтра не в счет и новое завтра тоже не в счет[14], ведь то будет на поле, где воздух и земля полнятся рыком и ревом, где они даже не живы, потому что не людского племени. Но только не так, не в теперешней приодетой благопристойности, на которую полиция даже не взглянет, не в ночном людском мире половины одиннадцатого, затем одиннадцати, затем двенадцати; а затем за миллионом отдельных секретных закрытых дверок мы расслабимся глубоко и беззащитно на спинах, отверстые для глубокого неспанья, для неотвратимой и повелительной плоти. Здесь, в двадцать две минуты одиннадцатого стоит она подле ночной посудины в пиренейском стиле, потому что один из ее мужей летал сегодня на развалюхе, которая три года назад была ничего, которая три года назад была настолько ничего, что потом всем остальным надо было действовать сообща, чтобы понятие «состязаться» сохраняло хоть какой-то смысл, так что теперь они не могут остановиться, ведь если они просто даже замедлят ход, собственное их потомство мигом настигнет их и уничтожит подобно тому, как на Борнео что-то там должно размножаться на бегу, чтобы не стать пищей для своего же отродья. «Ага, – думал он, – стоит и ждет, чтобы он мог повращаться здесь в своем синем сержевом и во втором тренчкоте среди виски и твида, когда ему полагается быть дома, если это слово здесь уместно, и лежать в постели, – правда, они не людского племени и могут обходиться без сна»; размышляя дальше, что, кажется, способен вынести из них хоть кого, если только один на один. «Точно, – подумал он, – нагроможденные клетушки тысячи пустых безъягодичных ночей. Им поторопиться бы, чтобы хоть тот, хоть другой мог лечь с ней в постель», идя напрямик в бледный холодный пустой взгляд, пробудившийся лишь после того, как он протянул руку к карману ее пальто и вытащил сложенную газету.
– Демпси бай-бай уже, наверно? – спросил он, разворачивая газету на странице, чьи заголовки он мог бы продекламировать не читая:
ГОРЕМ СГОРЕЛ
ЖИТЕЛЬ НЬЮ-ВАЛУА ОТВЕРГАЕТ ОБВИНЕНИЕ В АДЮЛЬТЕРЕ
МАЙЕРС ЛЕГКО ВЫИГРЫВАЕТ ГОНКУ В АЭРОПОРТУ ФЕЙНМАНА
СМЕЮЩИЙСЯ МАЛЬЧИК – ПЯТЫЙ НА СКАЧКАХ В ВАШИНГТОН-ПАРКЕ
– Самые лучшие газетные новости – это когда новостей нет вообще, – сказал он, вновь складывая газету. – Демпси спит, поди?
– Да, – ответила она. – Оставьте себе. Я видела уже. – Его лицо все-таки, видимо, на нее подействовало. – А, вспомнила. Вы же сами из газеты. Из этой? Или вы мне говорили, а я забыла?
– Да, – сказал он. – Я вам говорил. Нет, не из этой.
Потом он тоже повернулся; она тем временем уже успела окончить фразу.
– Это тот самый, кто кормил сегодня Джека мороженым, – сказала она.
Шуман был в синем серже, но без тренчкота. На нем была новая серая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок и сидевшая не набекрень, как на магазинных рекламных снимках, а ровно, так что (невысокий, с голубыми глазами на простом, худощавом, предельно трезвом лице) он глядел не из-под нее, а из ее круга с откровенной и фатальной серьезностью, лишенной всякого юмора, как древний бритт, которому было сказано, что римский наместник примет его лишь в том случае, если он раздобудет и наденет центурионский шлем. Один немигающий миг он смотрел на репортера взглядом еще более пустым, чем только что женщина.
– Здорово вы сегодня отлетали, – сказал репортер.
– Да? – отозвался Шуман. Потом перевел взгляд на женщину. Репортер тоже посмотрел на нее. Она стояла как стояла, не пошевелясь, но в более полной теперь и какой-то ужасающей неподвижности, в покрытом пятнами тренчкоте, с дымящейся сигаретой в задубелых пальцах с черной подноготной каймой, глядя на Шумана с оголенной, настойчивой сосредоточенностью. – Все, – сказал Шуман. – Пошли. – Но она не двинулась с места.
– Ты их не получил, – сказала она. – Тебе не…
– Нет. Выплата только в субботу вечером, – сказал Шуман. («М-да, – думал репортер в тот момент, когда за ним с герметическим щелчком, одновременно с которым автоматически вспыхнул плафон, захлопнулась дверь, – выстроенные шеренгой гробовые клетушки пустой породы; Великий Американец из миллиарда печатных экземпляров, прикованный к невольничьему столбу, борзо расписанный и растиражированный: заметки о бессмертном гальваническом зуде и о вечно последней надежде».)
