Страница:
– Послушайте! Послушайте меня! – закричал редактор. – Послушайте!
– Механик он, механик. В бриджах, которым на «молнии» следовало быть и сниматься, как кожура с двух бананов, иначе непонятно, как он их стаскивает на ночь, в теннисных туфлях и в отрезанных сапожных голенищах, которые держатся на приклепанных штрипках. Пока парашютист, так сказать, возвращался с работы, он забрал причитавшиеся ему двадцать долларов, потому что парашютист получает двадцать пять за несколько секунд полета минус те пять, что он отдает пилоту транспортного самолета за доставку к месту службы, да еще мука восемь центов фунт, но сегодня за муку уже было заплачено, так что чистыми вышла двадцатка. Джиггс ее забрал и ходу, потому что они сколько-то ему были должны и он решил, что раз Шуман выиграл гонку, он выиграл и живые деньги, как в программке сказано, и не только сможет заплатить за предыдущую ночевку в бардаке, где они…
– Вы слушать меня будете? Будете? А?
– Конечно, конечно. Я слушаю. Так что я выхожу на Гранльё-стрит, думая о том, что вы велели мне идти домой и пи… идти домой, и размышляя, каким, к чертовой матери, способом вы хотели перекинуть меня через Гранльё-стрит до полуночи, и тут вдруг слышу переполох и матюги, оказывается – Джиггсу кто-то наступил на ногу и оцарапал новенький сапог, только до меня не сразу дошло, что к чему. Он только сказал мне, что видел, как она и Шуман входят в отель «Тербон», потому что он сам только это и знал; думается, он не стал в аэропорту задерживаться, а как получил деньги парашютиста, так сразу с ними в город покупать сапоги, а потом, гуляя в них, дошел до того места, до отеля, куда они только-только добрались из аэропорта и где Шуман попытался получить свои сто семь пятьдесят, но получил шиш с маслом. А я все равно не мог перейти Гранльё-стрит, поэтому мы пошли с ним к отелю «Тербон», хотя это последнее место в городе, где репортеру может найтись дело после половины одиннадцатого вечера, потому что там весь воздушный праздник в это время наклюкивается, а половина Марди-Гра наклюкалась уже, – но не важно; это я повторяюсь. Приходим мы, но Джиггс внутрь не хочет, а я все еще не понимаю, что к чему, хотя сапоги-то приметил. Вхожу поэтому один и вижу ее – стоит около мексиканского ночного горшка в вестибюле, где полным-полно поддатых личностей с ленточками на лацканах сильно небритых пиджаков, и все они поздравляют друг друга с тем, что, надо же, аэропорт обошелся в миллион долларов, и с тем, что, может, дня через три они придумают, как потратить второй миллион, чтобы первому не было скучно. И тут он подходит, Шуман, и она делается неподвижней того горшка и глядит на него, а он говорит – нет, не хотят платить до субботы, а она ему: «Ты старался? Старался?» В смысле, получить хоть часть из ста семи долларов, чтобы они смогли лечь спать, а ребенок – тот уже спал на диване у бордельной мадам, а парашютист остался с ним на случай, если он проснется. И вот они с Амбуаз-стрит отправились пешком в этот отель, идти-то всего ничего, и то и другое в черте города, чтобы взять хоть что-то из денег, которые он вообразил, будто выиграл, а я переспросил: «Амбуаз-стрит?» – потому что днем она сказала только, что у них комната во французском квартале, а теперь она сказала: «Амбуаз-стрит», глядя на меня и даже не сморгнув, а, если вам невдомек, какого сорта заведения на Амбуаз-стрит, спросите вашего сынка или еще кого-нибудь; вам предоставляют кровать и два полотенца, а чем покрыться или кого покрыть – ваше личное дело. Так что они отправились на Амбуаз-стрит и сняли там комнату; они всегда так делают, потому что на таких вот Амбуаз-стрит можно, ночь переночевав, расплатиться назавтра и шлюха всегда найдет, куда приткнуть мальца в долг. Только вот они еще не рассчитались за прошлую ночь и поэтому с утра освободили комнату, чтобы не рисковать, а в городе ведь воздушный праздник, не говоря уже о Марди-Гра, желающих много. И вот они оставили ребенка спать на диване у мадам и пошли в отель, и Шуман сказал, деньги будут только в субботу, а я говорю: «Ничего страшного, со мной Джиггс, он у входа ждет», но они на меня даже не посмотрели. Потому что до меня еще не дошло, что Джиггс потратил деньги, вот какая штука; потом мы выходим брать такси, а Джиггс все стоит, подпирает стену, Шуман смотрит на него и говорит: «Ты тоже садись. Съесть я их все равно не съем, хоть и остался без обеда», и Джиггс идет к машине, но как-то странно, бочком, потом нырь в нее, точно в курятник, и примащивается на маленьком сиденьице, поджав под себя ноги, но я даже тогда еще не раскумекал, что к чему, даже когда Шуман ему сказал: «Ты там люк какой-нибудь присмотри и стой в нем, пока Джек не сядет в машину». Расселись мы, и Шуман говорит: «Мы и пешком могли бы», а я ему: «Как? На ту сторону Гранльё-стрит – это до самой Лэньер-авеню», и это были первые доллар восемьдесят, а, как мы приехали, расчистить себе выход из машины стоило труда; да, у них была там запарка; мы вошли и увидели мальца, он уже проснулся и ел сандвич, за которым мадам посылала девку, и там же сидели мадам, маленькая молоденькая шлюшка и шлюшкин толстяк в одной рубахе и штанах со спущенными подтяжками, сидели и играли с мальчиком, толстяк порывался купить ему пива, а пацаненок знай себе рассиживал и разглагольствовал про то, как его папаша лучше всех в Америке взял пилон, а Джиггс – тот застрял в коридоре и все не входил, потом стал дергать меня за рукав, пока наконец я не расслышал, что он мне шепчет: «Слушай, друг. Найди мой мешок, развяжи – там теннисные туфли и сверток бумажный, в нем, если пощупать, лежит вроде как… ну… штука такая сапоги снимать, передай мне – слышишь?», а я ему: «Что? Что там лежит?» – и тут парашютист, который был в комнате, спрашивает: «Кто там еще стоит? Джиггс?» – и никто не отвечает, и парашютист говорит: «Иди сюда», и Джиггс подвинулся чуть поближе, так что парашютист только лицо его и мог видеть, а парашютист опять: «Иди сюда», и Джиггс подвигается еще чуть-чуть, а парашютист: «Ну иди же сюда», и Джиггс наконец появляется на свету, подбородок уперт между карманами рубашки, голова повернута на сторону, а парашютист медленно так оглядывает его с ног до головы и обратно, потом говорит: «Ну сукин сын», а мадам: «Совершенно с вами согласна. На такой покупке сорок центов не захотели скостить, евреи поганые», а парашютист ей: «Сорок центов?» Да, так оно и было. Сапоги были двадцать два пятьдесят. Джиггс уплатил за них вперед два десять и должен был отдать пять долларов летчику парашютиста, так что у него осталось ровно двадцать долларов даже при том, что он на автобусе проехал бесплатно, и поэтому ему пришлось занять сорок центов у мадам; из аэропорта он, значит, выехал в пять тридцать и должен был успеть до шести, когда магазин закрывался; они уже дверь собирались захлопнуть, но он добежал и в последний момент туфлю свою теннисную поставил в проем. Мы расплатились с мадам, и это оказалось еще пять сорок, за комнату она взяла с них только трешку за прошлую ночь, потому что они перебрались в ее комнату и освободили ту, так что она смогла использовать ее для дела в самое горячее время перед полуночью, поэтому за ночлег она взяла только три доллара, а остальные два была плата за автобус. И теперь, значит, мы еще мальца посадили и парашютиста, но шофер был не против, потому что в аэропорт ехать долго и выгодно. В программке было сказано, что там имеется сто мест для иногородних летчиков, а в вестибюле отеля «Тербон» если даже двоих-троих из них не хватало, то потому только, что они заблудились и еще не дошли, и к тому же вы пообещали меня уволить, если меня завтра с утра пораньше там не будет… точней, сегодня уже… Было одиннадцать часов – считай, почти уже завтра, и к тому же для газеты экономия, за мой обратный путь на такси не платить. Вот, значит, как я рассудил, потому что, как и они, плохо понимал про воздушные праздники, и мы багаж весь вытащили, оба их чемодана и Джиггсов мешок, и вышли там, это встало еще в два доллара тридцать пять, а ребенок опять спал, так что один из долларов, может, был пульмановской надбавкой. Там толпища еще не рассосалась, все стояли и глазели в небо, туда, где пролетел этот Горем, и на жженую ямину на поле, где он врезался, и мы не могли там оставаться, потому что у них только для сотни иногородних летчиков были места и полковнику Фейнману они все понадобились для приема. Вот оно как – для приема. Аэропорт отгрохал и теперь баб приемистых туда навез, выпивку поставил, двери все на замок, окошки информационные и билетные кассы позакрывал, и если они не пихают себе деньги под чулки, то это уже называется – прием. Выходит, переночевать там негде, так что мы обратно в город, и это еще два шестьдесят пять, потому что ту машину мы отпустили, а новую вызывать пришлось по телефону, телефон – десять центов, а двадцать из-за того сверх набежало, что мы не на Амбуаз-стрит, мы сюда, в отель, потому что они еще здесь и он может по новой к ним обратиться за своими деньгами, по-прежнему думая, что воздушные гонки – это такой спорт, такое занятие, каким руководят люди, способные на секунду остановиться, пусть даже в первом часу ночи, высчитать, сколько это будет – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти, – и дать их ему по той единственной причине, что обещали дать, если он совершит то-то и то-то. Так что теперь шанс для истолкователя мировых дел и ваятеля народных помыслов что-то…
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – сказал нежный автоматический голос. В безвоздушной каморке репортер, стискивая липкую припотевшую трубку, шарил в поисках пятака, затем вновь скромный щелк и дзинь был поглощен мертвым кабельным гудом.