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – пропел нежный автоматический голос. Сжимая липко припотевший металлический стебель, получая обратно свое дыхание из гуттаперчевой чашечки, он нашаривал, отсчитывал, опускал – и слушал, как скромный щелк и дзинь поглощается глухим кабельным гудом.
– Пять, – проревел он. – Чуете их там? Пять по пять. А теперь не отключайте меня через триста восемьдесят одну секунду, а скажите… алло! – проревел он, горбясь, стискивая трубку, как будто висел, уцепившись за нее, на краю бассейна. – Слушайте меня. Это… Да. В отеле «Тербон»… Да, почти час ночи; я знаю. Слушайте. Шанс для газеты, будь она трижды, сделать что-то в конце концов, а не просто гонять нас как зайцев, чтобы в той половине, которая принадлежит евреям с Гранльё-стрит, печатать то, что они хотят видеть, а в нашей половине не печатать того, чего они не хотят видеть, да еще чтобы пустые места под девизом «Истолкователь мировых дел и ваятель народных помыслов» чем-то заполнять, ха-ха-ха-ха…
– Что? – вскричал редактор. – В отеле «Тербон»? Я же три часа назад, когда вы уходили, велел вам…
– Да, – сказал репортер, – почти три часа, только и всего. Всего-навсего поездка на такси сперва на ту сторону Гранльё-стрит, потом в аэропорт и обратно, потому что у них только сто спальных мест для иногородних летчиков и все эти места позарез нужны генералу Брюхману для торжественного приема. Так что мы опять сюда, в отель, потому что здесь они все собрались, чтобы дружно его отшить до субботнего вечера, если только паразит не убьется завтра или в субботу днем. И скажите спасибо небесному за…нцу, какой там заседает и властвует над судьбами и прегрешениями этой конторы, за то, что я или хоть кто-то случайно забрел сюда в десять вечера, ведь здесь, где накачивается половина хозяев воздушного праздника и где уже накачался весь карнавал, довольно-таки смешное место, чтобы искать так называемые новости. А ему уже три часа как положено быть в постели, потому что завтра опять лететь, только он не может завтра лететь, потому что сейчас ему некуда лечь, а некуда потому, что у него нет постели, в которую лечь, потому что у них нет денег снять угол, где есть пол, потому что он всего-навсего выиграл сегодня тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, а это для хозяев воздушного праздника все равно что зонтик одолжить, не больше, а парашютист помочь ничем не может, потому что Джиггс забрал его двадцать долларов и…
– Что? К чему это все? Пьяный вы, что ли?
– Нет. Слушайте. Просто минуту помолчите и послушайте. Когда я увидел ее в аэропорту сегодня, они были на ночь устроены, я вам пытался это втолковать, но вы сказали, это не новости; в общем, сказали, спит человек или нет и если не спит, то почему, это не новости, а новости только то, что он делает, когда не спит, если, конечно, люди, которые поставлены выбирать и решать, скажут, что это новости. Да, я пытался втолковать, но я всего-навсего жалкая дрянь, которая лезет куда не надо со своей вшивой помощью; я, считается, не могу распознать новости, когда их вижу, иначе мне платили бы не тридцать пять в неделю, а больше… На чем бишь я остановился? А, да. Была комната переночевать, потому что они здесь со среды и какое-то место надо им было иметь, где дверь запирается и где хоть что-то из одежды можно снять, по крайней мере тренчкот подстелить и самим улечься, потому что где-то же они брились: у Джиггса такой порез на щеке, какого тебе не сделают даже в парикмахерском училище. Так что они были устроены, только я не спросил где, в какой гостинице, потому что знал, что у нее нет названия, только вывеска на столбе под балконом, которую старик сделал однажды в субботу, когда радикулит чуток отпустил и он намылился в центр прошвырнуться, но она не пускала его, пока он не сделает вывеску и не прибьет; поэтому какой толк мне был спрашивать: «Где вы остановились? На какой улице?» – ведь я репортер, а не воздушный гонщик, ха-ха-ха, и, следовательно, название все равно ничего бы мне не сказало. Значит, были устроены, и сегодня он выиграл эти деньги, а я стоял там, держал мальца на плечах, а она сказала: «Есть», одно это слово: «Есть». А потом я понял, что она не шевелилась все эти шесть с половиной минут или, может быть, шесть целых и четыре тысячи девятьсот пятьдесят две десятитысячных или сколько там вышло; больше ничего не сказала, только это «Есть», и все вроде как было в порядке, даже когда он подрулил с летного поля и мы не могли найти Джиггса, чтобы тот помог завести машину в ангар; он сказал только: «За юбкой, наверно, дернул за какой-нибудь», и мы закатили машину, и он пошел в контору получать свои сто семь пятьдесят, а потом мы ждали парашютиста, когда он приземлится, и первым, что он спросил, вытирая глаза от муки, было: «Где Джиггс?» Она ему: «А что?» А он отвечает: «Он за деньгами моими пошел, вот что». И тут она: «О Господи…»