– Алло! Алло! – проревел он. – Вы меня отключили; верните мне мои… – Но вот на редакторском столе опять зазвенело; затем промежуток осатанело-апоплексического ожидания; затем из глухого кабельного гуда донесся полнозвучный щелк, предваряя лавинное, прорывающее дамбы.
– Уволен! Уволен! Уволен! Уволен! – завопил редактор. Он сидел, сорокапятиградусно нависая над столом, зеленовато подсвеченный теперь уже ниже надглазного козырька, и прижимал к себе аппарат и трубку, словно он их поймал, словно он – сшибленный наземь крайний защитник, остановивший мяч у самой зачетной черты; тогда как предыдущие пять минут, аккуратно положив трубку на рычаги и ожидая повторного звонка, он просидел в кресле неподвижно и совершенно прямо, белея костяшками стиснувших подлокотники пальцев и поблескивая зубами из полуоткрытого рта в оцепенелой ярости ожидания. – Вы меня слышите?! – прокричал он.
– Да, – сказал репортер. – Слушайте. С этим сукиным сыном Фейнманом я бы связываться не стал; нужный человек здесь, в вестибюле, позвать его, и все. Или слушайте. Даже этого не надо. Им до завтра хватит нескольких долларов на еду и ночлег; позвоните завтра в редакцию и скажите, чтобы позволили мне расплатиться за счет газеты; я тогда просто добавлю к одиннадцати восьмидесяти, которые я уже…
– ВЫ намерены меня слушать? – спросил редактор. – Вы. Намерены?
– …потратил на поездку туда и… Что? Конечно. Конечно, шеф. Валяйте.
Редактор снова собрался с силами; он, казалось, вытянулся в длину и нависал теперь над столом еще дальше и площе подобно тому, как защитник, уже спасший команду от гола, сбитый на землю и придавленный, пытается выгадать еще дюйм-другой; теперь он даже перестал дрожать.
– Нет, – сказал он; медленно и отчетливо сказал: – Нет. Понимаете меня? НЕТ.
Теперь и он слышал только мертвый кабельный гуд, как будто другой конец провода лежал за пределами атмосферы, в холодном космосе; словно ему внятен был теперь глас из недр бесконечности, глас пустоты самой, наполненной холодным беспрестанным бормотанием негаснущих, обессиленных зонами звезд. Чья-то рука внесла в настольный круг света первый оттиск для завтрашнего номера – аккуратный непросохший ряд прямоугольников, лишенных, по обыкновению этой газеты, общей крупно набранной шапки и вследствие этого не несущих в себе, поскольку нового в них ничего не содержалось от века, ничего пугающе-сенсационного, – поперечный разрез пространства-времени, след светового луча, пойманного линзой лампы-вспышки на долю секунды меж бесконечностью и яростной тривиальностью праха:
Но вот кабельный гуд ожил.
– То есть вы не намерены… – сказал репортер. – Не хотите…
– Нет. Не хочу. И не буду даже пытаться объяснить вам, почему я не желаю или почему не могу. Теперь слушайте. Слушайте внимательно. Вы уволены. Вам понятно? Вы больше не работаете в этой газете. И вы не будете работать ни в одном из известных этой газете мест. Если я завтра узнаю, что вы в такое место устроились, я с Божьей помощью собственноручно выдеру из газеты их рекламу. У вас есть дома телефон?
– Нет. Но на углу есть будка; я…
– Тогда идите домой. И если вы в течение ночи еще хоть раз позвоните в этот отдел или в это здание, я позабочусь о том, чтобы вас привлекли за бродяжничество. Идите домой.
– Хорошо, шеф. Раз вы такого мнения об этом – ладно. Мы пойдем домой, завтра у нас гонка… Шеф! Шеф!
– Да?
– А мои одиннадцать восемьдесят? Я ведь еще работал у вас, когда их по…
НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ
– Механик он, механик. В бриджах, которым на «молнии» следовало быть и сниматься, как кожура с двух бананов, иначе непонятно, как он их стаскивает на ночь, в теннисных туфлях и в отрезанных сапожных голенищах, которые держатся на приклепанных штрипках. Пока парашютист, так сказать, возвращался с работы, он забрал причитавшиеся ему двадцать долларов, потому что парашютист получает двадцать пять за несколько секунд полета минус те пять, что он отдает пилоту транспортного самолета за доставку к месту службы, да еще мука восемь центов фунт, но сегодня за муку уже было заплачено, так что чистыми вышла двадцатка. Джиггс ее забрал и ходу, потому что они сколько-то ему были должны и он решил, что раз Шуман выиграл гонку, он выиграл и живые деньги, как в программке сказано, и не только сможет заплатить за предыдущую ночевку в бардаке, где они…
– Вы слушать меня будете? Будете? А?
– Конечно, конечно. Я слушаю. Так что я выхожу на Гранльё-стрит, думая о том, что вы велели мне идти домой и пи… идти домой, и размышляя, каким, к чертовой матери, способом вы хотели перекинуть меня через Гранльё-стрит до полуночи, и тут вдруг слышу переполох и матюги, оказывается – Джиггсу кто-то наступил на ногу и оцарапал новенький сапог, только до меня не сразу дошло, что к чему. Он только сказал мне, что видел, как она и Шуман входят в отель «Тербон», потому что он сам только это и знал; думается, он не стал в аэропорту задерживаться, а как получил деньги парашютиста, так сразу с ними в город покупать сапоги, а потом, гуляя в них, дошел до того места, до отеля, куда они только-только добрались из аэропорта и где Шуман попытался получить свои сто семь пятьдесят, но получил шиш с маслом. А я все равно не мог перейти Гранльё-стрит, поэтому мы пошли с ним к отелю «Тербон», хотя это последнее место в городе, где репортеру может найтись дело после половины одиннадцатого вечера, потому что там весь воздушный праздник в это время наклюкивается, а половина Марди-Гра наклюкалась уже, – но не важно; это я повторяюсь. Приходим мы, но Джиггс внутрь не хочет, а я все еще не понимаю, что к чему, хотя сапоги-то приметил. Вхожу поэтому один и вижу ее – стоит около мексиканского ночного горшка в вестибюле, где полным-полно поддатых личностей с ленточками на лацканах сильно небритых пиджаков, и все они поздравляют друг друга с тем, что, надо же, аэропорт обошелся в миллион долларов, и с тем, что, может, дня через три они придумают, как потратить второй миллион, чтобы первому не было скучно. И тут он подходит, Шуман, и она делается неподвижней того горшка и глядит на него, а он говорит – нет, не хотят платить до субботы, а она ему: «Ты старался? Старался?» В смысле, получить хоть часть из ста семи долларов, чтобы они смогли лечь спать, а ребенок – тот уже спал на диване у бордельной мадам, а парашютист остался с ним на случай, если он проснется. И вот они с Амбуаз-стрит отправились пешком в этот отель, идти-то всего ничего, и то и другое в черте города, чтобы взять хоть что-то из денег, которые он вообразил, будто выиграл, а я переспросил: «Амбуаз-стрит?» – потому что днем она сказала только, что у них комната во французском квартале, а теперь она сказала: «Амбуаз-стрит», глядя на меня и даже не сморгнув, а, если вам невдомек, какого сорта заведения на Амбуаз-стрит, спросите вашего сынка или еще кого-нибудь; вам предоставляют кровать и два полотенца, а чем покрыться или кого покрыть – ваше личное дело. Так что они отправились на Амбуаз-стрит и сняли там комнату; они всегда так делают, потому что на таких вот Амбуаз-стрит можно, ночь переночевав, расплатиться назавтра и шлюха всегда найдет, куда приткнуть мальца в долг. Только вот они еще не рассчитались за прошлую ночь и поэтому с утра освободили комнату, чтобы не рисковать, а в городе ведь воздушный праздник, не говоря уже о Марди-Гра, желающих много. И вот они оставили ребенка спать на диване у мадам и пошли в отель, и Шуман сказал, деньги будут только в субботу, а я говорю: «Ничего страшного, со мной Джиггс, он у входа ждет», но они на меня даже не посмотрели. Потому что до меня еще не дошло, что Джиггс потратил деньги, вот какая штука; потом мы выходим брать такси, а Джиггс все стоит, подпирает стену, Шуман смотрит на него и говорит: «Ты тоже садись. Съесть я их все равно не съем, хоть и остался без обеда», и Джиггс идет к машине, но как-то странно, бочком, потом нырь в нее, точно в курятник, и примащивается на маленьком сиденьице, поджав под себя ноги, но я даже тогда еще не раскумекал, что к чему, даже когда Шуман ему сказал: «Ты там люк какой-нибудь присмотри и стой в нем, пока Джек не сядет в машину». Расселись мы, и Шуман говорит: «Мы и пешком могли бы», а я ему: «Как? На ту сторону Гранльё-стрит – это до самой Лэньер-авеню», и это были первые доллар восемьдесят, а, как мы приехали, расчистить себе выход из машины стоило труда; да, у них была там запарка; мы вошли и увидели мальца, он уже проснулся и ел сандвич, за которым мадам посылала девку, и там же сидели мадам, маленькая молоденькая шлюшка и шлюшкин толстяк в одной рубахе и штанах со спущенными подтяжками, сидели и играли с мальчиком, толстяк порывался купить ему пива, а пацаненок знай себе рассиживал и разглагольствовал про то, как его папаша лучше всех в Америке взял пилон, а Джиггс – тот застрял в коридоре и все не входил, потом стал дергать меня за рукав, пока наконец я не расслышал, что он мне шепчет: «Слушай, друг. Найди мой мешок, развяжи – там теннисные туфли и сверток бумажный, в нем, если пощупать, лежит вроде как… ну… штука такая сапоги снимать, передай мне – слышишь?», а я ему: «Что? Что там лежит?» – и тут парашютист, который был в комнате, спрашивает: «Кто там еще стоит? Джиггс?» – и никто не отвечает, и парашютист говорит: «Иди сюда», и Джиггс подвинулся чуть поближе, так что парашютист только лицо его и мог видеть, а парашютист опять: «Иди сюда», и Джиггс подвигается еще чуть-чуть, а парашютист: «Ну иди же сюда», и Джиггс наконец появляется на свету, подбородок уперт между карманами рубашки, голова повернута на сторону, а парашютист медленно так оглядывает его с ног до головы и обратно, потом говорит: «Ну сукин сын», а мадам: «Совершенно с вами согласна. На такой покупке сорок центов не захотели скостить, евреи поганые», а парашютист ей: «Сорок центов?» Да, так оно и было. Сапоги были двадцать два пятьдесят. Джиггс уплатил за них вперед два десять и должен был отдать пять долларов летчику парашютиста, так что у него осталось ровно двадцать долларов даже при том, что он на автобусе проехал бесплатно, и поэтому ему пришлось занять сорок центов у мадам; из аэропорта он, значит, выехал в пять тридцать и должен был успеть до шести, когда магазин закрывался; они уже дверь собирались захлопнуть, но он добежал и в последний момент туфлю свою теннисную поставил в проем. Мы расплатились с мадам, и это оказалось еще пять сорок, за комнату она взяла с них только трешку за прошлую ночь, потому что они перебрались в ее комнату и освободили ту, так что она смогла использовать ее для дела в самое горячее время перед полуночью, поэтому за ночлег она взяла только три доллара, а остальные два была плата за автобус. И теперь, значит, мы еще мальца посадили и парашютиста, но шофер был не против, потому что в аэропорт ехать долго и выгодно. В программке было сказано, что там имеется сто мест для иногородних летчиков, а в вестибюле отеля «Тербон» если даже двоих-троих из них не хватало, то потому только, что они заблудились и еще не дошли, и к тому же вы пообещали меня уволить, если меня завтра с утра пораньше там не будет… точней, сегодня уже… Было одиннадцать часов – считай, почти уже завтра, и к тому же для газеты экономия, за мой обратный путь на такси не платить. Вот, значит, как я рассудил, потому что, как и они, плохо понимал про воздушные праздники, и мы багаж весь вытащили, оба их чемодана и Джиггсов мешок, и вышли там, это встало еще в два доллара тридцать пять, а ребенок опять спал, так что один из долларов, может, был пульмановской надбавкой. Там толпища еще не рассосалась, все стояли и глазели в небо, туда, где пролетел этот Горем, и на жженую ямину на поле, где он врезался, и мы не могли там оставаться, потому что у них только для сотни иногородних летчиков были места и полковнику Фейнману они все понадобились для приема. Вот оно как – для приема. Аэропорт отгрохал и теперь баб приемистых туда навез, выпивку поставил, двери все на замок, окошки информационные и билетные кассы позакрывал, и если они не пихают себе деньги под чулки, то это уже называется – прием. Выходит, переночевать там негде, так что мы обратно в город, и это еще два шестьдесят пять, потому что ту машину мы отпустили, а новую вызывать пришлось по телефону, телефон – десять центов, а двадцать из-за того сверх набежало, что мы не на Амбуаз-стрит, мы сюда, в отель, потому что они еще здесь и он может по новой к ним обратиться за своими деньгами, по-прежнему думая, что воздушные гонки – это такой спорт, такое занятие, каким руководят люди, способные на секунду остановиться, пусть даже в первом часу ночи, высчитать, сколько это будет – тридцать процентов от трехсот двадцати пяти, – и дать их ему по той единственной причине, что обещали дать, если он совершит то-то и то-то. Так что теперь шанс для истолкователя мировых дел и ваятеля народных помыслов что-то…
– Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, – сказал нежный автоматический голос. В безвоздушной каморке репортер, стискивая липкую припотевшую трубку, шарил в поисках пятака, затем вновь скромный щелк и дзинь был поглощен мертвым кабельным гудом.
– Алло! Алло! – проревел он. – Вы меня отключили; верните мне мои… – Но вот на редакторском столе опять зазвенело; затем промежуток осатанело-апоплексического ожидания; затем из глухого кабельного гуда донесся полнозвучный щелк, предваряя лавинное, прорывающее дамбы.
– Уволен! Уволен! Уволен! Уволен! – завопил редактор. Он сидел, сорокапятиградусно нависая над столом, зеленовато подсвеченный теперь уже ниже надглазного козырька, и прижимал к себе аппарат и трубку, словно он их поймал, словно он – сшибленный наземь крайний защитник, остановивший мяч у самой зачетной черты; тогда как предыдущие пять минут, аккуратно положив трубку на рычаги и ожидая повторного звонка, он просидел в кресле неподвижно и совершенно прямо, белея костяшками стиснувших подлокотники пальцев и поблескивая зубами из полуоткрытого рта в оцепенелой ярости ожидания. – Вы меня слышите?! – прокричал он.
– Да, – сказал репортер. – Слушайте. С этим сукиным сыном Фейнманом я бы связываться не стал; нужный человек здесь, в вестибюле, позвать его, и все. Или слушайте. Даже этого не надо. Им до завтра хватит нескольких долларов на еду и ночлег; позвоните завтра в редакцию и скажите, чтобы позволили мне расплатиться за счет газеты; я тогда просто добавлю к одиннадцати восьмидесяти, которые я уже…
– ВЫ намерены меня слушать? – спросил редактор. – Вы. Намерены?
– …потратил на поездку туда и… Что? Конечно. Конечно, шеф. Валяйте.
Редактор снова собрался с силами; он, казалось, вытянулся в длину и нависал теперь над столом еще дальше и площе подобно тому, как защитник, уже спасший команду от гола, сбитый на землю и придавленный, пытается выгадать еще дюйм-другой; теперь он даже перестал дрожать.
– Нет, – сказал он; медленно и отчетливо сказал: – Нет. Понимаете меня? НЕТ.
Теперь и он слышал только мертвый кабельный гуд, как будто другой конец провода лежал за пределами атмосферы, в холодном космосе; словно ему внятен был теперь глас из недр бесконечности, глас пустоты самой, наполненной холодным беспрестанным бормотанием негаснущих, обессиленных зонами звезд. Чья-то рука внесла в настольный круг света первый оттиск для завтрашнего номера – аккуратный непросохший ряд прямоугольников, лишенных, по обыкновению этой газеты, общей крупно набранной шапки и вследствие этого не несущих в себе, поскольку нового в них ничего не содержалось от века, ничего пугающе-сенсационного, – поперечный разрез пространства-времени, след светового луча, пойманного линзой лампы-вспышки на долю секунды меж бесконечностью и яростной тривиальностью праха:
ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА
Но вот кабельный гуд ожил.
– То есть вы не намерены… – сказал репортер. – Не хотите…
– Нет. Не хочу. И не буду даже пытаться объяснить вам, почему я не желаю или почему не могу. Теперь слушайте. Слушайте внимательно. Вы уволены. Вам понятно? Вы больше не работаете в этой газете. И вы не будете работать ни в одном из известных этой газете мест. Если я завтра узнаю, что вы в такое место устроились, я с Божьей помощью собственноручно выдеру из газеты их рекламу. У вас есть дома телефон?
– Нет. Но на углу есть будка; я…
– Тогда идите домой. И если вы в течение ночи еще хоть раз позвоните в этот отдел или в это здание, я позабочусь о том, чтобы вас привлекли за бродяжничество. Идите домой.
– Хорошо, шеф. Раз вы такого мнения об этом – ладно. Мы пойдем домой, завтра у нас гонка… Шеф! Шеф!
– Да?
– А мои одиннадцать восемьдесят? Я ведь еще работал у вас, когда их по…
НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ
Теперь им можно было пересечь Гранльё-стрит. Транспорт по ней уже ходил; на перекрестке по сигнальному светозвонку трамваи и автомобили с лязгом и фырком устремлялись вперед, таращась фарами и взметая вялым дрейфокружением останки свирепо колесованного серпантина и затоптанного конфетти в руслах притротуарных желобов – этот ожидающий одетых в белое рассветных уборщиков мишурный навоз с проплывших, как вереница нильских ладей Мома[15], потешных гремучих катафалков. По команде светозвонка, клейменные им, нагруженные двумя чемоданами из искусственной кожи и парусиновым мешком из-под муки, они могли теперь идти через улицу, но репортер, на которого смотрели остальные четверо, стоял, по-прежнему держа сонно привалившегося к его плечу мальчика, на самой кромке притротуарного желоба в колеблющейся предполетной неподвижности, как воронье пугало, долгим воздействием ветров расшатанное настолько, что оно вовсе уже лишилось придававшей ему прямоту и устойчивость связи с землей и готово было при первом же случайном легком дуновении взмыть и развеяться без следа. Вдруг он пустился в некий размашистый галоп, мигом набрав перед остальными, не успели они двинуться с места, фору футов в пятнадцать – двадцать, двигаясь поперек слепящего противостояния автомобильных фар словно бы без всякого соприкосновения с землей, подобно одному из тех сказочных существ летучемышиной породы, чьих гнезд или жилищ никто никогда не видывал, которых можно лишь мгновенно засечь световым лучом посреди пикирующего броска из ниоткуда в никуда.
– Джека, кто-нибудь, у него возьмите, – сказала женщина. – Я бо…
– Ничего, ничего, – сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. – На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.
– Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, – сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): – Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?
Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.
– Дай-ка, – сказал он.
Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.
– Я держу, – сказал он. – Он не тяжелый.
– Это да, – сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. – Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.
– Точно! – крикнул ему репортер.
Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть – женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.
– Ну сволочи! – крикнул он. – Ну сукины дети!
– Это точно, – сказал Джиггс. – Куда теперь?
Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, – подумал он, – назвать это улицей, да еще дать ей имя – на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они – четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток – два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью – вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, – прочел он. – Ага, точно, – подумал он. – Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.
– Я не собираюсь ничего пить, – сказал Шуман. – Только спать.
Парашютист сунул руку к женщине в карман тренчкота и вытащил пачку сигарет, третью из тех, что репортер купил перед первым их выходом из отеля. Он зажег сигарету и с видом завзятого кутилы пустил дым из ноздрей.
– Ты и ему это говорил, – сказал он.
– Насчет выпивки, что ли? – спросил Джиггс. – Господи, так он об этом разорялся все время?
Они смотрели на репортера, на его долговязый разболтанный бег в хлопающем пиджаке к веренице стоящих машин. Увидели газетчика, появившегося невесть откуда и уже протягивающего свой товар репортеру, который, беря и платя, почти не замедлил движения.
– Вторую уже за ночь покупает с тех пор, как мы его встретили, – сказал Шуман. – Я думал, он в какой-то из них работает.
Парашютист затянулся еще раз и вновь пустил две разгульные струи дыма.
– Может, его с души воротит читать свою собственную писанину, – сказал он. Женщина резко двинулась с места; подойдя к Джиггсу, она потянулась к мальчику.
– Дай возьму его пока, – сказала она. – Ты и этот, как его, весь вечер с ним ходите.
Но не успел Джиггс отдать ей ребенка, подошедший парашютист тоже протянул к спящему руки. Женщина посмотрела на него.
– Не лезь, Джек, – сказала она.
– Сама не лезь, – сказал парашютист. Он взял мальчика у них обоих, не мягко и не грубо. – Подержу, ничего страшного. Кормлю-пою, так и поносить тоже могу.
Он и женщина посмотрели друг на друга мимо спящего мальчика.
– Лаверна, – сказал Шуман, – дай-ка мне сигарету одну.
Женщина и парашютист всё смотрели друг на друга.
– Чего ты хочешь, не пойму? – спросила она. – Всю ночь шататься по улицам? Или посадить Роджера на вокзале, а завтра давай, выигрывай гонку? Хочешь, чтобы Джек…
– Разве я что сказал? – спросил парашютист. – Просто мне морда его не нравится. Но это ладно, Бог с ним. Мое личное дело. Но сказал я что-нибудь разве? А?
– Лаверна, – повторил Шуман, – дай мне сигарету.
Но единственным, кто пошевелился, был Джиггс; он подошел к парашютисту и взял у него ребенка.
– Дай ты мне его, господи, – сказал он. – Так до сих пор и не научился носить.
Откуда-то из мертвой тьмы узких улиц внезапным взрывом донесся шум кутежа – резкий, набухший, приглушенный стенами, словно бы идущий из низкого дверного проема или из пещеры – из какого-то безвоздушного, наполненного одним дымом помещения. Потом они увидели репортера. Он вырисовался под электрической вывеской, возникнув из совершенно пустой каверны с кафельным полом и кафельными стенами, похожей на недоделанную душевую при спортивном зале и обрамленной двумя рядами укромных занавешенных кабинок. Из одной несколько раньше вышел официант с лицом фавна и несколькими пнями гниющих зубов во рту – вышел и узнал его.
– Слушай, – сказал ему репортер. – Мне нужен галлон абсента – сам знаешь какого. Это для знакомых моих, но я тоже буду пить, и они не из туристиков, что приезжают на Марди-Гра. Так Питу и скажи. Понял меня?
– А как же, – сказал официант.
Он повернулся и, двинувшись в глубь помещения, прошел на кухню, где на него поднял глаза-топазы, услышав от него фамилию репортера, мужчина в шелковой рубашке с копной курчавых черных волос, сидевший за оцинкованным железным столом и евший из громадного блюда.
– Говорит, ему настоящего, – сказал официант по-итальянски. – С ним друзья. Я думаю, я джину ему дам.
– Абсент? – спросил другой, тоже по-итальянски. – Ну, так сделай ему абсент. Почему нет?
– Он настоящего просил.
– Само собой. Дай ему. Позови мамашу.
Он вновь принялся за еду. Официант вышел в другую дверь и чуть погодя вернулся с галлоновой стеклянной бутылью чего-то бесцветного, сопровождаемый благопристойной увядшей старой дамой в безукоризненно чистом переднике. Официант поставил бутыль на край раковины, и старая дама вынула из кармана передника маленький флакон.
– Проверь – парегорик[16] это? – сказал сидевший за столом, не поднимая от еды глаз и не переставая жевать. Официант наклонился и посмотрел на флакон, из которого дама уже цедила жидкость в бутыль. Она налила примерно унцию; официант покачал бутыль и посмотрел на свет.
– Джека, кто-нибудь, у него возьмите, – сказала женщина. – Я бо…
– Ничего, ничего, – сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. – На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.
– Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, – сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): – Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?
Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.
– Дай-ка, – сказал он.
Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.
– Я держу, – сказал он. – Он не тяжелый.
– Это да, – сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. – Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.
– Точно! – крикнул ему репортер.
Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть – женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.
– Ну сволочи! – крикнул он. – Ну сукины дети!
– Это точно, – сказал Джиггс. – Куда теперь?
Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, – подумал он, – назвать это улицей, да еще дать ей имя – на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они – четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток – два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью – вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, – прочел он. – Ага, точно, – подумал он. – Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.
– Я не собираюсь ничего пить, – сказал Шуман. – Только спать.
Парашютист сунул руку к женщине в карман тренчкота и вытащил пачку сигарет, третью из тех, что репортер купил перед первым их выходом из отеля. Он зажег сигарету и с видом завзятого кутилы пустил дым из ноздрей.
– Ты и ему это говорил, – сказал он.
– Насчет выпивки, что ли? – спросил Джиггс. – Господи, так он об этом разорялся все время?
Они смотрели на репортера, на его долговязый разболтанный бег в хлопающем пиджаке к веренице стоящих машин. Увидели газетчика, появившегося невесть откуда и уже протягивающего свой товар репортеру, который, беря и платя, почти не замедлил движения.
– Вторую уже за ночь покупает с тех пор, как мы его встретили, – сказал Шуман. – Я думал, он в какой-то из них работает.
Парашютист затянулся еще раз и вновь пустил две разгульные струи дыма.
– Может, его с души воротит читать свою собственную писанину, – сказал он. Женщина резко двинулась с места; подойдя к Джиггсу, она потянулась к мальчику.
– Дай возьму его пока, – сказала она. – Ты и этот, как его, весь вечер с ним ходите.
Но не успел Джиггс отдать ей ребенка, подошедший парашютист тоже протянул к спящему руки. Женщина посмотрела на него.
– Не лезь, Джек, – сказала она.
– Сама не лезь, – сказал парашютист. Он взял мальчика у них обоих, не мягко и не грубо. – Подержу, ничего страшного. Кормлю-пою, так и поносить тоже могу.
Он и женщина посмотрели друг на друга мимо спящего мальчика.
– Лаверна, – сказал Шуман, – дай-ка мне сигарету одну.
Женщина и парашютист всё смотрели друг на друга.
– Чего ты хочешь, не пойму? – спросила она. – Всю ночь шататься по улицам? Или посадить Роджера на вокзале, а завтра давай, выигрывай гонку? Хочешь, чтобы Джек…
– Разве я что сказал? – спросил парашютист. – Просто мне морда его не нравится. Но это ладно, Бог с ним. Мое личное дело. Но сказал я что-нибудь разве? А?
– Лаверна, – повторил Шуман, – дай мне сигарету.
Но единственным, кто пошевелился, был Джиггс; он подошел к парашютисту и взял у него ребенка.
– Дай ты мне его, господи, – сказал он. – Так до сих пор и не научился носить.
Откуда-то из мертвой тьмы узких улиц внезапным взрывом донесся шум кутежа – резкий, набухший, приглушенный стенами, словно бы идущий из низкого дверного проема или из пещеры – из какого-то безвоздушного, наполненного одним дымом помещения. Потом они увидели репортера. Он вырисовался под электрической вывеской, возникнув из совершенно пустой каверны с кафельным полом и кафельными стенами, похожей на недоделанную душевую при спортивном зале и обрамленной двумя рядами укромных занавешенных кабинок. Из одной несколько раньше вышел официант с лицом фавна и несколькими пнями гниющих зубов во рту – вышел и узнал его.
– Слушай, – сказал ему репортер. – Мне нужен галлон абсента – сам знаешь какого. Это для знакомых моих, но я тоже буду пить, и они не из туристиков, что приезжают на Марди-Гра. Так Питу и скажи. Понял меня?
– А как же, – сказал официант.
Он повернулся и, двинувшись в глубь помещения, прошел на кухню, где на него поднял глаза-топазы, услышав от него фамилию репортера, мужчина в шелковой рубашке с копной курчавых черных волос, сидевший за оцинкованным железным столом и евший из громадного блюда.
– Говорит, ему настоящего, – сказал официант по-итальянски. – С ним друзья. Я думаю, я джину ему дам.
– Абсент? – спросил другой, тоже по-итальянски. – Ну, так сделай ему абсент. Почему нет?
– Он настоящего просил.
– Само собой. Дай ему. Позови мамашу.
Он вновь принялся за еду. Официант вышел в другую дверь и чуть погодя вернулся с галлоновой стеклянной бутылью чего-то бесцветного, сопровождаемый благопристойной увядшей старой дамой в безукоризненно чистом переднике. Официант поставил бутыль на край раковины, и старая дама вынула из кармана передника маленький флакон.
– Проверь – парегорик[16] это? – сказал сидевший за столом, не поднимая от еды глаз и не переставая жевать. Официант наклонился и посмотрел на флакон, из которого дама уже цедила жидкость в бутыль. Она налила примерно унцию; официант покачал бутыль и посмотрел на свет.